Текст книги "Дядя Ник и варьете"
Автор книги: Джон Бойнтон Пристли
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Да, без сомнения, в своем необъятном пальто, белом шелковом шарфе и черной шляпе «трильби», чуть сдвинутой набок, он выглядел весьма внушительно, хотя, пожалуй, и несколько театрально.
Четверть часа спустя мы ели пирог с мясом и гренки с сыром и пили шампанское в задней комнате их берлоги, увешанной подписанными фотографиями звезд варьете и заставленной тяжелой мебелью. В камине бушевал жаркий огонь, от которого некуда было деться. Когда дядя Ник закурил сигару, а я вытащил трубку, Сисси, раскрасневшаяся и возбужденная, начала:
– Ну, Дик, теперь ты должен нам рассказать, что ты почувствовал в свой первый день в варьете…
– Ничего он не должен, – сказал дядя Ник. – Иди-ка ты спать, девочка.
– Ну, Ник, почему?
– Не спорить. Марш!
Она медленно встала, безвольное хорошенькое личико сморщилось, казалось, она вот-вот расплачется – и без единого слова выскользнула из комнаты. Дядя Ник налил себе шампанского и добавил немного в мой стакан. Потом он насмешливо взглянул на меня.
– Я читаю твои мысли, как открытую книгу, малыш. Бедная маленькая Сисси! Старый грубиян Ник! Так ты говоришь про себя, а?
– Знаете, дядя, должен сказать, вы с нею слишком уж суровы…
– Давай сразу же внесем ясность, малыш. Сисси Мейпс получила лучшую работу в своей жизни. Такой у нее никогда не было и никогда больше не будет. Я плачу за ее стол и квартиру, так что четыре фунта в неделю, которые она получает, – это, в общем-то, для нее карманные деньги. Она живет как у Христа за пазухой. Умом не блещет. Когда слушает меня разинув рот, то половины из того, что я говорю, не понимает. И я ее держу не из-за того, что у нас там бывает наверху. Хотя это тоже сойдет, но у меня бывали много лучше. А соль-то вся в том, что в своем индийском наряде она выглядит вполне хорошо и совсем не худышка, а на самом деле у нее такие тонкие кости, что она может уместиться в половине пространства, которое ей вроде бы требуется. А если она этого не сможет, я ее мигом выкину из номера. И наверху она тоже не останется. Только предупреждаю тебя, малыш, мне объедки не нужны. Так что ты тут держись подальше.
– Меня незачем предупреждать, дядя Ник. Во-первых, мне это неинтересно…
– Не зарекайся. Пока она за тебя не принялась. Но дай срок. Ты хорошенький, а со мной ей, ясно, чего-то не хватает. И потом, они все чувствительные. Да, скоро она сделает первую попытку. Ну, что скривился, Ричард? Привыкай смотреть жизни в глаза, даже когда это противно. Ты считаешь меня жестоким человеком?
– Я только сказал…
– А так оно и есть. Я прошел нелегкий путь. Сначала надо было стать хорошим механиком и выучиться нескольким фокусам. Потом пришлось уговаривать старого немца-иллюзиониста Краузера, который выступал с индийским номером под именем Бимба-Бамба, взять меня к себе; это уже после того, как я ему починил кое-что, когда он выступал в браддерсфордском «Паласе». С виду он был славный старикан, а на деле оказался эксплуататор и сукин сын, и я целых три года на него работал, пока его не хватила кондрашка. Потом торчал в подвале в Клапеме, сидел на хлебе с маргарином да на чае, придумывал новый номер и просиживал штаны у антрепренеров. Нелегко карабкаться в гору. Но это еще не все. Бродячая жизнь в варьете может легко стать очень грязной жизнью. Попадаешь сюда человеком, а выходишь как раздавленное яйцо. И все из-за женщин. Понятно, без них не обойтись, так уж мы устроены, – а они все стараются сгладить, да только запутывают, и единственный способ держать их в руках – это быть с ними покруче.
– Разве вы при этом ничего не теряете?
Он посмотрел на меня поверх сигары с искренним презрением.
– Ты только что вылупился, малыш. А я привык шевелить мозгами и сам о себе заботиться. Чего и тебе желаю. Конечно, большой популярности на этом не заработаешь. В отношении меня ты это, наверное, уже понял. Я говорю не о популярности у публики, а у наших милых друзей-артистов.
– Да, дядя Ник, они, кажется, вас не слишком любят. – Я мог бы добавить, что тут я тоже ему не слишком симпатизирую, но промолчал.
– Они знают, что я их в грош не ставлю, малыш. Наверно, если бы я выступал на этой сцене не с иллюзионным номером, а с чем-нибудь еще, я презирал бы самого себя. Ничего удивительного, что многие из здешней братии допиваются до белой горячки. Когда столько лет прикидываешься, что ты глупее даже этих недоумков из зрительного зала, так сам себе опостылеешь. Но я умнее публики. И потом я честный иллюзионист. Я хочу сказать, я откровенно делаю все для развлечения публики, не то что эти фокусники в Вестминстере, Уайтхолле и в Сити, лицемеры чертовы! Но конечно, большинству людей – особенно англичанам – хочется, чтобы их обманывали. Они сами готовы тебе помогать. А ну-ка посмотри – ты этого, кажется, не видел, – вот где чистая работа.
Он вынул металлическую трубку дюйма в три длиной и запихал туда окурок своей сигары вместе с пеплом. Потом он навинтил на трубку крышечку, положил ее на стол, ухмыльнулся и сказал:
– Фокус-покус! Можешь отвинтить крышечку и найти сигару и пепел. – И конечно, там уже ничего не было, а когда я перевернул трубку, из нее выкатилось множество позолоченных шариков.
– Превращаю пепел в золото, малыш, – самодовольно сказал дядя Ник, сгребая шарики со стола.
– Не понимаю…
– И не поймешь. Я никогда не объясняю свои карманные фокусы, хоть с них и не разбогатеешь. Но человек должен иметь хобби; у меня это – карманные фокусы. – Он допил свой бокал и осторожно вылил в него остаток шампанского. Как сейчас вижу перед собой его длинное мрачное лицо, только менее болезненно-желтоватое, чем обычно, из-за вина и жары в комнате, – с меня самого пот лил ручьем; помню неожиданную грусть в его взгляде, когда он поднял глаза от стакана и сказал мне: – У людей вроде меня – неглупых, у тех, кого нелегко провести, которые видят все насквозь, – беда в том, что им все быстро надоедает. От всего их воротит. Вот почему я рад, что ты теперь при мне, Ричард. Есть с кем поговорить.
Я с готовностью кивнул и старательно улыбнулся, хотя ни кивать, ни улыбаться мне не хотелось.
– Да, теперь я знаю людей. Большей частью это заблудшие овцы, они знают только, что родились и что скоро умрут и никто о них не вспомнит. Это они знают, но не хотят задумываться. Вот тут-то и появляются иллюзии – честные иллюзии, вроде моих, для развлечения, и большая гнусная ложь, там, за стенами театра, когда наше представление окончено. – Несколько мгновений он угрюмо смотрел куда-то мимо меня. Потом продолжал почти шепотом: – Прошлый год я две недели выступал в лондонском «Колизее». Как-то вечером привели ко мне старого индуса, чтобы он меня посмотрел. Привел один из индийского отдела. Пришлось признаться, что я Индию и в глаза не видел. Но я сказал старому индусу, который все время улыбался как заведенный, что, если в моем номере что-то неверно, я постараюсь исправить. Он, не переставая улыбаться, указал два-три места, и я себе это записал. Потом он заговорил.
– О чем? – спросил я, подождав продолжения дядиного рассказа.
– О чем? О всяких ужасах. И все время улыбался. Меня нелегко напугать, по и меня прошиб холодный пот. Огонь, ярость и убийства повсюду, и он говорил об этом, как ребенок, который смотрит волшебный фонарь.
– Но что…
– В другой раз, малыш. – Он поднялся. – Моя вина, я знаю – не надо начинать, когда не готов договорить. Теперь придется подождать. Или вообще забудь про это. Ну, беги, малыш. Для первого раза мы вдоволь наговорились.
Ему следовало бы сказать «я наговорился», потому что мне еле удавалось вставить слово. Ясно было, что он недоволен собой, а в следующую минуту его раздражение могло обратиться на меня – и я удрал. Взбираясь по лестнице миссис Майкл, я еще не верил, что этот длиннющий, полный впечатлений день закончился.
4
Воскресенье второго ноября 1913 года я провел в поезде, направляясь из Ньюкасла в Эдинбург, к месту нашего следующего выступления. Это был не «Шотландский экспресс», а типичный воскресный поезд, который тащится медленно, с частыми остановками. Мы словно ползли неизвестно куда под мелким моросящим дождем. Дядя Ник и Сисси ехали на машине, но мне пришлось совершить это путешествие поездом, вместе с нашими пожитками. Важная часть моей работы состояла в том, чтобы наблюдать за нашим имуществом, а его было порядочно: декорация храма, аппаратура, реквизит и костюмы; надо было следить за выносом всего этого из одного театра и обеспечивать благополучную доставку в следующий. Кроме того, я в какой-то мере отвечал за Сэма и Бена Хейесов и за Барни, особенно за Барни. Но в тот день я о нем не беспокоился, потому что знал, что все трое едут в следующем вагоне и играют в «наполеон». В вагоне я был один, поезд – без коридоров, без вагона-ресторана – вообще без всего – был почти пуст. Подходящее время, чтобы подумать о том о сем, провести душевную инвентаризацию, задать себе несколько вопросов.
Я занял место Хислопа в номере в четверг, на первом представлении, а в пятницу и субботу участвовал уже в обоих. Во время своего дебюта, в индийском костюме и гриме, я чувствовал себя круглым дураком и, выйдя на освещенную площадку, при виде устремленных на меня со всех сторон глаз, был охвачен паническим страхом; однако тут же оправился и взял себя в руки. Сисси и Сэм Хейес говорили, что я был лучше Хислопа, который всегда работал торопливо и небрежно, а я, как и подобает художнику, обращался, оказывается, со всеми предметами с непринужденной точностью. Даже дядя Ник, от которого не часто можно было дождаться похвалы, после заключительного представления в субботу бросил мне несколько слов одобрения. Конечно, хозяйственные обязанности были для меня делом новым, но Сэм и Бен Хейесы мне помогали. В начале недели они поглядывали на меня косо, главным образом из-за того, что я был хозяйским племянником и вполне мог оказаться фискалом, но к концу недели они уже считали меня своим и сами вызвались помочь мне с переездом в Эдинбург.
Забегая вперед, скажу: мне хорошо работалось с Сэмом и Беном, но друзьями мы не стали. Есть люди, которые всегда кажутся чуть-чуть нереальными, а Сэм и Бен были именно таковы. Я не мог себе представить, чем они живут, что делают, оставшись вдвоем. Внешне они были почти одинаковы, оба говорили с одинаковым сильным вест-райдингским акцентом, почти не двигая губами, как чревовещатели. Из-за всего этого, да еще от того, что оба держались очень прямо, казалось, что они принадлежат к какой-то особой деревянной расе. Это были добросовестные надежные люди, и если им в жизни вообще что-то доставляло удовольствие, то, я думаю, – это была работа. Вне работы они все свое внимание отдавали игре на скачках. Единственным печатным текстом, который я видел у них в руках, было расписание заездов; они неторопливо и торжественно изучали его, прежде чем сделать следующую ставку. Как и когда они играли, я не знаю и никогда не видел их опечаленными проигрышем или в приподнятом настроении после выигрыша. Для них тут, кажется, не было никакого развлечения, все это они воспринимали острее и серьезнее, чем свою работу; и когда мне время от времени случалось наткнуться на них в баре, они, сидя за кружкой пива, неизменно вели загадочные разговоры с другими мрачными игроками, словно приверженцы какой-то неведомой религии. Они бы не стали играть в карты в поезде, если бы их не уговорил Барни.
Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, я вижу Барни совершенно ясно. Главным в его наружности был лоб, огромный и выпуклый. Когда было видно только его лицо, он походил на сварливого философа. Руки у него были не такие уж короткие и довольно сильные, но ноги как у трехлетнего ребенка. Он проворно носился по сцене взад и вперед на своих коротеньких ножках, однако лет ему было не так уж мало, около сорока (так предполагал дядя Ник, который знал его лучше, чем я), и хотя он всегда старался показать, что энергии у него больше, чем у всех остальных, я иногда видел его большую печальную голову в каком-нибудь углу, где он сидел в полном изнеможении. Трудно было не испытывать к нему жалости, хотя он отвергал всякие ее проявления, но столь же трудно было проникнуться к нему и симпатией. Чтобы доказать, что он человек, а не уродец или домовой, он всегда чересчур усердствовал и всех этим раздражал. Если вокруг злились и кричали, он злился и кричал больше других. Если все веселились, он прямо из кожи лез, строя из себя шута горохового. Если дела шли плохо, он старался, чтобы они казались еще хуже. Если ему попадался бар, где можно было забраться на стул и быть принятым наравне с остальными без всяких шуток и насмешек, он непременно хотел угостить всю компанию, что было ему не по карману, и вскоре сам же первым напивался, потому что при его маленьком росте ему нельзя было особенно много пить. В его обществе трудно было оставаться долго, потому что он казался карикатурой на человека, напоминанием о нашей собственной глупости.
К счастью для себя, – хотя этого нельзя сказать с уверенностью, потому что он не получил никакого образования и едва ли умел читать и писать, – он родился и вырос на ярмарочной площади и всю свою жизнь провел во всяких увеселительных заведениях – ярмарках, цирках, пантомимах, варьете. Он был человеком настроения – иногда целыми днями дулся и молчал, а иногда болтал без умолку, отрывисто и бессвязно, так что слушать его было малоприятно; когда же он вдруг начинал предаваться воспоминаниям, он говорил очень возбужденно, много хвастал и врал без зазрения совести. При дяде Нике он всегда был тише воды ниже травы – не только потому, что дядя Ник был хозяином, но и потому, что он всерьез его боялся, словно считал, что дядя Ник вправду маг и волшебник. Меня он за такового не принимал, и так как я старался обращаться с ним как с человеком, а не уродцем, он очень привязался ко мне и даже просил, – правда, это было уже позже, – чтобы я брал его с собой на этюды. Сам он, несмотря на мои уговоры, никогда не пробовал рисовать или писать, но то, что я делал, приводило его в восторг. Он в некотором смысле стал непременным участником моей работы, хотя мало чем мог мне помочь, а только с важным видом суетился вокруг. Если около нас собиралось слишком много детей, он прогонял их, точно разъяренный гном. Но я забегаю вперед, все это было много позже.
Во всяком случае, уже в эту первую неделю в Ньюкасле я начал устанавливать распорядок, которому следовал во время всего путешествия. В хорошую погоду я выходил с альбомом на этюды. Если было сыро или слишком холодно, чтобы сидеть на одном месте, я ходил в местную картинную галерею или смотрел книги по искусству в городской библиотеке. Удобство работы в варьете, как я сразу же понял, состояло в том, что большая часть дня была у меня свободна и я мог заниматься тем, чем хотел. (Кроме того, я начал откладывать около трех фунтов из пяти, которые мне платили каждую неделю.) Итак, в моем полном распоряжении в этом медленно ползущем эдинбургском поезде оказался целый вагон; защищенный от холодного моросящего дождика, я чувствовал себя очень уютно, развалившись, с удовольствием покуривал трубку, набитую флотским табаком, и размышлял о предстоящих свободных днях и о золотых соверенах, которые я отложу; эти приятные размышления я предпочитал купленным в дорогу двум воскресным газетам с большими статьями про Уинстона Черчилля и адмирала фон Тирпица. Мы подползли к перрону Бервика-на-Твиде. Я открыл было дверь, но потом решил не выходить, вытянул ноги, снова зажег трубку и, поскольку мечтания мои были прерваны, развернул одну из газет. Через несколько минут раздался свисток кондуктора, и я привстал, чтобы посмотреть, закрыта ли дверь. Она была открыта, а поезд медленно отходил от станции. Я как раз успел подать руку какому-то человеку, который, войдя, захлопнул за собой дверь; поезд тут же стал набирать скорость. Желто-зелено-фиолетовое твидовое пальто и тяжелое, с присвистом и одышкой, дыхание заполнило все купе. Это был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик.
– Спасибо, старина, – сказал он хриплым голосом. – А то пришлось бы мне там полночи проторчать, черт возьми. Вышел дать телеграмму. И вдобавок потерял титфер.
– Что потеряли?
– Не показывай своего невежества, дружок. Титфер, иначе «здравствуйте-прощайте», иначе говоря – шляпу. К тому же сделанную на заказ, в Вест-Энде. У Гарри Дж. Баррарда все на заказ. Вот я каков, старина, – единственный и неповторимый Гарри Дж. Баррард. – Он растянулся против меня, укрывшись своим чудовищным пальто, из-под которого торчали лишь его слишком черные крашеные волосы и длинное костлявое лицо. Из кармана пальто он вытащил огромную фляжку, обтянутую свиной кожей с золотым тиснением, и протянул ее мне. – Промочим горло, старина? Что-то стало холодать… Нет? Тогда прошу прощения, сэр Мармадюк. – Он закрыл глаза и надолго присосался к фляжке. От запаха виски в купе стало душно. Открыв глаза – маленькие, желтые, – он подозрительно уставился на меня. – Я уже где-то видел тебя, старик?
– Конечно. В ньюкаслском «Эмпайре». Я только что вступил в труппу Ника Оллантона. Он, собственно говоря, мой дядя.
Баррард скорчил гримасу.
– Как же, как же, мой лучший друг! Он мне сказал в лицо, – где это было, в Манчестере? – что не хочет стоять за мной в афише и пожалуется в главную контору. Слыхал?
– Мне он ничего не говорил, мистер Баррард…
– Можешь называть меня просто Гарри. Ладно, ты же не виноват, что он твой дядя. Были и у меня дядюшки – так я скорее сдохну, чем покажусь с такими на людях. Один старый педрила схлопотал пятнадцать лет. Как тебе нравится в варьете?
– Пока что нравится.
– Нравится? Ой, уморил! Я тут тридцать лет кручусь, из них двадцать на высших ставках, но теперь я ничего не узнаю, не понимаю, куда, к черту, я попал. Иногда думаю, что меня занесло в Лапландию. В прежнее время я играл в четырех-пяти залах за вечер – в Лондоне, конечно, – бывало, с ног валишься… но идешь… в глазах темно… потом выходишь, и – дальше, в следующий театр… а если ты на сцене под мухой, так ведь и они в зале – тоже… и все мы друзья-приятели… и вместе едем кутить. А теперь они сидят, руки в брюки и ждут смерти… и ты тоже ждешь. А это, знаешь ли, разница, старик. Это другой мир, чтоб ему сгореть. Каждый вечер деру глотку для толпы чужаков. Напомни мне, я тебе покажу старые программы. Смотрю на них и диву даюсь: что же случилось и когда все пошло вкривь и вкось? Двадцать пять номеров, – заорал он хрипло, сверкнув глазами, – и где они все? Я был на одной афише с Дэном Лено, Гербертом Кэмпбеллом, Голландцем Дэли, Альбертом Шевалье, Дженни Хилл и Лотти Коллинз. Теперь таких женщин больше нет. Конец света! А кто у нас сейчас на афише? И ведь времени-то прошло не так уж много. Мне ничего больше не нужно… в твой-то годы я драл всех подряд… но приятно знать, что под рукой есть хороший свежачок. Черта с два – народу тьма-тьмущая, а посмотреть не на что. Оллантон, твой дядюшка… он славно устроился. И Томми Бимиш тоже… хотя бьюсь об заклад, там все так по-вест-эндски и такое цирлих-манирлих, что он и сам толком не знает, когда это у них происходит. А нам с тобой что остается, старик? От этих сестричек-певичек даже здрасьте не дождешься. Да они в варьете вообще случайные люди – им место на какой-нибудь набережной – фу-ты ну-ты! – для чистой публики… Только и остается, что эта маленькая француженка Нони… ножки чудо… задница и грудки – все на месте… сразу видно, что горяча, как горчица… сама просится. Верно я говорю, старина?
– Пожалуй, что да, Генри, только я ведь ее совсем не знаю.
Прежде чем ответить, он снова приложился к фляжке, потом погрозил мне пальцем.
– А ты даже и не пытайся, не трать времени зря. Я тебе скажу, кто она такая, маленькая Нони – она первая мастерица дразнить мужиков во всей империи Мосса. И если кто-нибудь ею быстренько не займется и не насажает ей пирожков в печку, она допрыгается, попомни мои слова, старик. Многие думают, что я ничего не замечаю. А я все вижу. Говорю мало, но не пропускаю ничего. Я вижу такое, о чем ты понятия не имеешь, старина.
– Ну что, например? – Мне не очень хотелось это узнать, я просто поддерживал разговор.
Он с лукавым видом наклонился ко мне и зашептал:
– Они теперь повсюду рассылают людей. Никто их не замечает, кроме меня. Оттого-то все и пошло вверх тормашками. Это их работа, тех, кого они разослали. Втихую, ясное дело, все втихую. Я заметил одного вчера вечером… в первом ряду… с большими черными усами. Я их узнаю с первого взгляда. Послушай… – Он поманил меня ближе. – Один едет нашим поездом. Он знает, что я его засек. Они этого, конечно, не любят. Посылают донесение: «Опять Гарри Баррард, жду указаний». И те передают по всему нашему маршруту: Эдинбург, Абердин, Глазго – «освистать Баррарда». Ну конечно, это не действует… публика на это чихать хотела… я же ее старый любимец. Но дайте им время, и все сработает. И что тогда со мной будет? – Он перешел на крик. – Что со мной будет? Конец, старина, конец! Деваться некуда! Мне даже не дадут патента на содержание кабачка. Ну ладно, что-то я расшумелся. Но посмотрел бы я на тебя, если б ты знал половину того, что я знаю. Слушай… когда мы приедем в Эдинбург, держись поближе ко мне, я тебе подам знак. Когда этот сойдет с поезда… я тебе его покажу, не пальцем, конечно, просто ткну в бок… Он встретит своих на платформе, вот увидишь.
Но я видел только одно: что Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик, явно рехнулся. Потом он заснул и спал до самого Эдинбурга, а когда поезд остановился, я встряхнул его и выскочил на перрон, чтобы найти Сэма и Бена и проверить, как выгружают багаж из товарного вагона. Выгрузка и перевозка заняли довольно много времени, и когда я наконец добрался до берлоги, которую мне предстояло ближайшую неделю делить с дядей Ником и Сисси, там все уже спали, кроме Сисси: она показала мне мою спальню и принесла из кухни ужин.
– Ник наелся и лег спать, – сказала она. – Он забыл прихватить шампанского. Пить нечего, так он мне чуть голову не оторвал. А с тобой что приключилось? Познакомился с какой-нибудь девицей в поезде?
– Нет, вместо этого мне достался Гарри Дж. Баррард. – И за ужином я рассказал, что он мне говорил.
– А как ты думаешь, есть такие люди, которых вот так рассылают? – с беспокойством спросила Сисси.
– Не пугайся. Конечно нет. Какие люди? И кто их рассылает? Все это бред. Он просто тихо выживает из ума, бедный старикан Баррард.
Она молчала, пока я не кончил ужинать. Потом, когда я встал, она подошла поближе, сжала мою руку и прошептала:
– Не говори Нику про бедного Баррарда. Он его и так не терпит… И все жалуется, что нам приходится выступать после него, что, мол, во время его номера все уходят пить пиво… И если Ник про это узнает, он в два счета вышибет Баррарда из программы. А он ведь не опасный, он тихий, правда?
Я подтащил стул поближе к затухавшему огню – в Эдинбурге не подбрасывают уголь в камин, как это делают в Ньюкасле – и закурил трубку. Сисси уселась на подушку по другую сторону камина. Она одобрительно посмотрела на меня и улыбнулась, глаза у нее были мокрые. Наверно, она плакала перед самым моим приходом, и теперь ей стало легче.
– Знаешь, Дик, мне с тобой очень хорошо. Теперь все говорят о том, чего хотят женщины – избирательного права и еще каких-то прав, – но почти каждая хочет ведь только одного – чтобы ей с кем-нибудь было хорошо…
Дверь открылась, и Сисси как ветром сдуло с подушки. На дяде Нике был алый шелковый халат, он был бледен и взъерошен; в глазах сверкало раздражение.
– Марш спать, девочка, живо! – Потом, когда она проскользнула мимо него, он сурово посмотрел на меня. – Поздновато пришел, парень.
– Старался как мог, дядя. В Шотландии в воскресенье вечером, как видно, не торопятся. Но из-за меня никакой задержки не было, хотя я прямо умирал от голода.
– Ладно, приехал так приехал. Ступай спать.
Мне было только двадцать лет, и я был совсем зеленый, но такого стерпеть не мог. Его вовсе не интересовало, когда я лягу, он просто хотел показать, кто здесь хозяин, и не желал, чтобы у меня оставалась хоть капля своей воли. Но я – не Сисси Мейпс. Я ответил ему таким же злым взглядом.
– Почему, дядя Ник? Я не хочу ложиться сразу после ужина. Пускай еда осядет, а я еще покурю.
– Не забудь, завтра утром у тебя репетиция с оркестром.
– Я помню. И в конце концов сейчас не так уж поздно.
– А они тут считают, что поздно. Ладно, докуривай свою трубку, если не можешь без этого. И не шуми наверху. – Он говорил отрывисто и не пожелал мне спокойной ночи.
Еще десять минут я просидел внизу, главным образом из принципа. Помню, моя мать говорила, почти хвастливо, что все Оллантоны отличаются своеволием и упрямством. Что ж, я и сам наполовину Оллантон.