Текст книги "Исповедь моего сердца"
Автор книги: Джойс Кэрол Оутс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
Ему двадцать семь лет – или тридцать? – но с этой тонкой ниточкой аккуратно подстриженных усиков и в надвинутой на лоб шляпе он кажется старше. С этой изъеденной укусами кожей и этими потухшими пепельно-серыми глазами он выглядит намного старше.
Эмиль Гастон, Дьюпи Джонс, Элиху Уошберн…
Когда в кармане заводятся деньги, он позволяет себе блюда, от которых у него потом сводит желудок и может даже вырвать, – не важно, это подарок, который он дарит самому себе. Он покупает черную мягкую шляпу и трость с набалдашником из слоновой кости . Человек с тростью,говаривал отец , в глазах слабого владеет силой. Если он владеет ею хорошо.Этот разодетый джентльмен владеет ею хорошо. В вестибюлях отелей для белых он покупает газеты, чтобы быть в курсе военных новостей: Лондонский пакт… сражение союзнических войск с немцами на Марне… блокада турецких военных судов и немецких подлодок, высадка войск союзников в Дарданеллах… тайные договоры, злодеяния… британский лайнер «Лузитания» потоплен немецкой подводной лодкой, около полутора тысяч человек погибли.
Так много! Он испытывает укол жалости, сострадания. «Но ведь они были белыми – ну конечно. Белые дьяволы».
Теперь он видит их повсюду. Не может не видеть.
Такие же, как он. С такой же кожей. С таким же, как у него, потухшим взглядом.
Маленький Моисей, брошенный на дороге, ошеломленный своей судьбой. Актер, лишившийся не только зрителей, но и самой сценической площадки, цели своего существования, огней рампы, которые освещали ему себя самого.
Однажды дождливым днем, ослабевший то ли от голода, то ли от отчаяния, то ли от гнева, разъедаемый внутренней болью, он падает прямо на улице, и его строгое пальто, и без того уже испачканное, становится совсем грязным – от слякоти, конского навоза, гнили, – а элегантную черную шляпу, дико хохоча, срывает у него с головы маленький мальчишка с коричневой кожей.
Он едет на громыхающем трамвае, он едет на пароме «Стейтен-Айленд», он спит там, где застает его сон, если только в карманах не звенят монеты. Иногда он спит один, иногда – нет. Иногда он с отвращением закрывает глаза, чтобы не видеть города, чтобы не видеть Гарлема , ихгорода, а иногда, словно в трансе, бродит по улицам, из-под полей своей щегольской шляпы незаметно глядя вокруг. Многоквартирные дома из коричневого камня напоминают обнаженный пласт горной породы – квартал за кварталом, впритык друг к другу; на тротуарах толпа, проезжая часть кишит машинами и экипажами, от их движения на Бродвее невыносимый шум – троллейбусы, грузовики, конки, пожарные машины, кренящиеся полицейские фургоны, верховые полицейские в форме; крики, вопли, сирены, клаксоны, рожки; цокот лошадиных копыт по мощеной мостовой; резкие запахи – серы, какой-то тухлятины; мутные, душные, острые, кажется, они исторгаются из чрева самой Земли, и, когда он слаб, проникают вместе с вдыхаемым воздухом прямо в голову, как наркотический порошок.
Гарлем. Их город.
«Мой город?»
Он бредет по нему в оцепенении, словно молодой влюбленный, но постепенно начинает узнавать дорожные знаки, магазины, таверны, уличных продавцов, начинает понимать музыку их речи и в один прекрасный день, открыв рот, ловит себя на том, что говорит так же, как они, или почти так же – теперь он один из них! Он здоровается за руку с новообретенными знакомыми, друзьями и деловыми партнерами . Эй, доброе утро, мистер Джонс! – раздается внезапное приветствие. – Как вы сегодня? Прекрасный денек, мистер Уошберн! – Широкие улыбки, сверкание золотых коронок, мерцание черной кожи, элегантно подстриженные усики, белые накрахмаленные сорочки с жесткими целлулоидными воротничками, галстуки-бабочки, аккуратно сидящие на месте. – Давненько не жал вам руку, доктор, —седые дымчатые волосы, сияющие, предварительно накаленные, потом смазанные кремом и уложенные в покрытый лаком панцирь, на сторонний взгляд, не имеющий ни единого шва, словно отполированная шляпка желудя, – сто лет не видел вас, мистер Гастон. Прекрасно выглядите.
«И прекрасно себя чувствую. Наконец».
В карманах позвякивают монеты. В карманах пусто. ДУХ наполняет его (весна, начало нового года), ДУХ оставляет его, съежившегося в полубессознательном состоянии в аллее… вместе с вырывающимися из души рыданиями он изрыгает из своего нутра выпитое… он близок к смерти настолько, насколько приблизился к ней, и в этом только его вина. В тот вечер, в удушливой жаре Объединенной африканской баптистской церкви на Коламбус-авеню, где со всех сторон его окружает пульсирующая масса жизнерадостно поющих, хлопающих в ладоши, кричащих, извивающихся людей… он погружается в черную, как смола, грязь… успокоительную грязь, перегной Иисуса; Черного Иисуса.
Его братья и сестры кричат, дергаются, смеются в экстазе. Иисус здесь, с ними, Иисус у них в сердцах , брат, ты чув-ствуешь его, ты чувствуешь его, сес-тра,сладковато-прокисший запах плоти, медленно сочащейся маслянистой плоти , Иисус возьмет тебя к се-бе, брат; сес-тра, Иисус возьмет тебя к себе.
Слабея, он чувствует облегчение, слезы текут по его лицу, он не собирается умирать, как пророчествовал тот человек, который был когда-то его отцом, тот человек, который был белым Папашей-Дьяволом.
Хотя все равно тот, кто возьмет к себе его,не будет Черным Иисусом.
Преподобный Дрискус Прайс из Объединенной африканской баптистской церкви… праведный преподобный Слокум Диггз из Свободного евангелического братства… отец Моисей из Африканской методистской епископальной церкви… преподобный Ти. Джей Скирм из Африканской церкви Христа в Маунт-Писга… брат Друз Мохаммед из Святого африканского братства… доктор Уиллард Грейвер из Американо-либерийской лиги на Ленокс-авеню… Верховный властелин Дуглас Фокс из Объединенного негритянского общества колонизации… брат Эбенизер Кинг из Первой сионистской церкви Христа в Гарлеме… командир Диас Аттукс из Сводной свободной афроамериканской христианской лиги…
Одни из этих священников убеждают свою паству беззаветно верить в Христа, другие призывают к массовой миграции обратно в Африку, третьи страстно веруют, что второе пришествие Христа случится в Африке, в Суверенном свободном государстве Либерия (основанном американскими рабами в 1847 году) или в Суверенном свободном государстве Сьерра-Леоне…
Как много проповедников, и как много истинной веры: но изменило ли это хоть что-нибудь в вашей жизни, братья и сестры?..
VI
Несмотря на все его уловки, Маленькому Моисею суждено в конце концов умереть негром: 7 июня 1915 года, вскоре после полуночи в окрестностях Амстердам-авеню и Сто сороковой. Прямо на улице.
Он умрет, свирепо избитый тремя нью-йоркскими конными полицейскими, полицейскими, обученными подавлять «бунты», в разгар шестичасового восстания негров, поводом для которого, по слухам (впоследствии подтвердившимся), послужило убийство полицейскими где-то в Гарлеме семнадцатилетнего негритянского юноши.
(Парня арестовали на Сто сорок третьей улице, когда он «убегал с места происшествия», надели на него наручники и варварски избили «за сопротивление при аресте и угрозы в адрес офицеров полиции». Его изувеченное, истекающее кровью тело с болтающейся сломанной рукой увез примчавшийся полицейский фургон. Все это видели более десятка потрясенных свидетелей; инцидент имел место на улице, где располагается Афроамериканская баптистская братская лига, прямо напротив.)
Всего во время того восстания погибло одиннадцать негров: девять мужчин, сорокатрехлетняя беременная женщина и шестилетняя девочка.
Среди них оказался и Маленький Моисей… хотя официального свидетельства о его смерти не существовало, как не существовало ни официального, ни неофициального, ни какого бы то ни было иного свидетельства о его жизни.
Разве что вот это. Вечером 6 июня 1915 года, менее чем за шесть часов до своей смерти, он имел в баре дискуссию со знакомым (Маркусом Цезарем Смитом, выходцем с Барбадоса) по поводу метафизической загадки: определяется ли личность тем, как ее представляют себе окружающие, или тем, что она есть на самом деле.
Ведь, хотя человек и наследует определенный оттенок и фактуру кожи, это едва ли может служить доказательством того, что этими особенностями кожи можно определить его личность. И хотя он похож на других людей, имеющих такой же цвет кожи, недоказуемо, что его можно с ними отождествлять.
Подмигнув собравшейся вокруг них толпе, Смит отвечает:
– Брат, послушай: если ты говоришь о себе, или обо мне, или о ком-то из них, то так и скажи – не надо пудрить нам мозги дальше. Если же ты хочешь сказать, что ты не ниггер, как все мы, тогда кто же ты?
Раздается смех, гиканье, свист.
Маленький Моисей, не привыкший к тому, чтобы его осмеивали, напрягается, но умудряется выдавить из себя улыбку и подмигивает, в свою очередь, чтобы перетянуть слушателей на свою сторону. Он говорит:
– Друзья, метафизика этого явления – тайна, недоступная невежественному воображению. Некоторые представляют собой лишь то, чем они кажутся, если судить по цвету кожи, другие же – только то, что они есть на самом деле.
– Говори, брат, говори! – смеется Смит.
– …и два эти типа людей разделены, они никогда не смешиваются, как масло… – Маленький Моисей выпил, язык у него немного заплетается, – …и кровь.
– Неужели, брат? Какже это?
– Потому что некоторые люди существуют, – отвечает Маленький Моисей. – А некоторые – нет.
Смит, подыгрывая подвыпившей толпе, говорит:
– А теперь подумай, парень, и объясни, откуда это ты знаешь так чертовски много, в то время как я, который настолько старше и опытнее тебя, не знаю ничего.
И Маленький Моисей, глотнув чего-то, что он в тот вечер пил, и ощутив такое жжение в горле, что на глазах у него выступили слезы, признается:
– Потому что это внутри, брат. Это дано мне из-нутри.
– Как это? Изнутри чего?
– Из-нутри.
– Послушай, друг, должно же быть что-то и снаружи, как скорлупа или кожица того, что внутри, разве нет? Разве не так? – кричит Смит.
– Нет. Не так.
– Ну, возьми, например, сома – как он может существовать, если его не будет держать шкура? По-твоему, боров, дыня, ребенок или цветок могут существовать без чего-то внешнего, что будет сжимать их внутренность вместе? Это вряд ли!
Маленький Моисей в раздражении сдергивает с себя мягкую шляпу с широкими полями.
– Проклятие! Думаешь я кого-то дурачу? – кричит он, в свою очередь. – Я хочу сказать, зачем мне дурачить тебя!Это дерьмо, которое ты тут несешь, гроша ломаного не стоит.
– Тогда зачем ты со мной говоришь, брат? Какого черта ты явился сюда и потеешь здесь?
– Потому что надо же мне где-то находиться.
– Да, но почему ты решил, что именно здесь?
– Потому что так получилось, – отвечает Маленький Моисей, вдруг запаниковав. – Потому что… я не знаю.
– Значит, ты нам прямо заявляешь, что знаешь не больше, чем любой из нас, – радостно вопит Смит, хлопая Маленького Моисея по спине с такой силой, что тот начинает кашлять. – Потому что ты такой же, как все, и внутри и снаружи. Потому что ты – это я,ниггер, изнутри так же, как снаружи, если бы кому-нибудь пришло в голову заглянуть в наши внутренности, кишки и остальной хлам. Вот выпотрошит кто-нибудь когда-нибудь тебя, дружище, а потом меня – думаешь, они найдут какую-то разницу? Как ты считаешь? Что они там найдут?
Маленький Моисей ложится грудью на стойку, опускает голову, плотно закрывает слезящиеся глаза. Во рту такое ощущение, словно его ударили.
– Дерьмо, парень… Я не знаю.
– Громче, мужик!
Но Маленький Моисей трясет головой, раздавленный и оскорбленный. Если бы он мог куда-нибудь убежать, если бы он мог спокойно подумать где-нибудь, он бы нашел что ответить; но здесь, где эти дураки смеются над ним, улюлюкают и показывают пальцами, это невозможно.
Но Смит настаивает, как лошадь, которая не может остановиться и продолжает топтать уже переломанного бедолагу, оказавшегося под ее копытами.
– Думаешь, у одного они найдут черные кишки, а у другого – бесцветные? Я видел, как у ниггера вывалились кишки, не очень-то приятное зрелище, доложу я вам, и второй раз мне бы не хотелось это увидеть, но клянусь, они были не более черными, чем кишки белого – белыми; но, может , тебе,друг, надо увидеть это собственными глазами, как Фоме, которому надо было вложить палец в бок Иисуса, чтобы поверить? Или ты уже все понял? – Смит великодушно кладет горячую, тяжелую ладонь, напоминающую небольшое волосатое животное, на шею Маленького Моисея. Маленький Моисей содрогается. – Скажи-ка лучше, что будешь пить. Выпьем еще по одной и забудем все это «мета-как-его-там-физическое-что-ли» дерьмо. Эта зараза, парень, только мешает.
Следующим вечером он бежит по улице, не обращая никакого внимания на женщину, которая кричит ему: «Вернись, там людей убивают!» В ночное небо взвиваются огненные всполохи, верховые полицейские размахивают тяжелыми дубинками, из головы девочки струей бьет кровь; он, совсем не пьяный, трезвый как стеклышко, чуть не падает под самые копыта разъяренной лошади, кричит, хватается за поводья, хватает за ногу полицейского, стараясь вытащить его из седла, но в этот миг полицейский поворачивает лошадь и бьет его по плечу, по виску, по темени, он падает, корчится на булыжной мостовой, пытается прикрыть руками окровавленную голову, живот, пах, но дубинки белых полицейских равномерно, словно маятники, взлетают над ним… лошади ржут и шарахаются в ужасе… трещат кости под их беспорядочно топчущимися копытами… его правая рука, правая нога, его позвоночник… незащищенная голова лопается, как спелая дыня.
Одно из неопознанных тел. Негр, мужчина, жертва гарлемского восстания.
Венера Афродита
I
«Дрожит ли моя рука? Нет, не дрожит.Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь.Обычный ли я поклонник, страшащийся быть отвергнутым? Нет, я не таков».
Алберт Сент-Гоур, джентльмен с серебристой шевелюрой, в самом расцвете лет (кому придет в голову, что ему уже почти пятьдесят пять? – у него такая румяная кожа, она так и светится здоровьем, на ней ни морщинки), критически осматривает себя в зеркале у себя в спальне, в квартире на Риттенхаус-сквер, и с облегчением видит, что мешки под глазами исчезли; он с одобрением отмечает новый стиль, который модный парикмахер придал его волосам, зачесав их не назад, а вперед пышными на вид прядями, чтобы скрыть намечающиеся залысины; он репетирует свои самые удачные улыбки – неуверенную, мальчишескую, довольную, удивленную (будто он ошеломлен неким сюрпризом), «робкую».
А также улыбку искреннего восхищения при виде возлюбленной.
(Ибо Алберт Сент-Гоур, несмотря на зрелость лет и видимую поглощенность земными заботами, влюблен и в присутствии дамы своего сердца обязан продемонстрировать восхищение, которое испытывает… чтобы дама, будучи особой знатной и, возможно, втайне такой же тщеславной, как и он, по ошибке не сочла его чувство недостаточно сильным. «Потому что это тот случай – нередкий в моей жизни, – когда недостаточно просто обладать неким достоинством, требуется еще и „подать его лицом“», – думает Сент-Гоур.)
Он медленно поворачивает голову слева направо… справа налево… изучает свой профиль (чуть-чуть излишне мясистые шеки и, да, все же небольшая припухлость вокруг глаз) и при этом мурлычет восторженную арию Зигфрида в сцене встречи с Брунгильдой… Брунгильдой в языках укрощенного пламени.
«Таков ли я, как другие мужчины? Нет, я не таков.Нужно ли мне бояться, как другим мужчинам? Нет, не нужно.Сможет ли она найти в себе силы отказать мне? Не сможет».
Он похлопывает себя по щекам… еще раз поправляет накрахмаленный воротничок и черный шелковый галстук, завязанный свободным узлом, улыбается своей особой лихтовской улыбкой (обнажая два ряда сильных белых сомкнутых зубов) и решает, что готов к свиданию с богатой молодой вдовой миссис Эвой Клемент-Стоддард.
В начале осени 1915 года, когда в далекой Европе французы и англичане высаживались в Греции, а Болгария наконец объявила войну Сербии, все филадельфийское общество было охвачено возбуждением, так как стало почти очевидно, что Эва Клемент-Стоддард и космополит Алберт Сент-Гоур (прежде живший в Лондоне и Ницце, а теперь обосновавшийся на Риттенхаус-сквер вместе с очаровательной дочерью Матильдой) могут вскоре объявить о своей помолвке. И это несмотря на то, что Эва несколько лет назад, когда умер ее муж, поклялась больше никогда не выходить замуж, а также на то, что красивый мистер Сент-Гоур был в филадельфийском обществе более или менее чужаком.
А иначе с чего бы это Сент-Гоур с таким вниманием относится к каждому слову, каждому взгляду, вздоху и оттенку настроения миссис Клемент-Стоддард? И почему взгляд его неотступно следует за ней, хотя его окружают женщины (замужние, незамужние, вдовствующие), столь же, а то и более привлекательные и обладающие вполне сопоставимым богатством? В конце концов, есть ведь женщины, которые прилагают некоторые усилия, чтобы понравиться мужчинам, а не остаются такими капризными и холодными, как непредсказуемая Эва, и к которым, если верить слухам, поклоннику приблизиться не так невозможно, как к ней. (Судачили даже, что Эва, вероятно, вообще не любит мужчин.) Со своим широко признанным «любительски-профессиональным» знанием классической музыки, вкусом к изысканной кухне, пониманием искусства, архитектуры, домашнего дизайна и тому подобного она явно гордилась ролью гостеприимной хозяйки, а будучи приглашенной в другие дома, не стеснялась высказываться неодобрительно, если что-то не соответствовало ее высоким требованиям. «Вкусаза деньги не купишь, – обычно говорила она, – а тем паче – таланта».
Благодаря вдовьей царственности осанки и вечной поглощенности своими мыслями Эва Клемент-Стоддард казалась выше и крупнее, чем была на самом деле; ее естественную сдержанность и робость ошибочно принимали за высокомерие. В течение многих лет она носила простые (но дорогие) вещи английского производства и зачесывала свои тусклые каштановые волосы так строго, что стиль ее мог быть назван «классическим». Кое-кто находил ее необычной, но привлекательной женщиной – живые темные глаза, маленький нос и прекрасно очерченный рот; другим откровенно не нравились ее странное угловатое узкое лицо, «иронический» взгляд, начинающая увядать кожа, а пуще всего – ее манера улыбаться так, будто она и не улыбается вовсе.
Ее муж умер, когда ей было всего двадцать девять лет, оставив ей на условиях доверительной собственности два фонда (как выяснил Алберт Сент-Гоур, оценивавшиеся приблизительно в три миллиона долларов) и всевозможную недвижимость в Филадельфии и ее окрестностях, в том числе состоявший из тридцати двух комнат дом в стиле греческого Возрождения на Мейн-стрит и особняк в Ньюпорте. Обнаружив в себе любовь к искусству фламандского Возрождения, она начала коллекционировать живопись под руководством известного знатока и высокоуважаемого торговца предметами искусства Дювина (джентльмена, которому Сент-Гоур завидовал); у нее было несметное количество редких драгоценностей, в частности знаменитое ожерелье Картье с дюжиной изумрудов, рассредоточенных на нити из тысячи бриллиантов, которое стоило, по слухам, более миллиона долларов… хотя Эва, разумеется, никогда его не носила, поскольку считала вульгарным такое афиширование богатства и такие, как она это презрительно называла, «кричащие символы».
Родня ее мужа считала, что тайной трагедией Эвы, о которой та никогда не говорила из гордости, является ее бездетность, из-за нее, несмотря на всю свою внешнюю самоуверенность и надменность, она не чувствует себя полноценной женщиной.Иначе чем еще объяснить ее внезапные смены настроения по отношению к племянникам и племянницам: то маниакальный интерес, то высокомерное и полное отсутствие такового? Хотя ей было всего лет тридцать пять, она уже начинала приобретать репутацию эксцентричной дамы: каждый год в начале декабря, в очередную годовщину смерти мужа, она в течение недели носила по нему траур; по воскресеньям неизменно посещала службы в разных церквях, утверждая, что «все боги равны – равно истинны и равно ложны»; полгода напряженно изучала то, что называла «юриспруденцией», еще полгода – то, что называла «медициной»; с каким-то отчаянным рвением предалась как-то даже спиритизму, но в конце концов объявила, что он «слишком оптимистичен, чтобы внушать доверие». Она заказывала портреты покойного мистера Клемента-Стоддарда, но отвергала их все; она заказывала оригинальную музыку, испытывая особое пристрастие к «симфоническим поэмам», но ни одно из сочинений ей тоже не понравилось. Как было принято в их кругу, они с мужем каждое лето путешествовали по Европе, но после его смерти и своего собственного «свидания с судьбой», как она это называла (Эва Клемент-Стоддард в апреле 1912 года собиралась совершить плавание на «Титанике», даже заказала каюту, но в последний момент отказалась от нее из-за болезни), так вот после всего этого она стала чрезвычайно суеверной и поклялась больше никогда не покидать цивилизованных пределов Соединенных Штатов, а точнее, окрестностей Филадельфии.
– Пусть я лучше потону в тоске, – смеялась она, – чем в Атлантике.
Еще более странным был обычай Эвы – нечто вроде религиозного отшельничества – на несколько недель уединяться в своем филадельфийском доме. В такие периоды она отклоняла все приглашения, никого не принимала, забрасывала свою благотворительную деятельность и переписку и предавалась духоподъемным, или «искупительным», материям. Читала «Историю Римской империи» Гиббона, непричесанную рапсодическую лирику Уолта Уитмена, один месяц могла жить, целиком погрузившись в стихию Упанишад, другой – в стихию «Бхавагадгиты»… Как все же американки из высших классов жадны до просвещения! Однажды Эва даже попыталась под руководством индийского мудреца изучать древний мертвый язык – санскрит, с каким успехом – никому не ведомо. А также она всегда была «в курсе» политических и военных новостей и любила обсуждать их с мужчинами: англофилов она убеждала, что Англия сама навлекла на себя беду и Соединенным Штатам не следует, руководствуясь сентиментальной памятью об узах лояльности, позволять втягивать себя в войну; изоляционистам еще более горячо доказывала, что президент Вильсон, с которым она была связана родством, но которого никогда не любила, ставит под удар честь Соединенных Штатов, оттягивая объявление войны Германии.
– Как сказал Тедди Рузвельт, президент – трус. Он не мужчина.
II
Когда господин, известный как Алберт Сент-Гоур, в прошлом лондонец, впервые увидел Эву Клемент-Стоддард в сентябре 1915 года, даже еще не будучи представленным ей миссис Шриксдейл на благотворительном спектакле «Так поступают все женщины» в филадельфийском оперном театре, он вслух произнес: «Это она!»
Потому что ему показалось, будто он давно знает эту женщину и уверен, что она тоже знает его.
Потому что со времен молодости, когда он был роковым образом уязвлен женщиной, никогда еще женское лицо, само присутствие представительницы противоположного пола не поражало его так сильно; и никогда так мгновенно не пронизывала его мысль, что именно в этой женщине он наконец осуществится в полную силу.
Вот она, моя мечта о ребенке, о сыне – взамен тех, что предали меня. Чьи имена я вычеркнул из своего сердца.
Однако в первую очередь это была мечта о Женщине… о конкретной женщине. Женщине таких исключительных достоинств, обладающей такой энергией, что ей под силу будет вернуть его к жизни; в ней он растворится без остатка и воскреснет вновь. А главное – эта женщина позволит забыть все обиды, нанесенные ему женщинами в прошлом. (Бессердечными женщинами. Не достойными любви и преданности Абрахама Лихта: Арабеллой, Морной, Софи, которые предпочли смерть жизни с ним. Они были «женами», с которыми он никогда не вступал в брак официально и, следовательно, не мог развестись.)
Он станет ухаживать за этой женщиной и преодолеет ее сопротивление. Он женится на ней – на сей раз действительно женится. И у них будет ребенок, наследник.
«Ведь я еще в самом расцвете сил, – горячо убеждает он себя. – Я едва начал жить. Мои самые великие победы – впереди».
С самого начала в определенных кругах было не без зависти отмечено, что Эву Клемент-Стоддард и стремительного Алберта Сент-Гоура таинственно влечет друг к другу. Их разговоры, беглые, полные недомолвок, похожи на виртуозную дуэль фехтовальщиков, которые нападают друг на друга не для того, чтобы ранить, а для того, чтобы продемонстрировать свое мастерство. На исходе осеннего дня Сент-Гоур, например, к слову упоминает о своей романтической привязанности к Кенсингтон-гарденс – миссис Клемент-Стоддард тут же делает ответный ход, спрашивая, к каким именноцветам, к каким именнокустам, растущим на каких именноаллеях, – потому что, судя по всему, разделяет его любовь к этому парку, с которым у нее связаны ранние детские воспоминания, когда ее семья каждый год осенью проводила в Лондоне не менее полутора месяцев. В другой раз дама цитирует слова Токвиля о пагубных последствиях равенства («в демократические времена самой переменчивой из всех окружающих нас переменчивых вещей является человеческое сердце»), и Алберт Сент-Гоур горячо подхватывает тему, обрушиваясь на «фанатичного французского циника», как он его называет, за то, что тот никогда не понимал американской души и оклеветал всех американцев своими огульными суждениями, основанными, по необходимости, на ложном применении своихпринципов к нашимусловиям.
– Как можно всерьез воспринимать человека, – говорит Сент-Гоур, обращаясь ко всем, но не сводя внимательного взгляда со смущенной миссис Клемент-Стоддард, – который настолько мало понял в нашей демократии, что сделал вывод, будто, я цитирую: «Любовь к богатству, либо как принцип, либо по наследственным соображениям, лежит в основе всего, что делают американцы…»? Этонавет! И это недоказуемо.
Все в безропотном восхищении слушают, как Сент-Гоур и Эва бурно обсуждают текущую политику, ошибки недавней истории, неопределенное состояние современного искусства; погружается ли культура в глубокий декаданс с начала этого века, была ли необходима война с Германией или это просто, как зловеще замечает Сент-Гоур, «неизбежность». Уже несколько недель в тех кругах, где вращается миссис Клемент-Стоддард, все разговоры крутятся вокруг широко разрекламированной инициативы Генри Форда снарядить корабль мира «Оскар Второй», который должен доставить в Европу миллион долларов золотом, предназначенный любому, кто сможет остановить войну. («Любому, – остроумно замечает Сент-Гоур, – кто говорит с немецким акцентом».) Богатый производитель автомобилей хвастается, что именно он вернет наших парней домой к Рождеству (к тому времени значительное число американских мужчин добровольно отправилось сражаться на стороне союзников), чего до сих пор не смогли сделать такие правители, как Вудро Вильсон. Весь христианский мир, провозгласил Форд, должен объединиться, чтобы остановить эту бессмысленную бойню. И знаменательно, что именно он, гениальный изобретатель «Форда А» и «Форда Т», а также инициатор спорной идеи пятидолларовой оплаты труда, будет вести переговоры о мире. Ибо если у американского бизнесмена деньги и стоят на первом месте, то уж по крайней мере на втором у него – спасение людей. Эва Клемент-Стоддард заявляет, что сочувствует целям Генри Форда, хотя, как и многие другие люди ее круга, считает детройтского миллиардера жестоким и крайне неприятным в общении человеком; она внесла несколько тысяч долларов в его затею и даже подумывала присоединиться к ста шестидесяти избранным пассажирам «Оскара Второго». Алберт Сент-Гоур, однако, беспощаден в своей едкой критике проекта.
– Да был ли на свете человек, настолько же тщеславный и ослепленный самомнением, как ваш Форд?! – изумляется он. – Если не знать, насколько он богат, можно было бы заподозрить, что «Оскар Второй» не что иное, как мошенническая спекуляция на любви к благотворительности «добрых христианок» обоего пола.
Сент-Гоур так красноречив и так остроумен, что Генри Форд с его поисками путей к миру мгновенно превращается в предмет насмешек для всех присутствующих, и Эва Клемент-Стоддард смеется громче всех.
В тот вечер, попрощавшись со своими почтенными гостями, приятно разогретая выпитым вином и осмелевшая, Эва в приливе девчачьего кокетства замечает:
– Даже древняя богиня не могла бы «добиться успеха» у такого скептика, как вы,Алберт Сент-Гоур!
И это так потрясает Сент-Гоура, что взгляд его сразу становится нежным и беззащитным и он не находит остроумного ответа.
III
Прогуливаясь однажды воскресным днем по элегантной Риттенхаус-сквер, где повсюду – знакомые лица и где приходится следить за тем, чтобы соответствовать манерам этих влиятельных особ, Алберт Сент-Гоур небрежно замечает своей эффектной дочери Матильде, которую ведет под руку:
– Дорогая, ты не огорчишься, если я попрошу Эву выйти за меня замуж? Пора, знаешь ли, твоему отцу жениться снова. В сущности, – вздыхает он, – давно пора.
Матильда, в черной соломенной шляпе с опущенными полями, завязанной под подбородком узорчатой голубой шелковой лентой, с опущенной на глаза вуалью из кисеи с горошинами, продолжая идти все той же небрежно-ленивой походкой, отвечает тихим довольным голосом:
– Если Эва действительно так богата, как говорят, дорогой папочка, с чего бы я стала возражать? Кто я такая, чтобы возражать? Тебе это прекрасно известно.
Алберт Сент-Гоур отвечает обиженно:
– Послушай, Матильда, я хочу жениться на Эве вовсе не ради денег, а ради нее самой; по любви.
– Ах, на сей раз это «любовь», – весело подхватывает Матильда. – И на сей раз ты хочешь «жениться»! Кажется, впервые в твоей карьере, папочка?
Напрягшись, Сент-Гоур так же тихо отвечает:
– Но ты ведь знаешь, что я вдовец, дорогая. И знаешь, что я не хотел жениться после смерти твоей матери… случившейся в июле 1905 года на юге Франции.
– Ах да, я почти забыла бедную маму… – говорит Матильда, с притворной скорбью опустив уголки губ, – убитую в собственной постели, не так ли, «неизвестным преступником». Бедная мама! Она так много значит в нашей жизни!
– Твоя мать умерла от чахотки, Матильда, – багровея лицом, возражает Сент-Гоур. – Ты отлично это знаешь.
– Да-да. От чахотки, ну разумеется, от чахотки, – поспешно исправляется Матильда. – Я забыла. Знаешь ли, столько смертей, что их трудно запомнить.
– Твой тон, Матильда, если я правильно его понял, меня совершенно не трогает, – замечает Сент-Гоур. – Хотя ты ведешь себя так специально, чтобы спровоцировать меня.
– Я вообще никак себя не «веду», – отвечает девушка, – я ведь всего лишь «Матильда», твоя истинная дочь, только твоя и больше ничья.