Текст книги "Дядя Ник и варьете"
Автор книги: Джон Бойнтон Пристли
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
– У вас хватит сил, Дик? – с беспокойством спросила меня Джули еще в машине.
В то время я и вправду был сильный, не то что после войны.
– Если вас беспокоит, дотащу ли я его до комнаты, то с небольшой помощью, надеюсь, мне это удастся.
Я не ошибся, и когда Джули, пошатываясь, ушла в ванную, я раздел бедного Томми, который страшно перепугал меня, так как начал задыхаться и дико ворочать глазами. Затем я натянул на него пижаму и уложил в постель.
– Спасибо, Дик. – Джули неслышно вернулась и говорила вполголоса. – Но он не может спать на этом боку. Придется его перевернуть.
Это было уже нетрудно – Томми совсем сомлел и начал храпеть.
– Хотите выпить?
– Нет, спасибо, Джули.
– А мне это необходимо, несмотря на дурной пример. – Она выпила немного виски. – Почему вы так смотрите?
– Я думаю о Томми, – прошептал я. Мы говорили шепотом, хотя в этом не было нужды. – Какой он был на вечере. Заставил меня почувствовать себя таким счастливым. И вот теперь – нате вам…
– Именно… Именно, мистер Хернкасл. Мне это знакомо и хватает по горло.
Я шагнул к ней и взял ее за плечи.
– Мне очень жаль вас, Джули.
Она рывком освободилась:
– Разве я просила о жалости? Что вы вообще знаете? Вы еще мальчик и не смейте терзать меня. Я ненавижу его. А теперь вам лучше уйти.
– Я ухожу. Доброй ночи, мисс Блейн.
Я тотчас же вышел, осторожно закрыл за собой дверь и быстро, но тихо пошел по коридору – настолько тихо, что даже слышал, как сзади отворилась дверь, но я не оглянулся. На следующий день, в пятницу, дядя Ник не спрашивал меня, что произошло на вечере, а когда Сисси попыталась об этом заговорить, он оборвал ее. Ни в тот день, ни в субботу я не видел Джули. Может быть, она нарочно избегала меня, как, впрочем, и я – ее. Так же, как и Нэнси. В течение этой недели, в Абердине, мы все сторонились друг друга и пребывали в угрюмом молчании – все, кроме Рикарло, которого я встретил в субботу с улыбающейся миссис Грегори; проходя мимо, он мне подмигнул весело и злорадно.
8
Неделя в Глазго началась неудачно. По дороге я надеялся из окна поезда увидеть наконец красивые горные пейзажи Хайлэнда, но стена дождя скрыла их от меня. Вагон опять был с коридором, но на этот раз ни Рикарло, ни Нэнси не было с нами, так что, если не считать Кольмаров и Баррарда, мне пришлось выбирать между Хейесами, а они кроме скачек ничего знать не хотели, – и Барни, который раздражал меня вечной своей суетливостью и нелепыми выходками. Баррард снова держал речь перед Нони и Барни, и я видел, как эти двое подталкивали друг друга локтями и еле удерживались, чтобы не фыркать ему прямо в лицо. Тут уж мне не удалось прошмыгнуть незамеченным: Баррард выскочил в коридор, схватил меня за руку, чуть ли не силой втащил в купе и грубо приказал Нони и Барни оставить нас наедине.
– Попробуй втолковать что-нибудь уроду и иноземной сучке, – сказал он. – Ни капли мозгу. Вот ты – совсем другое дело, друг. Ты, конечно, молод, легкомысленен, беззаботен, – ничего вокруг не видишь и не слышишь, – но не полный же ты болван. Ты понял, о чем я говорю, друг?
– М-м… не совсем, мистер Баррард…
– Не Баррард, а Гарри… сколько раз тебе повторять. Слушай, старина, и шевели мозгами. Что будет в Глазго? Сколько их там? Ну-ка, угадай. Трое? Четверо? Нет, ошибаешься, старина. Я думаю, от шести до восьми. А может, и все десять. И знаешь, для чего они там, ведь я уже говорил тебе, не последний же ты дурак… Им по телеграфу передали совершенно категорически: «Освистать Баррарда». И рано или поздно это сработает: я же один, а их целая организация. Но я не сдамся, слышишь, старина, Гарри Баррард не сдастся и не позволит топтать себя – меня не запугать, черт их возьми! О сэре Алеке я уже слышал, ясное дело, у меня же есть уши; я знавал его лет двадцать назад, а теперь он и близко не подошел. А почему? – Он в страхе глянул на дверь. – Потому что этот проклятый сэр получил приказ. Не предложение, а прямой приказ. И должен подчиняться, как и все остальные.
Баррард еще долго нес подобную ахинею, я уж и слушать перестал, как вдруг он встал и подошел к лежащему на сиденье чемодану. Тут я снова навострил уши.
– И если я поймаю хоть одного, он у меня получит. Вот! – Он открыл чемодан, и поверх аккуратно уложенных сорочек, носков и галстуков я увидел револьвер. – Он, разумеется, заряжен. И я умею им пользоваться, старина.
Следующие десять минут я безуспешно пытался убедить его выбросить оружие; сперва он смеялся, а потом вышел из себя и велел мне убираться вон.
Да, начало оказалось неважное. А тут еще в Глазго мы пришли с опозданием и было полно хлопот с багажом; дождь лил не переставая, и я совсем измучился, рыская в стареньком кебе по огромному темному чужому городу в поисках театральной берлоги, адрес которой дала мне Сисси, – здесь я должен был жить за свой счет. Утро понедельника, такое же хмурое и дождливое, было не лучше: сначала я перевозил и разбирал наши пожитки, потом давал указания режиссеру и осветителям – ведь мы ввели в номер «Исчезающего велосипедиста». Репетиция с оркестром прошла хуже некуда, потому что музыку нам и вправду нужно было сменить, так что пришлось кое-как выкручиваться; а потом во второй половине дня я, полумертвый от усталости, вместо отдыха крутил педали на своем проклятом велосипеде: ведь прежде чем показать номер публике, надо было прогнать его еще раз десять. Дядя Ник поносил всех и вся, я в ответ огрызался, Сэм и Бен ворчали и еле двигались, Барни все время куда-то исчезал, а Сисси плакала. Перед представлением я даже не успел забежать домой, лил дождь, да и времени не было. Я выпил чаю в каком-то кафе, в толпе промокших обозленных людей. Потом задолго до начала сунулся в уборную и обнаружил, что она убийственно мала для четверых – Бена с Сэмом, Барни и меня. Если таков Глазго, решил я, то мне его и даром не нужно.
И вдруг все переменилось. Такое бывает часто, – хотя всегда кажется чудом, похожим на луч солнца, пробившийся сквозь тучи, – настолько часто, что мне непонятно, как можно прийти в отчаяние и думать о самоубийстве, если только ты не безнадежно болен. Не знаю, по какой причине, но начиная с 17 ноября 1913 года город Глазго всю неделю заладил ходить в мюзик-холл; на первых представлениях зал был полон, на вторых – переполнен, и принимали нас отлично. «Исчезающий велосипедист» с самого начала пользовался успехом, уже во вторник все газеты отметили его и очень хвалили, и каждый раз, когда я, съежившись, проскальзывал в скрытую декорациями щель, я слышал судорожный вздох всего зала, и любой зритель готов был поклясться, что собственными глазами видел, как я исчез в дверях.
Вечер за вечером мы выступали с огромным успехом. И все остальные тоже. Я был так счастлив этим, что в антракте второго представления, уйдя со сцены, быстро смывал ненавистный темный грим, сбрасывал вонючий костюм индийца и бежал смотреть Рикарло и Сьюзи с Нэнси и тремя джентльменами, а потом вместе с ревущей толпой наслаждался нелепыми выходками и дурачествами Томми Бимиша и аристократическим гневом Джули и старика Кортнея. Мне говорили, что в Глазго любят только своих, Гарри Лодера или Нила Кеньона, но в ту неделю это было не так, и Томми Бимиш – гениальный комик – делал с ними что хотел, заставляя их выть и кататься от смеха. В скетче было одно место, когда он уходил осматривать ванну, а разъяренный отец и недоумевающая дочь спрашивали друг друга, что это за сумасшедший; помню, как во вторник, на втором представлении, он выбежал за кулисы запыхавшийся, потный, с блестящими глазами, а вслед с грохотом катилась могучая лавина смеха; он остановился возле меня, чтобы перевести дыхание и успокоиться для следующего выхода в роли маленького, оробевшего в непривычной обстановке человечка.
– Слышишь, старина, – пропыхтел он. – Ты только послушай. Ну как?
– Потрясающе.
– Именно, именно. Вот для чего я здесь. Только знаешь… я кое-что скажу тебе… Это самые свирепые, самые страшные звуки в мире… Когда так смеются. У меня иногда мурашки по коже бегают. Ну ладно, поехали!
И когда он бочком вышел на сцену в маске растерянного до отчаяния человека и по залу снова прокатился могучий хохот, я понял, что он хотел сказать. Это не был добродушный, веселый смех, естественный среди друзей: в нем было что-то беспощадное и злое; так смеются несчастные люди, для которых растерянность на грани отчаяния – не маска, а жизнь; и после этого, выступая в разных городах, я заметил, что чем глуше и бедней прилегающие к театру улицы, чем ближе мы соприкасаемся с нищетой, тем громче и безрадостнее этот смех.
А у бедняги Гарри Баррарда, комика-эксцентрика, дела шли все хуже. Мы выступали как раз после него и не могли этого не заметить. Публика не желала его видеть, и галерка выкрикивала ему оскорбления прямо в лицо. Теперь его действительно «освистывали» – и это было страшно. Его песенка «Дидди-дидди, дах-дах-дах», полная утраченного веселья и воспоминаний о безвозвратно ушедших вечерах, вызывала у меня дрожь. Убегая со сцены, он бормотал проклятья воображаемым врагам и на первом представлении, в среду, пытался показать мне, сколько их в зале; по дядя Ник велел ему заткнуться и злорадно прибавил, что лондонский агент собирается взглянуть, как принимают его номер. Я говорил дяде Нику, что у Баррарда мания преследования, и рассказал о револьвере, который видел у него в поезде, но дядя заявил, что все это чепуха, что Баррард всегда был бездельником, не желал готовить новые песенки и обновлять программу, и что он, Ник Оллантон, который не щадя сил трудится, улучшая наш номер, не испытывает ни капли сочувствия и симпатии к ленивому, невежественному клоуну.
– Надо выкладываться и честно зарабатывать свои деньги, малыш, а Баррард палец о палец не ударяет. Так пусть уходит и разносит пиво в третьеразрядном кабаке. Это как раз по нем. Ни на что другое он не пригоден. И чтобы я больше не слышал о Гарри Баррарде. Забудь о нем.
Если не считать бедняги Баррарда, все мы просто расцвели от полных сборов и восторженного приема. Конечно, мы не были театральной труппой, которая выступает перед зрителем как единое целое. Наша программа состояла из отдельных, совершенно не зависимых друг от друга номеров, но мы гастролировали вместе, наши имена стояли рядом на одной, длинной афише и потому вместе откликались на такие радующие сердца события. Впервые за время моего недолгого пребывания в варьете двери уборных были открыты настежь и закрывались только для переодевания, все ходили друг к другу в гости, чтобы поздравить и выпить за успех, все улыбались при встречах. Атмосфера была почти праздничной. Даже нелюдимый скептик дядя Ник, не пользовавшийся общей любовью, позволил себе роскошь принимать и отпускать комплименты и поздравления, может быть, потому, что втайне и сам был восхищен успехом своего «Исчезающего велосипедиста» и отзывами прессы. Он даже дирижера угостил шампанским, когда тот во вторник в перерыве между представлениями зашел поговорить о музыке для нашего номера.
Во вторник, после первого представления, я повстречал Джули, оба мы, разумеется, были в костюмах, и я только собирался снять тюрбан.
– Не надо, Дик. – Она жестом остановила меня. – Погодите. Мне легче просить извинения, когда мы оба в гриме.
– Мне не нужны извинения, – сказал я холодно.
– К чему такая надменность! – воскликнула она. – По мне, так уж лучше рассердитесь. Но я все равно очень сожалею, дружок, очень. Вы сразу откликнулись и помогли мне, бросили вечеринку и всех этих девушек. И так хорошо управились с Томми, одна я бы пропала. И вместо того чтобы поблагодарить, я стала шипеть, фыркать и царапаться, как дикая кошка… – Она замолчала и пристально посмотрела на меня. – Я вела себя дурно, и мне, право, очень жаль. Вот! Ну, скажите хоть слово!
– Забудем это. Только… вот что. Я не собираюсь говорить вам колкости. Но когда в следующий раз вы захотите поручить мне трудное дело, как это было в четверг, ночью, то потом, когда я все выполню, не говорите, что я всего лишь мальчик…
– Ах, вот что вас удручает! Но, Дик, дорогой, поймите, мне же тридцать пять, – да, тридцать пять, – и я просто не могу не считать вас мальчиком – пусть большим, самым умным и милым из всех мальчиков, но… мальчиком.
Она подошла ближе, зарылась обеими руками в мое индийское одеяние и прошептала:
– Давайте забудем четверг, дорогой. Вспомните предыдущее воскресенье, когда вы дали мне книгу. Тогда я вела себя не так, будто вы мальчик, верно? Или вы уже забыли?
– Нет, конечно, не забыл, Джули. Только один вечер так, а в другой – эдак, и стоит мне до вас дотронуться…
– Ричард Хернкасл… о, это и вправду хорошее имя. Вот когда-нибудь вы станете знаменитостью… Но я хотела сказать, славный мой глупыш, что вам надо научиться хоть немного понимать женщин, уметь различать знаки…
– Когда это будет?
– Вам придется одолжить мне еще одну книгу. Хорошо? – Она коснулась пальцем моих губ. – Надо бежать, а то Томми хватится меня. Пока, мой милый.
Так она покинула меня, а я стоял, задыхаясь от волнения, нехорошего волнения, которое убивало все вокруг. Когда я просто видел Джули, но не слышал ее острот, быстрого шепота, не ощущал прикосновений, все было иначе. Тогда при виде ее красоты, которую я воспринимал особенно остро оттого, что другие были к ней слепы, я испытывал восхищение безличное, как перед картиной; и в то же время у меня возникало чувство глубокого сострадания, и не потому, что я знал ее историю, а потому, что в глубине души был убежден, что она обречена, словно какой-то незримый суд уже вынес ей свой приговор. Но, испытывая сострадание, я в то же время угадывал в ней что-то неверное, коварное, даже предательское. Мне будет жаль, если читателю все это покажется слишком осложненным, но, по правде сказать, я даже упрощаю свое смятение в это совершенно особое время, когда встречи с Джули были случайными. Мне кажется, что главным было нечто другое, – мне, наверное, не все поверят, – но тут уж ничего не поделаешь: я инстинктивно чувствовал, что для нее нет спасения, что ей не суждено быть не только счастливой, но даже просто довольной; я словно видел, как с одной плохой дороги она переходит на другую, не лучше; и при всем том во мне росла какая-то смутная уверенность, что рано или поздно между нами возникнут отношения, которые никому из нас не принесут ничего хорошего.
В среду, во время второго представления, после того, как я переоделся и заглянул к дяде Нику, который был в духе и угостил меня шампанским, я встретил на лестнице Сьюзи, Боба, Амброза и Эсмонда – они тоже шли переодеваться, – а потом столкнулся с Нэнси. Мы впервые встретились с глазу на глаз, когда она была в сценическом костюме. И кто знает – эта мысль сразу мелькнула при виде ее, – может быть, передо мной все же задорная девчонка с красивыми талантливыми ножками, а не серьезная девица с бледным унылым лицом и дымчато-серыми полными укора глазами.
– Вот она, моя девушка в розовом! – вскричал я, раскрывая объятия.
– Не ваша… А ихняя… Всехняя, – ответила она.
И когда я довольно неуклюже пытался ее удержать, она, смеясь, проскользнула с другой стороны, и резвые красивые ножки пронеслись вверх по лестнице. Я кинулся следом. На первой площадке – это был не ее этаж – она слегка обернулась, словно задерживаясь, но догнать ее мне удалось лишь на следующем этаже.
– Нет, Дик, так нельзя, – воскликнула она, полусмеясь, когда я обнял ее. – Это нечестно. Это противно. Вы – нахал.
Тем не менее на один чудесный миг она замерла, и я ослабил кольцо своих рук. Она тут же вырвалась с торжествующим криком и, словно танцуя, помчалась по коридору. Я бросился за ней, выкрикивая какие-то глупости. А как я уже говорил, в эти вечера за сценой царил праздник: двери уборных были широко распахнуты, и все ходили друг к другу или болтали в коридоре. И потому все махали нам вслед и рукоплескали нашей гонке. Кажется, Амброз и Эсмонд не дали Нэнси скрыться, вместе с мальчиком-посыльным они загородили ей дорогу, – я помню, мальчика звали Эдгар, он как раз принес наверх еду и вино. Нэнси снова очутилась в моих объятиях, она со смехом твердила, что я нахал, и я смеялся в ответ не помня себя от счастья; остальные тоже смеялись из солидарности, и не то Эсмонд, не то Амброз, а может, и оба вместе восклицали: «Как чудесно, что нам так весело в эти дни». И тут вдруг в одной из уборных, ближе к лестнице, раздался выстрел.
– Кто там одевается?
– Мистер Баррард, – сказал Эдгар. Он как слуга свободно входил во все уборные. – Может, мне пойти взглянуть, а?
Он побежал вперед, и мы несмело потянулись за ним. Он вошел в уборную и сразу же выбежал, белый как бумага, хотел что-то сказать, но стал давиться, и его вырвало. Я не заметил, как дядя Ник вышел из своей уборной в противоположном конце коридора, – только мимо нас прошел индийский маг, высокий, величественный, в длинном одеянии, и сказал повелительным тоном:
– Стойте. Я войду один.
Пока он находился в комнате, никто не произнес ни слова, мы все словно окаменели.
– Баррард мертв, – объявил дядя, выйдя из уборной. – Он застрелился. – Дядя закрыл за собой дверь. – Не входите. Зрелище не из приятных. Где мальчик? Впрочем, не важно. Ричард, спустись вниз и скажи режиссеру. Надо позвонить в полицию.
По пути вниз я услышал сбоку шорох и кто-то схватил меня за руку. Это была Нэнси.
– Я с вами, Дик. Сама не знаю зачем. Наверно, чтобы хоть что-то делать. Вы не против? Я не хочу слушать их разговоры. И вы ничего не говорите, молчите, прошу вас.
Маленькой ручкой она отчаянно цеплялась за меня. Со сцены до нас донесся хохот – Томми играл свой скетч. Я оставил Нэнси и побежал к режиссеру, чтобы шепотом сообщить о случившемся. На залитой светом сцене Томми Бимиш в своих немыслимых седых усах с горящими, бегающими глазами вопил: «Нематериальный? Не-ма-терь-яльный!» И в ужасе лез под диван. Когда я вернулся к Нэнси, она плакала. Я увел ее подальше от сцены, на лестницу, обнял и пытался утешить.
– Особенно плохо оттого, что я его терпеть не могла…
– Он сошел с ума, Нэнси. Я предупреждал дядю Ника. Я говорил, что бедный Баррард совсем свихнулся.
– Это видно потому, что его никто не любил. Может быть, если бы мы хоть притворялись…
– Нет, Нэнси, это что-то другое. Что-то, наверное, терзало его. (Как показало следствие, я был недалек от истины.)
– Вы мне не верите, когда я говорю, что не люблю эту жизнь. Но я не люблю ее… Не люблю…
– Знаю, знаю… – Я пробовал ее успокоить, притянул к себе и прижался щекой к ее волосам. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом мягко отстранилась, быстро поцеловала меня и сказала:
– Пора идти наверх. Дайте мне носовой платок. – И когда мы двинулись к лестнице, добавила: – Он, видно, слышал, как мы бегали и смеялись… И никто даже не поинтересовался, что там с ним. Но я и теперь не могу забыть, какой он был омерзительный. Я перестала с ним разговаривать давным-давно. И от этого мне почему-то особенно худо. Ох, не к добру мы начали веселиться.
– Я не верю в это, Нэнси. И, надеюсь, вы тоже.
– Я сама не знаю, во что верю, Дик. Я совсем запуталась. Если бы мне сказали, что Баррард от нас уходит, я была бы вне себя от радости. А теперь это так страшно… Ужас!
Я пропустил ее вперед, но она шла медленно, вся какая-то поникшая в своей коротенькой розовой юбочке.
– Ведь он никому не был нужен, – продолжала Нэнси, – даже этим болванам в зале… А мы все только и мечтали, чтобы он ушел, покинул нас. Он так и сделал – и вот каким способом. Может, это мы его вынудили. И теперь уж, наверно, никогда не будет так, как раньше.
Она оказалась права.
Книга вторая
1
Сразу же после описанных событий в нашей жизни произошли две перемены, и, насколько это касалось меня, обе к лучшему. Во-первых, мы переехали из Глазго в мой родной Западный Рединг (не только мой, конечно: дядя Ник тоже был отсюда родом, но, в отличие от меня, он не испытывал привязанности к этим местам и даже просто их не любил. Он говорил, что тут люди ограниченные, тупые и тщеславные, и, по-видимому, он в самом деле так думал. Но могла быть и другая причина: его постоянно узнавали те, кто помнил его еще до того, как он стал звездой варьете; они тут же спешили ему об этом сообщить, причем вдобавок кое-кто по старой памяти называл его Альбертом Эдвардом). В Западном Рединге мы играли три недели подряд – сначала в Брэдфорде, потом в Лидсе и Шеффилде, что избавило нас от утомительных воскресных путешествий на поездах. В Брэдфорде я бывал довольно часто, знал его хорошо и понимал, что, если погода не позволит писать под открытым небом, – а теперь, когда репетиции прекратились, я был свободен целыми днями, – я смогу пойти в Мемориальный зал Картрайта или в публичную библиотеку на Дарли-стрит и посмотреть там специальные номера журнала «Студио». Жили мы все рядом и в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от «Эмпайра». Я жил через два дома от дяди Ника и Сисси, а гостиная была у меня общая с Рикарло. Тот, должно быть, уже заранее все разузнал про нашу хозяйку миссис Сагден, вдову, подходившую ему по всем статьям: и возрастом, и комплекцией, и цветом волос; правда, поначалу она производила впечатление особы весьма суровой, деловой и мало пригодной для флирта. Комнаты Нэнси, Сьюзи и Боба Хадсона выходили на ту же террасу, а Джули с Томми Бимишем (я никогда не знал, где скрывается старый Кортней) расположились тоже неподалеку. Стоял конец ноября, но утро в понедельник было ясное и погожее, хотя довольно холодное; ничто не предвещало дождя или тумана; на вершинах самых высоких холмов уже мерцал иней и поблескивал снег; я представлял себе, как сижу с этюдником где-нибудь на болотах, а рядом, совсем близко – Нэнси; мне казалось, что все идет замечательно, да так оно и было, пока не появился этот проклятый агент. Но об этом позже.
Второй переменой к лучшему был новый номер, которым заменили беднягу Баррарда. «Дженнингс и Джонсон, комический дуэт», как они назывались на афише, были американцы, недавно приехавшие в Англию. Билл Дженнингс и Хэнк Джонсон были женаты на двух сестрах, которые теперь держали магазин готового платья в Кливленде, штат Огайо, – другого родства между ними не было, однако они выглядели, говорили, вели себя совершенно одинаково и на сцене и в жизни. Им было лет около пятидесяти; широколицые, спокойные люди с настоящим чувством юмора, они всегда держались непринужденно и естественно, были покладисты, никогда не выходили из себя и самым безмятежным и дружелюбным образом плевали на всех, как это делал и дядя Ник, – он принял их сразу, хотя и с обычной своей угрюмостью. Их номер настолько же обгонял свое время, насколько номер Баррарда от него отставал. Они выступали перед нами, как и Баррард, поэтому я всегда знал, как их принимают, и номер их часто, особенно на первых представлениях, не столько веселил публику, сколько озадачивал. Мне он очень нравился. Они почти не гримировались, носили темно-синие костюмы, стоячие воротнички, скромные галстуки. Если бы не искорки, плясавшие в их глазах, они походили бы на пару страховых агентов или банковских служащих. С каменными лицами и без всякого воодушевления они запевали какую-нибудь дурацкую песенку («Каждый вечер в отдельном кабинете – чудесная вещь любовь!»), лениво перебрасывались бессмысленными репликами, а затем, сняв котелки и вытащив из них букеты воображаемых цветов, медленно и печально начинали танцевать, как два пожилых страховых агента, внезапно потерявших рассудок. Они были мастера по части таких шуток, которые, на мой взгляд, придавали обычному мюзик-холльному блюду недостающую пряность и остроту.
Вне сцены они жили в атмосфере сигар, виски, холодного разврата (оба сразу же принялись ухлестывать за Нони Кольмар), смешных воспоминаний и несусветных небылиц.
Со мной они всегда были дружелюбны, но звали меня «сынком» и из всех участников программы одного дядю Ника считали ровней и приятелем. Он не раз бывал в Америке, выступал там в «Орфеумах», «Пантейджесах» и других театрах, часто по три и даже по четыре раза в день, и у них было много тем для разговоров. Кроме того, дядя Ник отлично играл на бильярде и в снукер, а поскольку Билл и Хэнк были большими знатоками американского пула, он целыми днями увлеченно обучал их нашим английским разновидностям этих бильярдных игр.
Появление Дженнингса и Джонсона было удачей, которую, как будет видно из дальнейшего, случай послал мне в самый нужный момент. Как бы мне ни было тяжело, их номер неизменно забавлял меня, а их дружба помогала поддерживать у дяди Ника хорошее расположение духа именно тогда, когда сам я то и дело пребывал в унынии, – это мы тоже увидим дальше. Может быть, если бы они нам не подвернулись, дядя Ник выгнал бы меня в три шеи и отправил обратно на мой конторский табурет.
В ту неделю во вторник и среду погода в Брэдфорде держалась хорошая, на вершинах холмов было очень холодно, но ясно, поэтому я клал в мешок с кистями и красками кусок пирога со свининой или с телятиной и ветчиной (в то время в Западном Рединге пекли превосходные пироги), ехал на трамвае в сторону болот и писал этюды. Приходилось торопиться, потому что я быстро замерзал; кроме того, мне было одиноко. Поэтому в среду после второго представления я подождал Нэнси и навязался ей в провожатые. Я рассказал ей, чем занимаюсь, и предложил:
– Теперь, конечно, уже холодно, но тут есть удивительно красивые места, и я хочу, чтобы вы завтра сходили со мной поглядеть на них.
– А что я буду делать, пока вы работаете? Стоять рядом и мерзнуть?
– Ладно, тогда забудем об этом, Нэнси. Там и вправду холодно, а вы не привыкли к холоду, не то что наши девушки…
– Какие девушки?
– Не важно, это мне просто пришло в голову. Я вспомнил, как я сегодня целый день хотел… Но нет-нет… простите, что я об этом заговорил.
– Боже мой, вы, оказывается, умеете хитрить, Дик. Ну хорошо, я пойду только затем, чтобы доказать, что «вашим девушкам», если они существуют, меня не превзойти. Куда мы идем и когда?
Утром мы поездом доехали до Илкли и оттуда поднялись к Ромбальдскому болоту. Был один из тех редких дней в конце ноября, когда без устали светит бледное солнце, не видно плавающих клочьев тумана, дорожки среди вереска тверды, трава белеет от инея, а огромные силуэты холмов на горизонте четко прорисованы сепией и индиго. Нэнси куталась в твидовое пальто, а на голову надела свою рыболовную шляпу, щеки и носик у нее смешно порозовели, глаза блестели, и вид был комичный и очаровательный. И снова, как и в хороводе у сэра Алека, я испытал чувство полного, ничем не омраченного счастья, только теперь, разумеется, оно длилось много дольше. Но даже желая, чтобы мы без конца шли вместе все вперед и вперед, поднимаясь в пустынный горный мир («Я понимаю теперь, – сказала Нэнси, – что я целую вечность не дышала настоящим воздухом»), я чувствовал, как сквозь это осознанное желание смутно, откуда-то из безмерных глубин души высвечивается догадка: знай мы больше, мы могли бы идти так бесконечно. Это состояние восторга не проходило; оно не покидало нас, но мы в слепоте и неведении своем отвернулись от него.
Я очень быстро сделал несколько эскизов, – скорее даже это были просто наброски для памяти. Я спешил, чтобы Нэнси не замерзла и не рассердилась. Я сказал ей об этом, и мне тут же было резким тоном приказано не говорить того, что она и так знает. Но потом, когда я, закончив последний эскиз, торопливо складывал кисти и краски, она совершенно неожиданно – до той минуты мы еще ни разу не касались друг друга – обняла меня за шею и нежно поцеловала.
– Нет, нет, хватит, – сказала она. – Это совсем не то, что вы думаете. Просто у вас лицо такое – счастливое, детское. Вот мне и захотелось его поцеловать, так что не воображайте, пожалуйста, всякой ерунды. Ну идемте. Я замерзла.
Когда уже заметно стемнело и краски дня поблекли, мы добрались до Хоуксуорта – в то время это была всего лишь кучка низких каменных домишек. Там мы узнали, что некая миссис Уилкинсон может напоить нас чаем. После некоторых колебаний, ибо сейчас был не сезон и она не ручалась, что «сумеет это устроить», миссис Уилкинсон, похожая на румяное говорящее яблочко, все-таки напоила нас чаем – не в главной комнате, где не было огня, а на кухне, где пылал очаг, стояла деревянная скамья и таинственно поблескивала медная посуда. Нам был выдан кусок желтого мыла, и мы по очереди вымыли руки в тазу в коридорчике, вдыхая чудесный деревенский запах кур и побеленных стен; после чего выпили неимоверное количество чая, а миссис Уилкинсон, убедившись, что нам достаточно, скрылась куда-то по хозяйственным делам.
– Боже мой! Какая я обжора! – сказала Нэнси, которая была невообразимо хороша при свете лампы. – Но мне здесь ужасно нравится. Я бы хотела жить здесь каждое лето. Миссис Уилкинсон и я, и больше никого – но вы тоже можете заходить время от времени. Скажите что-нибудь, Дик. В чем дело? Вам это не доставляет удовольствия?
– Конечно, доставляет. Только я вдруг почувствовал, что мне слишком хорошо. Словно… – Но тут я замолчал. Мне не хотелось ничего говорить. Нэнси взглянула на меня, и это был миг нашей наибольшей близости и самораскрытия. Потом я вновь и вновь пытался поймать этот взгляд, но безуспешно, хотя Бог свидетель, я его не выдумал.
– Хотите еще чаю? – спросила вернувшаяся к нам миссис Уилкинсон. – Ну что ж, тогда по семь пенсов с каждого. – Когда я расплатился, она продолжала: – А вы славная парочка. И мне сдается, что вы, молодой человек, из местных, а она нет. Верно, милая?
– Верно, – сказала Нэнси и улыбнулась. – Мы оба играем в Брэдфорде эту неделю. Мы выступаем на сцене.
– На сцене? Скажите, пожалуйста, никогда бы не подумала.
– Что же мы наделали! – вскричал я, вскакивая.
– Что случилось, Дик?
– Уже почти пять, а до поезда или трамвая идти бог знает сколько. А я должен быть готов к семи часам.
– Ой-ой-ой! – Нэнси перепугалась не меньше моего. – Миссис Уилкинсон, что нам делать?
– Соседский парнишка может довезти вас на станцию в своей двуколке, правда, это будет стоить вам полкроны. Он своего не упустит. Ну что, сказать ему?
– Ой, пожалуйста. Берите свои вещи, Дик. Ну, скорей, скорей, скорей…
Удача нам сопутствовала – такой уж был день, – но я прямо умирал от беспокойства, пока мы неслись в двуколке к станции, – кажется, Менстон, – и все просил «парнишку»-кучера, который был куда старше меня, наддать ходу. И хотя в лицо нам бил холодный ветер, я был весь в поту, а Нэнси, понимая, что со мной делается, крепко сжимала мне руку. Теперь все зависело от того, скоро ли придет поезд, потому что, если он задержится, я погиб, но счастье этого дня не отвернулось от нас. Нам пришлось ждать поезда всего несколько минут. Правда, он, конечно, тащился, как черепаха, и на каждом шагу останавливался. В половине седьмого мы подъехали к Мидлэндскому вокзалу в Брэдфорде – отсюда до «Эмпайра» было около полумили. Я сказал Нэнси, у которой была еще бездна времени, что должен бежать сломя голову, и, когда она решительно заявила, что донесет мой рюкзак и этюдник, я с готовностью отдал их ей и в буквальном смысле слова побежал со всех ног. Сэм, Бен и Барни уже выходили из костюмерной, когда я влетел туда, пыхтя и обливаясь потом. Я молниеносно оделся – такая скорость удовлетворила бы самого Робертса, знаменитого трансформатора: он один играл целый скетч о Дике Терпине, совершая неправдоподобно быстрые переодевания, – и помчался вниз на сцену, где, к своему облегчению, обнаружил, что Дженнингс и Джонсон только начинают свой танец. И мне снова повезло, потому что дядя Ник, имевший обыкновение спускаться вниз заранее, на этот раз опоздал и явился даже позже меня. Но тут удача изменила мне и исчезла, даже не сказав «до свидания».