Текст книги "Исповедь моего сердца"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
«Алберт Сент-Гоур, Эсквайр»
– Значит, вот как? «…он, человек, шагнул над тесным миром, возвысясь, как Колосс!..» – негромко декламирует Абрахам Лихт, заканчивая свой тщательный туалет и обращаясь к собственному отражению в зеркале в четверть первого пополудни 21 декабря. – Да, именно так, точно.
При помощи ручного зеркала он несколько минут критически оглядывает себя со всех сторон и находит вид удовлетворительным – хотя несколько седых прядей и морщины на лбу при таком освещении в глаза все же бросаются; к тому же, как он и опасался, избыточный вес чуть портит римский абрис его лица. В то же время выходной костюм – в данном случае фрак, высокий французский воротник, бабочка – подчеркивает его врожденный аристократизм и, можно сказать, возвышает дух.
Дух или тлеющий огонь? Через час будущий муж заедет за Эвой Клемент-Стоддард, чтобы сопровождать ее в Лэнгорн-Холл; отметить помолвку миссис Клемент-Стоддард и Алберта Сент-Гоура, эсквайра, там соберется вся Филадельфия.
В назначенный час адмирал Клемент объявит день свадьбы: 30 марта 1917 года.
– Я доволен? Почти. Мне больше ничего не надо? Почти. Я всех победил? Почти.
И я люблю эту женщину.
Глубоко посаженные глаза, в которых мерцает тайна; улыбка, подлинная улыбка Абрахама Лихта на какой-то головокружительный миг накладывается на улыбку Алберта Сент-Гоура.
И увидел Бог, что это хорошо.
В этот момент кто-то звонит в дверь, и слуга Сент-Гоура спешит открыть.
Абрахам Лихт настолько поглощен сегодняшним вечером – апофеозом, или почти апофеозом всего, к чему он стремился на протяжении целой жизни, – что решает снисходительно отнестись к странному поведению дочери на минувшей неделе. Он объясняет частые отлучки Милли из дома, как и ее удивительную рассеянность, своей предстоящей женитьбой. (Ибо, естественно, Абрахам ничего не знает об Уоррене Стерлинге, даже имя молодого человека ему неведомо; не говоря уж о стремительно обретающих форму собственных свадебных планах этого джентльмена и его, Сент-Гоура, дочери – а может, это будет тайное похищение?) «Милли ревнива, Милли опасается будущего, бедняжка, ее можно понять. Но неужели я, отец, брошу ее? Никогда!» Еще он решил выкинуть на время из головы Дэриана… от которого только нынче утром получил неприятное, вызывающее письмо.
(Письмо Дэриана, чего трудно было ожидать от такого послушного и разумного сына, выглядело как непозволительно грубый выпад против Абрахама Лихта, которого он называет «дурным отцом». Дэриан возлагал на него вину за смерть Софи – его и Эстер молодой матери – и, далее, упрекал его в забвении ее памяти. Дэриан явно писал письмо в отчаянии, поспешно нанизывая слова; четырехстраничное послание, написанное на тетрадном листе, кончалось так: «Ты лишил нас матери, ну а я отрекаюсь от всего, что связано с отцом. Клянусь, мы больше не увидимся. Отныне я ни слова тебе не скажу. Я тебе больше не сын – ДО КОНЦА ДНЕЙ СВОИХ.
P.S. Деньги за очередной семестр в Вандерпоэле я нашел сам, но на следующий год сюда не вернусь.
Дэриан».)
«С Дэрианом разберусь в свое время, – неуютно поеживается Абрахам Лихт, – а пока остается надеяться, что малому достанет такта не поделиться своим возмущением с Эстер».
Но об этих неприятных вещах Абрахаму Лихту долго думать не хочется, потому что мерцающий земной шар снова представляется ему размером с яблоко, которое надо сорвать и разжевать с хрустом, а дни, месяцы и годы, ведущие к этому мигу, – пустяком, «не более чем дуновением ветерка». Даже при желании он не мог бы возродиться в облике того испуганного ребенка шести или семи лет, которого однажды нашли измученным и голодным на сельской дороге неподалеку от необозримых мюркиркских болот; он не мог бы возродиться ни таким, каким был тогда, ни голодным юношей, любовником, мужем, каким доводилось быть после… Что же касается женщин, которых было много в его жизни и на которых он потратил столько чувств, то их он и вовсе вспоминать не хочет. Они разочаровали его: но с Эвой Клемент-Стоддард все будет иначе.
Можно надеяться, что у них и ребенок будет. Сын? Впрочем, и дочь неплохо! На замену тем, кто его предал.
Он пребывает в таком приподнятом настроении, его так взбодряет бокал хереса, из которого он прихлебывает во время своего длительного и придирчивого туалета, что поначалу Абрахам Лихт едва обращает внимание на странные большие коробки, которые посыльный доставил на имя «АЛБЕРТА СЕНТ-ГОУРА, ЭСКВАЙРА»; они обернуты в жесткую серебристую бумагу и обвязаны позолоченными лентами с бантиками; необычного размера – одна вроде шляпной, другая – цилиндрической формы, третья – квадратная, остальные – длинные и узкие, как для цветов. Даже если в приложенной к посылке визитке:
ПРИВЕТСТВУЕМ И ПОЗДРАВЛЯЕМ!
ГУЛЯЙ – ПРОЩАЙ!
АЛБЕРТУ СЕНТ-ГОУРУ, ЭСКВАЙРУ —
таится какая-то насмешка, то не в таком сейчас Абрахам настроении, чтобы обращать на это внимание. Напротив, пребывая в возвышенных чувствах, он думает, что эти изящно обернутые дары и должны быть посланы ниоткуда – ниоткуда и никем.
«Проклятие! Совсем не осталось времени, – думает Абрахам, бросая взгляд на золотые карманные часы – не единственный подарок из семейного достояния Эвы. Но очень уж хочется побыстрее открыть одну-другую коробку: может, там найдется что-нибудь, что позабавит мою голубку?»
И, насвистывая любимую арию из «Дон Жуана», он поспешно разворачивает пакет средних размеров, отмечая попутно его необычную тяжесть. Ясно, что это не одежда. Тогда что? Предмет искусства?
Оказывается – жестянка со знакомой эмблемой продуктовых магазинов «Фортнэм», Лондон. (Все правильно, Алберт Сент-Гоур когда-то жил в Лондоне.) Крышка закрыта плотно, так что открыть ее стоит некоторых усилий; приходится воспользоваться столовым ножом, орудуя им, как рычагом; заглянув внутрь, он некоторое время потрясенно разглядывает содержимое – кусок сырого мяса? Баранина? Говядина?Покрытая темными курчавыми волосами? К горлу подкатывает приступ тошноты. Кому пришло в голову доставлять посылку из мясного магазина таким диким образом? На внутренней стороне крышки запеклась свежая кровь, к ней прилипли костный мозг, ошметки хрящей, отвратительные клочья мяса.
– Какой кошмар! – восклицает Абрахам. Уж где-где, но в Филадельфии…
Дрожащими руками, но с той стоической решимостью, что характерна для всей его жизни и карьеры, с сознанием того, чтонадо идти до конца, даже если конец этот горек , Абрахам срывает обертку с еще одной коробки и заглядывает внутрь, чтобы увидеть – о Боже! – отрезанную по самую лодыжку мертвенно-белую обнаженную человеческую ступню с искалеченными пальцами и ногтями, под которые забилась грязь.
Стиснув зубы, Абрахам угрюмо берется за коробку поменьше – в ней несколько фунтов кишок, собранных в отвратительно-склизкую кучку.
Жаль, право, напишет впоследствии Абрахам Лихт в своих мемуарах, что, воображая себя баловнем судьбы, на самом деле с удачей он был не в ладах, на самом деле она ему изменяла, потому что стоило начать с коробки из-под шляп, где была голова Харвуда , и я сразу оценил бы весь ужас положения и избавил себя от дальнейшего.
Часть третья
Завершенья нет… Нечего передавать в наследство и нечего советовать. Прощайте.
Уильям Джеймс, 1910 г., незадолго до смерти
Кровавая Роза!
…Потрясенно шепчет умирающая женщина не старше Эстер: смотрите! Кровавая роза!.. хотя смотрит при этом безотрывно в потолок и не может видеть черной крови, медленно растекающейся вокруг ее бедер, пропитывающей матрас. О Боже, помоги! Кровавая роза!.. лихорадочное забытье, сухой жар, такой сильный, что, прикоснувшись к коже женщины, пальцы Эстер начинают гореть, она укладывает больную поудобнее, а другая сестра, постарше, упорно пытается остановить кровь: внезапно стены комнаты словно бы сдвигаются.
Смерть. Так внезапно. Эстер смотрит не мигая, лишившись дара речи, потрясенно, словно Жизнь перешла в свою противоположность из-за ее ошибки, которую – знать бы только, в чем она состоит, – можно исправить.
Позднее о покойнице (девятнадцати лет от роду, матери троих детей) говорили: о чем она думала, решаясь на такое? Если трое уже есть, то какая разница – четверо, пятеро? Или шестеро?
Выживи она, обвинение выдвинули бы против нее, но не против мужа, который больше не жил с семьей.
Кровавая роза, в ужасе, завороженно думает Эстер, прижимаясь лбом к окну в комнате общежития, меж тем как другие практикантки щебечут о чем-то у нее за спиной; а над головой витает Смерть, страх обволакивает тонкой пеленой, липкий пот покрывает тело. Отсюда, стоя спиной к однокашницам, толпящимся в комнате, Эстер с трудом различает – уже сумерки – изящные силуэты, в которые складывается туманная дымка, которая в это время всегда окутывает долину, наползая непрозрачными облачками, затрудняя дыхание. По ночам ударяет мороз, трава в поле, примыкающем к госпиталю, неравномерно покрывается хрустящей корочкой льда, и утром Эстер мучительно преследуют мысли о Мюркирке и доме… Ведь она, кажется ей, так от него далеко, и, вполне вероятно, как предупреждала Катрина, обратный путь будет опасен.
Стоя спиной к освещенной комнате, вглядываясь в сгущающуюся тьму, в Смерть, Эстер видит, как на стекле начинают медленно проступать ее собственные туманные очертания. Они становятся все отчетливее, все резче, это она сама.
Кровавая роза,шепчет Эстер.
Кровавая роза,пишет она Дэриану, рассказывая об этом и о похожих – теперь это сделалось для нее повседневностью – случаях, о случаях, потрясающих воображение, у кого оно есть, конечно (Дэриан – только он – мог бы написать музыку, на подобные сюжеты), а она не находит слов, корявые пальцы стараются удержать перо, но перо слишком тонкое, стоит чуть нажать – рвет бумагу. А ведь так много надо сказать, так много! Но она не в силах говорить! Слова в горле превращаются в слезы, и она не в силах говорить! Пытается описать (но брат за сотни миль отсюда, он не услышит, не поймет) свою жизнь практикантки, одной из трехсот таких же, как она, в школе подготовки медсестер при главном госпитале в Порт-Орискани. Но все ей противится – бумага, перо, чернила, слова. С каким трудом они складываются, слова, неуклюже ворочаясь во рту, застревая на разбухшем языке. Эстер хотелось бы рассказать Дэриану о молодой матери, которая только накануне истекла кровью, а доктора рядом не было, но разве само слово «кровотечение» не делает отстраненным, не переводит на язык медицины то, что было таким подлинным, первый опыт общения Эстер со Смертью, потрясенность Смертью, красная кровавая роза, внезапно расцветшая во вполне обычной комнате… Эстер хотелось бы рассказать Дэриану про удивительную, неудержимую силу, которая волнами накатывает на нее, а после оставляет больной, обессилевшей, изможденной… и все же одухотворенной. Эстер София Лихт, впервые в жизни оказавшаяся далеко от Мюркирка, студентка училища для медсестер при госпитале в Порт-Орискани, в накрахмаленной белой шапочке, халате и переднике, в белых чулках и белых туфлях.
Ибо белизна – цвет чистоты. Идеализма.
Тайна Эстер, которой она поделится с одним только человеком во всем мире – с Дэрианом: через ужас обретаешь счастье. Не для того я на этой земле, чтоб мне служили, служение – мой удел.
Усердная Эстер, порывистая Эстер, Эстер, такая добрая и наивная, пишет и молодому человеку по имени Аарон Дирфилд, который далеко отсюда, учится на подготовительных медицинских курсах при университете Олбани. Аарону, которого обожает с восьмого класса школы; Аарону, которого ее внимание и верность смущают, но который все же позволяет любить себя, хотя и не может, как он, мучительно заикаясь, объявил ей, ответить тем же.
Да, Аарон поклялся, что, если он когда и полюбит женщину (чего может и не случиться, он уже пытался), то это будет Эстер.
Это наполняет Эстер чувством горячей смутной радости. Так, словно она уже любима.
Аарону Дирфилду Эстер пишет по несколько пространных писем в неделю, и не важно, что отвечает он не чаще раза в месяц, да и то бегло.
Да, это ее привилегия – описывать занятия, повседневную работу в госпитале, интересные случаи, сопровождая все это выразительными эскизами портретов врачей, опытных медсестер, наставников, соучениц, – получаются настоящие «характеры». И точно так же ее привилегия – любить его.
У большинства из ее однокашниц есть приятели. Что-то вроде женихов. Любовники. А девушки постарше и покрасивее – такие слухи усиленно распространяются – заводят романы с докторами.
С женатыми мужчинами.
(И чем такие романы оканчиваются. Иногда.)
(Об этом Эстер Аарону Дирфилду не пишет.)
Да, Эстер счастлива, ей оказана честь. Ее захватывают человеческие существа, а вовсе не болезни и несчастные случаи; хотя именно эти последние служат для нее как для медсестры мостиком, по которому она подходит к ним вплотную.
Захватывает плоть. Рисунки в книгах по анатомии, фотографии. Потрясающие рисунки Леонардо да Винчи, воспроизведенные в томе in folio, что она купила за восемь долларов у букиниста в городе. Открытия, которые она совершает в анатомическом театре и которые поначалу шокируют, отвращают, пугают, а после возбуждают и учат. Потому что насколько же естественно человеческое тело, насколько оно… обычно. И все же – поразительны особенности плоти, различия в толщине, в твердости. Как приблизительны слова, когда о человеке говорят: белый, черный, цветной. И как странно, что мы, как в панцирь, закованы в плоть от рождения до смерти.
Наш первый долг – служить плоти. Чужой плоти.
Облегчать боль, возвращать здоровье. Укреплять дух.
Не наказывать, лишая того, на что мы способны.
Не судить, не читать мораль, не наказывать. Не быть пособниками Смерти.
После двенадцати-пятнадцати часов, проведенных на ногах, у Эстер гудит голова. Бессонные часы, когда тебе командуют: туда! сюда! сделай то! сделай это! и немедленно! Госпиталь – гигантский корабль, оказавшийся посреди моря в ежеминутно меняющуюся погоду, капитан – главный врач, а офицеры – врачи рангом пониже, все – исключительно мужчины; затем идут медсестры и их помощницы, исключительно женщины. Эстер не приходит в голову подвергать сомнению эту двойную иерархию, ибо она, как и все остальные, включая старших сестер, у которых опыта да и умения порой больше, чем у молодых врачей, убеждены: такова неколебимая основа, на которой держится Вселенная. Верно, в школе и Эстер Лихт, и Аарон Дирфилд получали высшие оценки; в биологии, быть может, Эстер была даже сильнее, но никому из них и в голову не пришло усомниться, что в медицинский колледж должен поступать Аарон. Отец Эстер, ее сестра Милли, даже Катрина были против ее учебы на курсах медсестер. Фу! Кровь, трупы. Экскременты. Как ты можешь во всем этом пачкать руки?
Был и другой подтекст: кто же возьмет в жены медсестру?
И все же Эстер счастлива. Пусть она часто простужается – вирус постоянно гуляет по помещениям для медсестер, да и по всему госпиталю. Лихорадка, инфекция, мучительные приступы кашля, которые убивают тех, кто слабее, даже если они госпитализированы совсем по другому поводу. Такова рутина медицинской жизни, и ничего с этим не поделаешь. По крайней мере так думают в 1918 году. Или так хочется думать Эстер, влюбленной в свое предназначение.
В конце концов, отец, видя, как ей хочется стать медсестрой, сдался. Может, смирился с тем, что Эстер так же упряма и настойчива, как Дэриан, и все равно станет медсестрой – с его благословения или без оного. Он театральным жестом извлек из кармана чековую книжку: «Сколько стоит семестр? Или лучше – год?»
Бедный папа. Он вернулся в Мюркирк прямо накануне Рождества 1917 года, больной и измученный; он пережил депрессию вроде той, что случилась с ним много лет назад, когда Эстер была еще совсем девочкой; ему вновь пришлось оставить дело и залечь на дно в Мюркирке, где Катрина и Эстер вернули его к жизни.
Он проболел почти три месяца. Похудел и постарел; а более всего напугало Эстер то, что, как она писала Дэриану, он одряхлел душой, случилось нечто такое, о чем он никогда не расскажет.
Абрахам Лихт – таков уж он есть – не мог не видеть, как его дочь «столь откровенно вздыхает» по соседскому сыну, Аарону Дирфилду, и, словно школьница, восхищается доктором Дирфилдом, а ведь тот всего лишь сельский врач – «мясник, так, кажется, этих типов называют». Презрение придавало сил Абрахаму; как наблюдательно заметила Эстер, ее отец оживлялся, когда кому-то – даже воображаемому оппоненту или врагу – надо было противостоять. Ей это пошло на пользу, однажды она услышала, как отец говорил Катрине: «Пусть уж лучше девочка, если ей так хочется, поступает на свои курсы. Будет подальше от Мюркирка и этих жалких Дирфилдов. Надо же, чтобы моя дочь – и влюбилась в такого деревенщину!»
Дни, недели, месяцы… с самого начала Эстер принялась вести дневник, куда записывала малейшие события, но вскоре забросила – стало не хватать времени, времени не было совсем; она потеряла счет смертям (а ведь каждая жизнь так драгоценна, так неповторима), рождениям (а каждое рождение – невыразимое чудо)… и письмам, в невероятной спешке, но с таким искренним чувством написанным Аарону Дирфилду и другим: отцу, Милли, Дэриану, Катрине… которые отвечают совсем не так или не отвечают вовсе . Может быть, я слишком сильно их люблю? Может быть, пугаю их своей преданностью?
На курсах энергия Эстер, ее неутомимость, самоотверженность, способность без сна работать сутками напролет вызывают преклонение, восхищение, порой раздражение, а кое у кого насмешки и зависть. Однако никого не удивит, что Эстер София Лихт среди семидесяти трех выпускниц окончит курс первой.
Но однажды утром она стремительно, перескакивая через три ступеньки, взлетает на свой этаж, в душную тесную комнату, где вместе с ней живут еще три курсистки, моет лицо в тазике с почти холодной водой и, протерев глаза полотенцем, вдруг видит в камине, где только что не было никакого огня, пылающую кровавую розу; она настолько потрясена, что из глаз у нее текут слезы; она, Эстер Лихт, которая никогда не плачет, теперь никак не может унять рыданий, хотя давно уже привыкла к Смерти и счастлива, очень счастлива, – это она не устает себе повторять.
Воля
I
– Я не больна – я здорова.
– Я не больна – я здорова.
– Я не больна – я здорова.
Эту мантру пациентов клиники «Паррис», что находится в городке Аннандейл-на-Гудзоне, штат Нью-Йорк, заставляют повторять по сто раз на день; про себя или хором; с открытыми или плотно закрытыми глазами. Упражнение известно под названием аутогенного самосовершенствования, оно изобретено доктором Феликсом Бисом, соучредителем, наряду с доктором Моисеем Либкнехтом, клиники «Паррис». Здесь больным внушают, что точно так же, как физические недуги вылечиваются при помощи эликсиров, диеты, горячих ванн, гидротерапии, травяных настоек и прочего, недуги душевные с их более тяжелыми последствиями отступают перед Самосовершенствованием. Это восточная методика, восходящая к йоге и буддистским учениям, однако доктор Бис и доктор Либкнехт утверждают, что она наилучшим образом подходит для условий Северной Америки, «где воля и предназначение– единое целое».
Паралич, рак, нервные расстройства; ослабление умственной деятельности и депрессия; анемия, ушные боли, мигрень, разнообразные склерозы, отек слизистой; слабоумие, старение – все это не более чем симптомы душевного дисбаланса, который лечится в клинике «Паррис»; при условии предварительного соглашения, подтвержденного нотариально заверенным документом, в котором говорится, что желаемый эффект может быть достигнут лишь в случае «активного содействия» пациента. Среди постоянных обитателей клиники «Паррис» – восьмидесятисемилетняя старуха, которую вылечили от глаукомы и воспаления подвздошной кишки; девяностотрехлетняя старуха с некогда искалеченными артритом ногами, а ныне разъезжающая по территории клиники (пятьдесят акров) на велосипеде и играющая в теннис; восьмидесятишестилетний старик, раненный в грудь при Бул-Ране и чем только не переболевший впоследствии – и сердечная недостаточность у него была, и диспепсия, и быстрая утомляемость, и астма, – а недавно, в результате строгой диеты, горячих ванн и аутогенного самосовершенствования, он заявил, что совершенно здоров и подумывает об очередной женитьбе. Самый знаменитый пациент клиники – преклонных (по слухам, ста девятнадцати) лет мужчина, страдающий от обычных болезней возраста (артрит, воспаление десен, головокружение и т. д.), который после курса аутогенного самосовершенствования и других процедур, предлагаемых клиникой, не только женился в восьмой раз, но и произвел на свет своего двадцать первого ребенка, здорового мальчишку – об этом в свое время вовсю трубили нью-йоркские газеты. Среди бывших пациентов клиники – гроссмейстер по шахматам, в девятнадцатилетнем возрасте страдавший тяжелой формой меланхолии, многочисленные ветераны Первой мировой – ныне они полностью вылечились и вернулись к активной жизни; многочисленные женщины, ранее подверженные неврастении, истерии, меланхолии, аменорее, приступам агрессивности либо, напротив, полного безволия – они тоже, в разной степени, оправились и вновь сделались добропорядочными дочерьми, женами и матерями.
Клиника «Паррис» была основана в 1922 году благодаря щедрому дару одной пожилой дамы, некой миссис Флаксман Поттер, вставшей в ряды последователей учения доктора Биса; она завещала этому вызывающему разноречивые отклики врачу-исследователю свое имение, включая просторный особняк в георгианском стиле со множеством пристроек. Были и другие дары от благодарных пациентов, которым вернули здоровье; понятно, что функционирование такого хозяйства (техническое обслуживание дома о сорока комнатах, благоустройство территории, водоснабжение процедурных кабинетов, ванн и душей и т. д.) требует не меньшего внимания, чем духовные потребности пациентов. Руководители клиники «Паррис» торжественно обещают, что никто из тех, кто войдет в ее железные ворота, не станет жертвой смертельного заболевания, включая старость; однако же загадки человеческого организма неисповедимы, так что бывают исключения, результатом чего становятся судебные процессы или угрозы судебных процессов со стороны родственников умерших, детей, лишившихся родителей, бывших врачей и т. д. Помимо того, добрая воля властей графства и штата нередко стоит дорого. Отсюда – проблема платежеспособности, иначе говоря, потребность в полноводных финансовых потоках. При всем идеализме своих директоров клиника «Паррис» не в состоянии открывать двери всем, кто в ней нуждается, – только тем, кто может позволить себе немалые расходы.
Весной 1926 года биржевой спекулянт с Уолл-стрит по имени Артур Грилль накануне отъезда в Неаполь с молодой женой решил поместить в клинику свою страдающую психическими расстройствами дочь Розамунду; цена, названная доктором Бисом, его потрясла, но по зрелом размышлении он согласился, что в таких вещах, как физическое здоровье, деньги отступают на второй план. Незадолго до того, после перемирия, овдовевший мистер Грилль разбогател, подобно многим спекулянтам; акции общей стоимостью в 400 000 долларов за какие-то восемнадцать месяцев стремительно подскочили в цене и достигли 3 миллионов; это было еще в начале двадцатых годов, а с тех пор Грилль и вовсе стал мультимиллионером. Что не уберегло его от несчастья, когда сначала совсем еще не старой умерла его жена, а потом на единственную дочь обрушились всяческие загадочные болезни – обмороки, тахикардия, мигрени, анемия, потеря аппетита, меланхолия и все такое прочее. Розамунда была воздушным созданием, влюбленным в поэзию, а к таким поэтам, как Китс, Шелли, Чаттертон, Байрон – то есть к тем, кто окончил жизнь трагически или скандально, – испытывала прямо-таки болезненное пристрастие. Между шестнадцатью и двадцатью годами Розамунда сама принялась за сочинительство и увлеклась стихами настолько, что семья вынуждена была вмешаться и, дабы дело не кончилось нервным срывом, запретить ей писать; это-то и привело к тому, что непокорная девица в неистовстве сожгла свои стихи на большой лужайке перед домом Гриллей на Лонг-Айленде, а затем впала в глубокую депрессию. В результате, к невыразимому горю матери, пришлось отменить ее дебют в «Котильон-клаб», и сезон 1929 года был для нее безвозвратно потерян.
Позднее, когда летаргический сон закончился и Розамунда увлеклась лепкой глиняных фигурок под руководством модного скульптора, она вновь с таким самозабвением погрузилась в эту, по ее выражению, работу, что пришлось вторично прибегнуть к запрету, и результаты оказались еще печальнее, ибо на сей раз нервная девица, выйдя из сомнамбулического состояния, пустилась во все тяжкие, сделавшись постоянной посетительницей джазовых клубов на Манхэттене, где молодежь, несмотря на только что принятый «сухой закон», вовсю пила, танцевала до упаду и вообще предавалась всяческим порокам; она связалась с молодым антрепренером, который совершенно не нравился ее родителям, а после скандального разрыва с ним на глазах у честной публики в отеле «Плаза» – с молодым бродвейским актером, который нравился Гриллям еще меньше. Впав в настоящую истерию, как охарактеризовал ее болезнь домашний врач, Розамунда зачастила в такие злачные места, как «Мальборо-клаб», «Сторк-клаб» и «Элен Морган», где однажды была арестована во время полицейской облавы. При этом безумствовала она, по словам свидетелей, безо всякого удовольствия, скорее наоборот – против воли.
Казалось, что молодое поколение сжигало себя, искало разрушения и даже смерти в формах «удовольствия», и все это – только для того, чтобы насолить старшим.
В беседе с докторами Бисом и Либкнехтом Артур Грилль признался, что известным своенравием его дочь отличалась с младенчества, но когда ей исполнилось тринадцать, что совпало с первой атакой болезни ее матери, с ней стало по-настоящему трудно совладать.
– Славная девчушка куда-то исчезла, превратилась в упрямую и хитрую злюку, которой казалось, что она мечется в клетке, что со всех сторон ее преследуют болезни и беды и что избавить от них ее «может только смерть». Можете себе представить, каково нам с матерью было слышать эти слова.
С тех пор Розамунда так и не оправилась. Она часто грозила что-нибудь с собой сделать, сжечь свои прекрасные черные волосы, расцарапать в кровь кожу или, как Офелия, одна из любимых ее героинь, утопиться. «Меня никто не любит», – повторяла она. Или: «Меня слишком любят, я этого не заслуживаю». Она то уповала на Божье милосердие и свое «спасение», то вдруг заявляла, что Бог – «это полный идиотизм» и лично ее вполне устраивает происхождение от африканской обезьяны. После смерти матери, сочтя, что превратилась в двадцатичетырехлетнюю старую деву, Розамунда в лихорадке рухнула на постель и проспала восемнадцать часов подряд; теперь она не говорила, а исключительно вещала, как какая-нибудь Сивилла: «Трагедию уничтожил фарс», «Вечности смешны претензии времени» – и тому подобное. Несчастного отца все это озадачивало и злило. Мистер Грилль показывал ее разным специалистам, переводил из клиники в клинику, умолял, требовал, чтобы она вела себя соответственно положению и происхождению, – все без толку.
Ибо, при всех своих истериках и спектаклях, девушка действительно была больна, серьезно больна.
По совету знакомого с Уолл-стрит Артур Грилль решил на время своего свадебного путешествия по Европе (с горя мистер Грилль внезапно влюбился в молодую, на двадцать лет его моложе, женщину – вдову солдата, убитого во Франции) вверить Розамунду попечению докторов Биса и Либкнехта. Десятки эскулапов вынуждены были отступить – может, у этих что-нибудь получится; в любом случае, угрюмо заявил он, поскольку так худо, как сейчас, в свои двадцать семь лет, Розамунда никогда еще себя не чувствовала, вреда не будет.
– Если бы я был суеверен – а я не суеверен, – заметил мистер Грилль в разговоре с докторами, – глядишь, поверил бы, что в мою бедную дочурку вселился злой дух.
«Злой дух! Смех да и только. Гораздо хуже: отсутствие злого духа . В том-тои беда».
Розамунда Грилль была гибкой, стройной, болезненно худощавой молодой женщиной, которая выглядела скорее лет на семнадцать, а не на двадцать семь, с влажными зелеными, как изумруд, глазами, которые то искрились вдруг лукавой улыбкой, то излучали недоверие, с пикантной горбинкой на прямом носу – следом перелома, полученного, по ее словам, в ходе полицейской облавы, – с упрямым, но очаровательным ртом и бледной кожей, которая, судя по виду, почти не знала солнечного света. Ее руки были сплошь покрыты порезами и царапинами – Розамунда называла их «иероглифами, только лишенными смысла». В копне чудесных иссиня-черных блестящих волос виднелись кое-где мертвенно-белые нити; перед тем как лечь в клинику, Розамунда небрежно подрезала волосы ножницами и решительно отказалась идти к парикмахеру исправлять нанесенный ущерб. Случалось, она мгновенно переходила от игривости к черной меланхолии. Когда доктор Бис осматривал ее (не придавая большого значения физическому состоянию пациента, он тем не менее отдавал себе отчет в том, что вовсе пренебрегать им нельзя), она стояла, словно аршин проглотив, с трудом подавляя желание оттолкнуть чужие, точнее, мужские руки. Высоко подняв красивую голову, прикрыв зеленые глаза, Розамунда Грилль, казалось, не слышала вопросов доктора Биса и реагировала на них не живее, чем манекен – на руки закройщика. Доктор Либкнехт, нацепив пенсне на переносицу и с симпатией поглядывая на молодую женщину, задавал ей свои вопросы:
– Мисс Грилль, вы понимаете, что ваша «болезнь» – это бунт воли, направленный против вас самой? – и, не слыша ответа, раздражался, судя по виду, даже сильнее коллеги . Упрямица, не зря отец предупреждал. Придется повозиться, если вообще что-нибудь получится.
Позднее, когда они остались вдвоем, доктор Бис, отвинчивая крышку серебряной карманной фляги, лениво проговорил:
– Остается надеяться на две вещи: во-первых, что девчонка подольше не придет в себя и, во-вторых, что миссис Грилль не слишком быстро промотает денежки своего мужа.
Доктор Либкнехт, сняв пенсне и задумчиво потерев глаза, вдохнул, пожал плечами и ничего не сказал, словно не доверяя в данный момент собственному языку.
II
– Я не больна – я здорова.
– Я не больна– я здорова.
– Я не больна – я здорова.
Розамунда прикусывает нижнюю губу, чтобы не расхохотаться, и ощущает соленый привкус крови. Ее душат слезы. Стиснув кулаки, она колотит по чему попало, и это производит такой переполох в отделении серных ванн для дам, что врач вынужден отвести ее в палату.