Текст книги "Дэмономания"
Автор книги: Джон Краули (Кроули)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
Глава пятая
Давным-давно где-то в далекой стране царил Золотой Век, когда люди были ослами. {255}
(Такую историю поведал Бруно императору римскому, которому показалось, что все это он уже слышал раньше.)
Всякий хвалит тот век. Люди тогда не умели обрабатывать землю, не знали господства одних над другими; никто не выделялся познаниями; люди ютились в подземельях и пещерах, отдавались со спины подобно зверям, не знали одежд, ревности, вожделений и обжорства. Тогда все блага были общими; люди питались, ну, яблоками, каштанами, желудями в том виде, в каком они производились Матерью-Природой.
Праздность была тогда единым указчиком и единственным богом. Если мы призовем фигуру Праздности, дабы она оправдала тот век, что услышим мы? (Тут Бруно спроецировал ее перед собой, туда, где лишь он мог увидеть сей образ, увидеть в точности и передать императору изреченные слова.) Все восхваляют мой Золотой Век, говорит Праздность {256} , а затем уважают и чтят как «добродетель» того самого палача, который задушил его! О ком же я веду речь? Я говорю о Труде и друзьях его, Ремесле и Науке. Разве не слышите вы, как возносят им хвалы, даром что мир – увы, слишком поздно, – оплакивает злосчастия, ими приносимые?
Кто (говорит Праздность) принес в мир Несправедливость? Труд со братией. Кто – побуждаемый Честью – сделал кого-то лучше и хитрее, одних оставил в бедности, а других одарил богатством? Кто же, как не Труд, назойник и возмутитель спокойствия. Неведомо было нашим прародителям, что стоит им сорвать плод с Древа Познания, и ничто на свете не будет прежним; они спустили с привязи Перемены {257} , а с ними Страдания и Труд.
«Говорят, – вставил император, – что Золотой Век вот-вот вернется. Если нам удастся принести его на землю».
«Возврата нет, – отрезал Бруно. – Все меняется. Эволюция. Переселение душ. Роды. Метаморфозы. Совпадение противоположностей. Фортуна располагает таким богатством вариантов, что перемены будут длиться вечно и ничто не повторится дважды».
Император задумчиво смотрел на него. Он мог бы возразить, что небеса неизменны и они возвращаются, но его астрономы уже сообщили, что меняются и небеса, рождаются новые звезды. Он мог бы назвать Бога, не подверженного переменам, но император не подумал о Боге, как не думал о Нем почти никогда.
«В новооткрытых землях, „Нью-фаунд-ленде“, – сказал он, – есть люди, живущие сегодня, как мы когда-то в Золотом Веке. Так я наслышан».
«Если это и правда, – ответил Бруно, – значит, они рождены не от Адама и не знали грехопадения. Им оно предстоит».
«Все люди – дети Адама», – сказал император.
«Ой ли? – воскликнул Бруно (не заметив, как император отшатнулся от его дерзко вздернутого подбородка и от речей, более подходящих для ученой перебранки, чем для этих залов). – Ой ли? Если так, как же они добрались туда? Пешком через моря? На парусниках, до изобретения лодок? Может, их проглотили киты и срыгнули затем на далеком побережье? Нетнетнет. Природа создает людей везде, где только это возможно, в соответствии с землей и погодьем».
«Более одного Адама?» {258} – спросил император.
«Более одного Адама, более одного грехопадения и более одной истории мира. И – с позволения вашего величества – более одного мира».
Император, одетый в черный костюм с роскошной черной отделкой (полночное небо со сверкающими драгоценностями – звездами и планетами), положил руку на голову рослого пса, меланхолически сидевшего рядом; зверь поднял влажные глаза на своего хозяина.
«Если Труд уничтожил Золотой Век и породил Несправедливость, то как вновь установить Справедливость?»
Казалось, он спросил это у собаки. Бруно (чья горячность быстро поостыла в холодных и тихих покоях) знал ответ.
«Еще большим трудом. Действие и Перемены создали Различия. Только увеличением их числа можно преодолеть их и сделать всех счастливыми. Или хотя бы более счастливыми, чем ныне. Колесо Фортуны правит всем, делая высоких низкими, добрых дурными, счастливых несчастными, богатых бедными. Но коль в труде мы покажем себя сильными выносливыми ослами, то сможем в нужный миг подтолкнуть это колесо или застопорить его».
«Ослами людей сделала Праздность, – заметил император. – Вы сами сказали».
«Есть ослы и ослы», – ответил Бруно.
«Предсказано, что наступает Новая Эра, – сказал император, – что многие державы рухнут и короны падут».
«Не обращайте внимания на пророчества, – сказал Бруно. – Они говорят лишь то, что мы сами вознамерились совершить».
«Эта Империя тоже, – продолжал император, – исчезнет, уменьшится, падет».
«Империя не может исчезнуть, – сказал Бруно. – А если даже исчезнет, то что?»
В ответ император широко раскрыл глаза, а Бруно, хоть и знал, что должен отвести взгляд – нельзя вступать в поединок с императором, надо покоряться его воле, – не сделал этого. Лучи духа его, пущенные из глаз силой биений сердца, проникли в глаза императора, а через них – в его душу. То был наглухо заколоченный дворец, куда более холодный, чем эта комната; пустой, точно склеп, а в нем пустой каменный трон. И Бруно понял, что должно делать императору и как поведать ему об этом.
«Вы видели мою коллекцию», – сказал император, словно решив сменить тему и не замечать дерзости Бруно.
«Видел. Ваше великодушное величество, чудесная коллекция ваша полна и совершенна. Но у нее нет центра. А был бы – тогда, поменяв и передвинув в ней что-либо, вы произвели бы изменения и вовне».
«А как мне создать в ней центр?»
«Вывернув наизнанку», – сказал Бруно.
«Как?»
«Я объясню, – проговорил Бруно. – Ваше величество много лет привлекало знаки и символы вещей на службу своей власти. Теперь же, напротив, обратите власть на службу этим знакам».
Император надолго замолчал, глаза его едва заметно съехались к переносице, и взор его померк.
«Любовь, – говорил Бруно. – Память. Матезис. Сии три. Но Любовь из них больше». {259}
Большая габсбургская голова медленно кивнула, но не в знак понимания. Немного погодя двое слуг (как они чувствуют волю императора, как она им передается?) открыли дверь и встали по бокам Джордано Бруно, как стражники.
Бруно поведал бы гораздо больше о том, как устроена Вселенная и сколь она насыщенна. Он поведал бы, что каждая звезда – это солнце, столь же яркое, как наше, и что эти солнца опутывают чарами хладные создания, называемые планетами, которые вечно с обожанием и отрадой странствуют вокруг своих солнц, а сушу их населяют разумные существа, моря же полны рыб, как и наши, и у рыб тех – своя природа и свои сообщества, о которых нам знать не дано. Воздух и пространства между звездами наполнены дэмонами и духовными сущностями, ими полнятся также моря и пещеры земные; одни из них мрачны и молчаливы, иные горячи, деятельны и коварны, одних занимают людские жизни, других же – нет. Род человеческий возникает везде, где только возможно, и вот люди выбегают навстречу, едва завидев наши корабли, и взирают на нас с тем же изумлением, с каким мы на них: черные, коричневые или золотистые, глупые или мудрые, а может, всего понемногу.
Он поведал бы императору, что бесконечная изменчивость не столь велика, чтобы страшиться ее или теряться пред ее ликом, ибо Человек – существо, причастное всему, а следовательно, всему равное; искусствами, лишь ему свойственными, он способен познать все: посредством Матезиса сократить бесконечность до естественных, разумных и упорядоченных категорий и создать печати, каковые суть тайные души сложносоставного мироздания. Посредством Памяти заключить в себя эти символы и, открывая их по своей воле, двигаться через весь свет в любом направлении, составлять и переставлять вещества, создавать вещи, прежде неслыханные. Любовью же – склонять души к мирам, покоряя их и одновременно покоряясь им; утопать в бесконечности, не утопая: Любовь коварна и глупа, Любовь терпелива и упряма, Любовь нежна и свирепа.
Он поведал бы это и многое другое, но двое слуг увели его прочь из королевских покоев, дав ему знак поклониться раз, другой и, наконец, последний, когда закрылись двери между ним и императором, который стал вдруг далеким и маленьким.
В тот вечер император вызвал к себе нового имперского астронома. Когда тот явился, Рудольф вручил ему книжечку о математике, которую посвятил ему Бруно. Увидев на титульном листе имя автора, астроном расхохотался самым неприятным образом, широко раскрыв рот, – столь возмутительно, что скандализированный император даже выпрямился. С какой стати его сегодня все оскорбляют? Такого вообще не следовало брать на службу: астроном он прекрасный, но угрюм и обидчив, этот офранцузившийся итальянец по имени Фабрицио Морденте. Пусть убирается. {260}
Император отправил еще одно письмо человеку, которого всегда хотел перетянуть в Прагу и сделать своим астрономом, – безносому датскому рыцарю Тихо Браге. (Как настойчивый, но презираемый поклонник, император время от времени посылал ему подобные письма, когда на сердце было тяжело.) В том послании он также спрашивал мнения Браге о Бруно. Через некоторое время пришел ответ: Браге в очередной раз учтиво, но твердо отказывался приехать в Прагу {261} , сообщал, что работа Бруно – Nolanus nullanus, [59]59
Ноланский нуль (лат.).
[Закрыть]писал датчанин, – ему известна, и добавлял, что автор ее ухитрился сделать ошибки во всех чертежах и числах, включая 1 и 0.
Так что император отложил книгу Бруно подальше и приказал выдать Ноланцу из имперской казны сумму в триста талеров (было что-то в этом человеке, из-за чего император решил проявить осторожность), но более его не приглашать.
Тогда же в октябре в другой части огромного Градшинского замка собрались люди, готовые закончить или хотя бы продолжить работу, ради которой объединились. Встреча проходила в мастерской; Джон Ди узнал бы многие, хотя и не все из тех чудесных инструментов, что висели на стенах; он догадался бы, что ящики с шестеренками, груды медных рычагов и тяг, пружин, вогнутых стекол, барабанных колес и маятников – суть часовые механизмы, но не понял бы назначения других странных предметов, ибо они прежде не существовали, а были изобретены лишь недавно в этой же мастерской. Здесь многие из них и останутся; они были непостижимы в прежние века, а в будущие работать не смогут.
Но одну вещь в той людной комнате, где как раз зажигали свечи, поскольку за окном темнело, Ди признал бы сразу: книжицу на латыни, свою «Monas hieroglyphica», посвященную Максимилиану, отцу нынешнего императора. Она лежала открытой на большом центральном верстаке, страницы придавлены грузом, чтобы не закрывались.
В число собравшихся входил Йост Бюрги {262} , да и мастерская принадлежала ему. Он был еще молод, но уже слыл одним из величайших часовщиков своего – помешанного на часах – века; он первый поделил минуту на шестьдесят секунд и изготовил часы, которые точно их отсчитывали. Говорили, что Йост может на глазок выточить шестьдесят зубцов бронзовой минутной шестеренки. Он создал регулятор хода, который в сочетании с другим его изобретением, ремонтуаром {263} , удвоил точность часов; за двадцать лет до Галилея он стоял на пороге изобретения маятника. Он будет делать часы для Тихо, чтобы тот наблюдал за звездами, когда наконец приедет в Прагу; будет работать и на Кеплера.
Там был и венецианский алхимик, именовавший себя графом Брагадино {264} . Его вскоре повесят (по приказу того самого герцога Баварского, который так боялся мелких домашних духов), когда алхимические опыты окажутся бесплодными – конечно, не по его вине, но герцог не мог этого знать.
Был ли там Корнелий Дреббель {265} ? Или он еще в пути от одного королевского двора к другому? Он был устроителем масок, архитектором и изобретателем проективной лютни и дюжины машин вечного движения, одна из которых как раз безостановочно работала на скамейке, пока что отдавая свою малую энергию в пространство, но вскоре должна была стать частью будущей работы.
«Послушайте», – обратился ко всем Бюрги. Он зачитал отрывок из книги Джона Ди:
Тот, кто взрастил Монаду {266} , сначала сам исчезает вследствие метаморфозы и впоследствии лишь изредка предстает очам смертных. Это и есть истинная невидимость мага, о которой так часто (и справедливо) говорилось и которая (как о том станет известно всем будущим магам) содержится в теоремах нашей Монады.
Он оглядел собравшихся, и они закивали: понятно. Времени оставалось не много, и каждый это знал: времени на то, ради чего они собрались.
Все они были императорские magi.Итальянцы, голландцы, шведы, поляки, они учились в университетах Парижа, Кракова и Виттенберга, посещали Academia curiosorum hominum [60]60
Академия человеческого любопытства (лат.).
[Закрыть] {267} делла Порта в Неаполе, бывали в Лондоне, встречались с Сидни и курили трубку с Графом-Волшебником из Нортумберленда {268} , совершали благочестивые чудеса для короля Франции, его кузенов и соперников; издавали книги с фальшивыми дозволениями цензуры и титульными листами, вводящими в заблуждение; сочинения эти изымали и жгли – но хотя бы не их авторов; маги отбрасывали книги, как ящерица хвост, и отращивали их вновь в более свободных странах и при более гостеприимных дворах.
Здесь были доктора Кролл {269} и Гварнери {270} , парацельсианец и антипарацельсианец, вечно не согласные ни в чем, даже в том, из скольких стихий состоит мир, из трех, по Парацельсу, или из четырех, по Пифагору, но оба пришли и сидели рядком, ибо кто знает, из чего будущее сотворит свой мир? Также присутствовал личный императорский камнезнатец Ансельм Боэций де Боодт {271} : никто более его не знал о жизни, содержащейся в минералах.
«Гермес Триждывеличайший, – сказал, обращаясь ко всем, часовщик Йост Бюрги, – скончался в весьма преклонном возрасте в Эгипте, где был священнослужителем, философом и царем. Или же не умер, но был погребен заживо – способом, известным тогда, но ныне забытым, – чтобы жить, пребывая в глубоком сне. Или же, хотя его и погребли заживо, он не перенес перехода из прежнего времени в нынешнее, когда вскрыли гробницу. Всякое рассказывают».
«Принадлежала ли способность вызвать и поддерживать такой сон самому Гермесу, заключалась ли тайна в способе и месте его захоронения или на то был особый промысел Божий – теперь не представляется возможным узнать».
Так заметил доктор Освальд Кролл. В то время он работал над книгой, которая должна была прославить его имя на эпохи вперед, «Basilica Chymica», [61]61
«Королевская химия» (лат.).
[Закрыть]– ныне вполне мертвой, как и он сам.
«Как бы то ни было, – продолжал Бюрги, – в новую эпоху гробницу вскрыли. Одни говорят, что это сделал Александр Великий, другие утверждают, что Аполлоний Тианский. {272} А найдено в ней было неповрежденное тело Гермеса, державшего в руках скрижаль».
«Изумрудную скрижаль, – уточнил Кролл. – Из цельного изумруда, покрытую финикийскими письменами».
«Или египетскими иероглифами».
«Содержащую краткое изложение всех секретов химического искусства».
«Что наверху, то и внизу, —процитировал Бюрги. – Так довершается чудо Единого».
«Более обширные писания Гермеса повествуют о закате и гибели Эгипта {273} , – продолжал Кролл. – Как пустели храмы, забывались ритуалы, пока боги Эгипта не покинули свою страну. Как мир постарел тогда, воздух сгустился и стало невозможно дышать; как потускнело солнце и море не держало корабли».
«In illo tempore,в то время, – сказал Бюрги. – Подумайте об этом. Как среди крушения целого мира Гермес отправился в могилу с этой скрижалью, со всем, что намеревался донести до будущего, надеясь перенестись в то время живым, во сне, зная, что может не дожить, но знания его должны дойти, если в том веке найдется хоть кто-нибудь достаточно мудрый, чтобы прочесть начертанное».
Все задумались, опустив взоры; каждый спрашивал себя, не он ли тот мудрец, не ему ли суждено таким стать, а может быть, кому-то из собратьев; вправду ли слова, высеченные Гермесом на изумруде, не умерли со своим автором за те столетия, что пролегли между его веком и нынешним. Все они пытались сотворить Камень и пока не достигли успеха.
Затем они подняли взгляд, потому что Йост Бюрги опустил висевшую над верстаком лампу так, чтобы она осветила лежащее там.
«Он сделал все, что мог, дабы сохранить свои знания для новой эпохи, – произнес Бюрги. – Так должны сделать и мы. Должны сохранить его знания и наши».
Части этого предмета, в различных стадиях завершения, лежали вокруг. Маленький жужжащий двигатель Дреббеля, астрономические часы Бюрги, созданные так, чтобы вращаться следом за звездами – или, вернее, потому чтозвезды движутся, – без устали, веками: если только звездное небо и далее будет вращаться так, как ныне, в чем никакой уверенности нет.
Предмет казался не особо изысканным длинным сейфом из черного, обитого железом дерева, но то был не совсем или совсем не сейф. Иные при взгляде на него вспоминали те сундуки, которые встарь бросали в море, чтобы утопить спрятанных внутри царских отпрысков, но младенцы вопреки всему выживали, спасались и совершали деяния, вошедшие в историю; теперь маги строили подобный челн, чьим назначением было перевезти через пучину меж этим веком и следующим знания своих создателей и, если удастся, послужить людям новой эпохи.
Де Боодт, императорский искатель драгоценностей, думал: он будет как один из тех камней, пыльных и неприметных, что мы находим в горах; стоит ударить зубилом, и они, расколовшись, открывают ход в драгоценную каверну – фиолетовый, зеленый, льдисто-голубой блеск, никем не виданный, – и на миг вдруг пахнет запахом иного мира.
А Освальд Кролл вспоминал басню Эзопа о том, как мыши вешали на кота колокольчик.
«Мы знаем, что надо сделать, – сказал он. – Но еще не знаем, кто сможет это совершить, если вообще найдется такой человек».
«Тот, которому принадлежит знак Монады, – сказал Гварнериус. – Должно быть, он».
Да, закивали они, да. Ведь каждому из них знаком был этот знак. Они знали его прежде, чем он появился в книге Джона Ди, которую вручил им и повелел изучить господин их император. Увидев Монаду на фронтисписе книги, каждый из них тут же вспомнил этот знак: один увидел его на ладони, очнувшись от раздумий, а затем символ сразу же исчез; второй вспомнил, как в рассеянности начертил его однажды утром – или что-то похожее, незаконченное и потому причинявшее мучительное раздражение и досаду; третий, кажется, видел его на полях в книге, которую ему когда-то давали на время. Словно шепот за спиной.
«Этот старик, – сказал Кролл. – Иоаннес Дий».
«Нет, не он. Он сам говорил, что знак тот был дарован ему, передан через него, но ему не принадлежит. Нет, он – глас вопиющего в пустыне. {274} Vox clamantis in deserto».
«И кого же он призывает?»
«Второго, своего товарища. Бывшего товарища. Он всегда говорил, что именно второй видит и знает. Но не он сам. Геллеус? Так его зовут? Теперь мы видим, что этот Геллеус вошел в полную силу и выставляет ее напоказ. Словно чтобы дать нам знак. Если и есть кто-то среди нас, кто мог бы донести эту скрижаль нашего века…»
« Odoardus Scotus, —сказал Кролл. – Эдвард Келли, ирландский рыцарь».
Он взглянул вниз, на ложе длинного черного ящика. Конечно, он очень напоминал и еще один общеизвестный предмет. Да помянеши, человече, яко земля еси.
Он сказал:
«Этот человек может отказаться».
«Не должен, – ответил Бюрги. – И не может».
Он положил руку на книгу.
«Всякому имущему дастся, —сказал он. – А от неимущего же, и что имеет, отнимется от него». {275}
«Я приведу его сюда, – сказал доктор Кролл. – Дайте мне отряд стражи и пристава. Если его защищают некие силы, я разберусь с ними. Однако мы должны быть уверены, что не ошибаемся и он – тот самый человек».
«Мы уверены», – сказал Бюрги.
«А если ошибаемся?» – спросил Кролл.
«Если так, – ответил Бюрги, – то этого не узнает никто, ни мы, ни он сам».
Глава шестая
Каждый новый век, что застигает нас, чрезвычайно не схож с тем, который он сменяет. Но времена перехода – промежутки между эпохами, которые мы пересекаем, шагая из одного века в другой, – всегда до некоторой степени схожи.
Тем, кто обитает в разделенные столетиями времена перехода, кажется, будто они следуют немедля одно за другим, будто и нету эпох, которые они закрывают или отпирают; словно мы вновь и вновь посещаем одно и то же место, которое поначалу не узнаем, хоть оно и кажется знакомым: так мы чуем, но не распознаем приближение лихорадки – что-то в воздухе, что-то с землей, говорим мы, и только после тревожного раздумья восклицаем: так это же лихорадка, вот что случилось с жизнью, – и лишь тогда позволяем себе погружаться дальше, припоминаем былые ожидания приступов – те немногие дни, которые можно припомнить, – а столбик ртути уже поднимается к трехзначным числам. {276}
Наглядный пример: когда подступала высокая температура, Бобби всякий раз вспоминала ее первое явление, в маленьком доме в Бондье – детском домике, пристроенном к большому, – и смутно-призрачных детей, смотревших на нее со своих кроватей в полной уверенности, что она вот-вот умрет у них на глазах.
Во все времена перехода отверсты врата из рога {277} между сном и воспоминанием, бытием и значением, между желанием и обладанием, а равно – обладанием и страхом. Разъединяются те, кто слился воедино и пребывал так долго. Тело и душа, например, мужчина и женщина; преследователь и преследуемый; дети Божьи и сироты, ничейные дети. Но то, что всегда различалось, напротив, соединяется и оборачивается единым целым: беглянка оборачивается и видит, что бежит она от себя самой; сирота, выставленный за дверь в слезах, ничем не отличается от хозяина дома. Последний – все равно что первый. {278} В этом (считала Бобби) смысл той жестокой поговорки. Менять стулья местами нет необходимости: мы сами вскакиваем со своих мест и пересаживаемся.
Она похихикала над собой: уже чувствуя головокружение и ту глубокую жажду, которую не утолить водой, словно стенки горла превратились в корпию. Лихорадка охватывала ее быстро, и никакому аспирину ее было не одолеть, это Бобби знала точно, так уж она была устроена, и дети ее тоже: сын оглох на левое ухо после одного из приступов. Но в любом случае на работу идти надо было; а если станет совсем плохо, может быть, она и попросит исцеления. Сегодня в гостинице «Окольный путь» беседа с неофитами, там будут все. Она не слышала, чтобы температуру сбивали наложением рук, но почему бы и нет. Если уж лечат рак и сумасшествие.
Она припомнила – дед рассказывал, что в детстве чуть не умер от жара; его завернули в стеганое одеяло и отнесли в маленькую хижину в горах, там какая-то старуха взяла «бешеный камень» {279} (так она говорила и утверждала, что его вынули из желудка оленя), всего натерла этим камнем, и жар спал.
«Она была ведьмой, – говорил дед. – Я потом видел ее и сражался с ней. Я точно знаю».
– Баба.
– Да, милый.
– Баба, я есть хочу.
– Хорошо, милый.
Оглохнув, он даже говорить правильно не научился: говорил «баба» вместо «мама». Почти что «Бобби». Она, когда выросла, звала деда не иначе как «Флойд». Ведь она не была ему родной по крови. Бобби продолжила обрабатывать ногти на ногах. Почему это так важно, и не скажешь – все равно ступни в белых кедах не видно. Но тем не менее. Она села на пол, утвердила пятку на толстом «мопаровском» каталоге {280} , который оставил после себя Ларс, и поместила между пальцами ноги сигаретный фильтр, извлеченный из окурка, который добыла в пепельнице. Затем вставила еще один фильтр в следующий промежуток между пальцами – и так далее.
– Бобби.
– Сейчас мама закончит, родной, – сказала Бобби мальчику; тот лежал на матрасе без простыни, занимающем большую часть пола. – Принесет тебе печенье. Чуть подожди.
Она открутила с винно-красной бутылочки длинную пробку с кисточкой и, высунув язык от сосредоточения, покрыла первым слоем ноготь большого пальца. Лак всегда кажется таким ярким, гуще, чем кровь, и, поблескивая на кисточке, обещает придать ногтям такое же сияние. Жаль, что он не остается таким влажно-блестящим, а твердеет и тускнеет.
Это занятие тоже переносило ее в детство, еще более прямым путем. Пузырек с дешевым лаком в магазине безделушек в Бондье стоил около четвертака. В июле она ловила светлячков в стеклянную банку, наносила на свои обломанные и грязные ногти жирный слой лака и, пока он не засох, брала зеленовато светящихся жучков по одному (в банке они уже гасли) и прижимала к клейкому ногтю, к другому, к третьему; она выходила в темноту, и они словно чудом оживали и сияли, включаясь и выключаясь по очереди, как лампочки на вывеске. Свети, свети, светлячок. На соснах мерцал миллион таких же. Нелегко было потом чистить пальцы. На клеенке еще долго зеленело пятно.
Температура поднималась. Она подвигала глазами, ощутила боль. Пойди она в больницу, ее, вероятно, отправили бы домой, но отпрашиваться с работы по болезни она не хотела: последнее время слишком часто это делала без всякой причины, и об этом знали; а еще она боялась долгой ночи, отделявшей ее от рассвета. Бобби всегда записывалась на ночное дежурство в ту пору года, когда не хотела спать ночью: Рождество и несколько дней после него, конец июня и октября. Ее дед знал название этих ночей, умел находить их в календаре, но с легкостью определял и чутьем; и у нее оно тоже было. В такие дни ее долгом было проснуться, когда солнце исчезало с неба, сесть в машину и отправиться на работу по свободной стороне шоссе: прочий люд заполонял встречную, руля навстречу сытному ужину и постели. Ее устраивала перетасовка дня и ночи, нравилось бодрствовать в глухую темень, которая обычно проходит без свидетелей, отмерять час за часом на больших часах, работать с коллегами в ярком свете искусственного дня. В безопасности, не во сне.
Однако порой такие ночи заставали ее врасплох, являли свою подлинную сущность, уже навалившись, как лихорадка: это еще что такое? Что это ко мне подкралось? И, захваченная врасплох, она совершала то, что потом не могла вспомнить или хотя бы разобраться, приснилось ей это или нет.
Так что она оделась, сделала макияж, прицепила на халат удостоверение, отвела сына к няньке, оставила ему пакет сэндвичей с вареньем, печенье и соску, которой он вечно затыкал рот, когда не ел, и поехала в город по шестому шоссе к больнице.
Кентуккийские семьи прежде хорошо знали шестое шоссе: это была одна из дорог, по которым они выезжали из Камберленда, где родилась Бобби. Мужчины из округов Пайк, Флойд, Харлан и Клэй направлялись {281} на север, в Огайо, делать покрышки и сталь, или в Детройт и Флинт – строить «шеви» и «олдсы», или на запад – к заводам Хаммонда и Гэри и в восточный Чикаго. По восточной дороге они ехали вдоль Литл-Сэнди-ривер в Огайо и через Пенсильванию по горной трассе, через Делавэрское ущелье по шестому шоссе и дальше до Конурбаны, которая некогда была промышленным центром, порождавшим огнестрельное оружие, велосипеды, картонные коробки, медицинское оборудование, конфеты, клюшки для гольфа, клеи, детские игры, названные в честь знаменитостей, о которых приезжие никогда не слышали. Шестое шоссе снилось ей задолго до того, как она беременной беглянкой оказалась нанем; во снах оно, виясь, уводило из поваленного леса в голубую даль и терялось в сплошном сверкании огней.
Теперь старая дорога на ближайшем к Конурбане участке называлась «6А». Шестым шоссе стал новый четырехполосный объезд вокруг города, уводящий странников прочь по надменной широкой дуге, чтобы они не путались в окраинных трущобах и складах. Вдоль новой дороги развернулся на широкую ногу новый район: автомагазины торговали новыми, а не подержанными машинами, сверкали огромные вывески общенациональных торговых марок, а на просторных участках стояли низкие, как бункеры, бетонные здания без окон: одни были фабриками по производству всякой всячины, другие – ночными клубами или мотелями. Наско. {282} Туф-Холдинг. {283} Лендафлекс. {284} Чилли-Вилли. {285} Гостиница «Окольный путь».
Она проехала по новому шестому шоссе лишь милю-другую, затем вернулась на старое 6А, следуя тем же путем, каким впервые ехала в больницу: другая дорога была ей неизвестна – так белка знает лишь один путь в дупло, а поросенок – к своей матери; она изучила только самое необходимое и с каждым разом все быстрее выворачивала на привычный путь; в эту лихорадочную ночь она отвлеклась – и вновь очутилась в темном районе на 6А, не сознавая, как попала сюда, и даже на миг забыв, едет в город или прочь от него, к чахлым садам и лесоскладам. Не успев до конца вернуться на нынешнюю дорогу и в сегодняшнюю ночь, Бобби увидела впереди уткнувшуюся носом в кювет «бурю».
Это была она. Она приближалась (двигалась, конечно, Бобби, но она казалась себе недвижимой). Льдисто-блестящая белая «буря», красный верх поднят, все как тогда. Свет фар скользнул по машине, на миг меняя ее облик. Машина стояла здесь, здесь, хотя она оставила ее в горах за сотню миль отсюда; все еще здесь.
Бобби проехала мимо. Не притормозила. Однако, не в силах удержаться, глянула в зеркало заднего обзора и увидела его, его самого возле машины, он повернулся в ее сторону, словноувидел – хотя уже остался далеко позади – и поглядел ей прямо в глаза через зеркальце, в которое смотрела она. Глаза были такие, как у всех у них, когда они глядели на нее, то ли вопрошая, то ли отвечая на вопрос, ответа на который она не знала и не узнает никогда, и вопросом этим была она сама.
Вот я и его подцепила, подумала она. Посмотрела вперед, на дорогу, затем снова в зеркало, но оно уже почернело, перегорело, как лампочка. Черт, и его подцепила, а он мертв.
По сторонам мчалась ночь. Бобби не останавливалась и не сворачивала, да и некуда было.
Она помнила все, словно тяжелый пистолет прожег руку до кости и ожог не зажил: как она, приказав ему вылезти из машины – его же машины, – пересела в кресло водителя, завела мотор, подняла пистолет, и тот, будто по собственной воле, повел ее руку туда, где у обочины стоял человечишка; отвернувшись, она выстрелила, в ту же секунду надавила на газ, и машина с выключенными фарами рванулась вперед.
Она попала и убила его. Тони, нет, Томми. Тед. Она в тот раз так и не оглянулась – догадывалась, что попала, но уверена не была. А теперь знала точно. Она убила его, и даже имя его не запомнила, и не могла попросить у него прощенья за ту ночь, не могла обратиться к его тени и сказать: я была чокнутая, совсем чокнутая, прости меня, Христа ради.
Она долго была уверена, что ей подобным прощения нет. В иное время казалось, что для таких, как она, не существует греха. Думалось, что она и ее родичи не упомянуты в Евангелиях ни добрым словом, ни строгим, что Слово Божье обращено ко всем, кроме нее.