Текст книги "Дядя Ник и варьете"
Автор книги: Джон Бойнтон Пристли
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
– Не верится, чтобы вышло… Уж очень дерзкий трюк.
– Я знаю, что делаю. Ведь это мое ремесло, и тут я мастер. Все зависит от двух секунд, даже меньше. Им кажется, что они смотрят во все глаза, ан нет! Все рассчитано по секундам. А это значит, что будем репетировать целую неделю, как только придет оборудование. Об этом мне как раз сообщили в письмах сегодня утром. Взгляни-ка еще раз сюда. Здесь все показано. – Он очень гордился своими чертежами.
– Вам-то, конечно, это понятно, а мне – нет, – сказал я, вторично поглядев на чертежи, – но я не вижу, почему вы не можете выполнить все так, как было задумано вначале, чтобы исчезали оба – и велосипедист и машина.
– Я тебе объясню, – ответил он ласково, почти с улыбкой. Его обычная раздражительность, нетерпимость и резкость никогда не проявлялись во время обсуждения планов. – Исчезновение – в том виде, как я его задумал, – ни за что не получится, если сразу же не отвлечь их внимание. Если после зеленой вспышки они увидят, как в дверь проезжает яркий новенький велосипед, все их внимание и взоры непременно будут прикованы к нему. Заметь, Ричард, я уже в названии номера предупреждаю о том, чего им нужно ждать: в дверях исчезает именно ездок, а машина проезжает насквозь. Этого они ждут, и это они видят. Тут нет ничего необычного. Таких дураков всю жизнь водят за нос. Они видят то, что им велено видеть.
Он снова говорил знакомым мне саркастическим и жестким тоном, и я позволил себе колкость:
– Да, вы не из числа тех благодушных артистов варьете, которые обожают зрителя, верно, дядя Ник? О них часто пишут, я сам читал.
– Я тоже, парень, – сухо сказал он. – Я даже кое-кого встречал в этом роде. У них вся галерка распевала идиотские песенки.
– Да вы и своих коллег не очень-то жалуете.
– Я уже говорил, что презираю всю эту сволочь. И не воображай, что твой Томми Бимиш, великий комик, сделан из другого теста. Но в самом нутре все у него так перемешалось, что он почти свихнулся. Получает двести пятьдесят фунтов в неделю за то, что показывает этим людям их собственное отражение в мутном зеркале, и отражение лишь самую малость глупее, чем они есть. Он любит их не больше, чем я. Ты только посмотри. Эти болваны валом валят в варьете, чтобы послушать, как им льстят, они хлопают, шикают, показывают свою власть и хоть на пару часов мечтают забыть о той мерзости, которая царит за стенами театра. Да, да, забыть все, о чем они читают в газетах и с чем не знают, как справиться, – стачки, локауты, голодовки суфражисток, гражданскую войну в Ольстере, правительственный скандал из-за акций, Германию, которая становится все опаснее… Мы проваливаемся в трясину, парень. Ну-ка, дай мне мои чертежи. Пусть это только забавные пустяки, которые дважды в вечер заставляют всякую шушеру глазеть и хлопать, но для меня – это клочок чего-то здорового и разумного. Теперь слушай.
Он помолчал, точно ему требовалось время, чтобы снова стать прежним дядей Ником, мастером своего дела, человеком серьезным и в общем довольно простым.
– Итак, они увидят то, что мы прикажем. Конечно, это вовсе не просто. Трюк придется репетировать снова и снова, опять и опять, – поверь, удовольствие это среднее, – до тех пор, пока мы не научимся укладываться в доли секунды, как бы в мгновение ока. Перед исчезновением велосипедиста мы замедлим темп, специально, чтобы сознание зрителя еще двигалось неторопливо, а мы в это время разовьем бешеную скорость. В том-то и весь секрет, малыш. То же самое в трюке с ящиком. Я бы и пробовать не стал, если б не придумал медленно закрывающуюся крышку: они уверены, что Сисси еще в ящике, когда она уже давно перебралась в пьедестал. Об иллюзионистах и магических эффектах я перечитал все, что только возможно: насчет ложного следа и неверного выбора – все это отлично известно, но никто из них не понимает, что на сцене дорога каждая минута и очень важно замедлить время в сознании зрителя. А это – мой конек, Ричард.
В дверь кто-то постучал, и дядя Ник нахмурился: он явно не желал, чтобы ему мешали в светлую минуту откровенности.
– Можно, можно, – крикнул он. – Войдите.
Вошел Барни. Он был в гриме и в тюрбане, только снял свое длинное одеяние и надел обычные сорочку и штаны. Он имел бы совершенно дурацкий вид, если б не глаза, полуслепые от панического страха.
– Мис’Оллантон, – начал он, как обычно, глотая слова и заикаясь, – Сэм сказал… вы хотели меня видеть.
– Где ж ты пропадал? Все трешься около баб, точно комнатная собачонка?
– Нет-нет, мис’Оллантон… Я только… – Но он никак не мог придумать подходящий предлог для опоздания.
– Вот письмо из лондонского агентства, Барни. – Дядя Ник схватил первую попавшуюся бумажку и сделал вид, что пробегает ее глазами. – На лилипутов спрос не больно-то велик, Барни, их тут больше десятка. И все согласны на три фунта десять шиллингов. А многих можно взять просто за три фунта и даже – за два десять. А я плачу тебе четыре, Барни.
– Да, мис’Оллантон… Это хорошо… Но я ведь много работаю, мис’Оллантон. – Барни отчаянно тряс головой и тер лоб, размазывая темный грим.
– Не дотрагивайся ни до чего, пока не смоешь эту грязь, – резко сказал дядя Ник. – Я не собираюсь снижать тебе жалованье. Но предупреждаю. И в последний раз. Ты опять упал слишком медленно в «Маге-сопернике».
– Мис’Оллантон, это все сапоги-ходули… они виноваты. Сэм говорит…
– Нечего повторять, что говорит Сэм или еще кто. Иди вымой руки и принеси сюда свои сапоги-ходули. Но если они в порядке и все дело в твоей нерадивости, то предупреждаю тебя в последний раз. Барни. Будешь копаться – я вызову из Лондона другого карлика, потребуется всего одна телеграмма, а ты вылетишь вон, слышишь, вон!
Когда бедняга Барни убрался, дядя сказал, тыча в мою сторону сигарой.
– Не вздумай с ним миндальничать из жалости. Он, мошенник, этим воспользуется, да еще как. Он нас не любит, нас, мужчин. Пока женщины не поднимают его на смех, он воображает, что они лучше, а когда начинают смеяться, он их ненавидит еще сильней, чем нас.
Второе представление было не лучше первого, но наш номер прошел гладко. Я ужинал вместе с дядей Ником и Сисси, настроение у всех было кислое, и мы рано легли спать.
Во вторник погода по-прежнему стояла ясная, хотя и холодная, и утром мне удалось побродить с мольбертом и сделать за городом несколько рисунков. Робея, я все-таки предъявил свой билет в Художественном клубе и позавтракал за одним столиком с брюзгливым старым шотландцем, который заявил, что естественная любовь к родным горам и долинам убила в нем художника-пейзажиста, потому что ландшафт слишком живописен и вдохновляет писать слащавые, плохие картины.
На следующий день шел дождь, и я отправился в картинную галерею. Посетителей было мало, но среди них оказалась маленькая и растерянная в этой обстановке Нэнси Эллис. Я с каменным лицом прошел мимо в зал акварелей, где было совсем пусто и ничто не привлекало публику в этот сумрачный ноябрьский день. Я рассматривал выполненные размытой тушью рисунки начала XIX века, как вдруг услышал чьи-то шаги. Затем раздалось вежливое покашливание.
– Я хотела поговорить с вами, – сказала Нэнси Эллис. Твидовое пальто было ей явно велико, а из-под твидовой же, модной тогда, рыбацкой шапочки выбивались волны светлых кудрей. Она была не накрашена, бледна, серьезна и совсем не старалась казаться хорошенькой.
– Неужели? Что ж, я вас слушаю.
– Не говорите со мной таким тоном.
– Мне очень жаль, но я не хотел бы, чтобы меня снова отбрили.
– Зачем же, если я специально пришла поговорить с вами, – сказала она с негодованием. – По-моему, это просто глупо.
– Конечно. Я и чувствую себя довольно глупо.
– Простите, вы были поглощены картинами. Я вас оторвала. Но я хотела сказать, что вовсе не просила Боба Хадсона, моего зятя, говорить с вами. Я только обмолвилась сестре, а она передала ему, и вот… он вообще такой – вечно всюду суется и страшно важничает.
– Он вам передал наш разговор?
– Нет, по правде сказать, это Джули Блейн. Она все слышала. А вчера вечером, когда она шла к себе в уборную, я как раз выходила… после конца представления… Она меня остановила и все рассказала… И про вас тоже. Она вам симпатизирует, правда?
– Сомневаюсь.
– Да-да, уверяю вас. Уж я-то знаю. Сью и Боб вечно твердят, чтобы я держалась от нее подальше. Они ее не любят.
– А кого они любят?
– Ну, уж не вам это говорить.
– А я-то тут при чем? – искренне удивился я.
– А ваш жуткий дядюшка? Вот уж кто ненавидит всех подряд.
Мы оба повысили голос и почти перешли на крик, как вдруг заметили, что в зале появилась какая-то пара с поджатыми губами, типичными для жителей Эдинбурга. Они смотрели на нас с явным неодобрением.
– Пошли отсюда, – пробормотал я.
Как только мы вышли, я добавил, что разговор наш не кончен, выяснение отношений только началось и надо отыскать какую-нибудь чайную. Она ответила, что не понимает, зачем это нужно, что она вроде бы обещала сестре сделать какие-то дела, что на улице дождь, словом, до самого входа в чайную Нэнси отчаянно упиралась, хотя чайную почему-то нашла именно она. Там, в уютном уголке, она сняла обвисшую от дождя шляпу и встряхнула кудрями, разбрасывая бриллиантовые брызги – я помню это, как сегодня. За чаем с булочками и с вареньем мы прекратили войну и стали рассказывать о себе, слушая во все уши и не отрывая глаз друг от друга.
Она потребовала, чтобы я начал первый, и я рассказал, как случилось, что я попал к дяде Нику, – просто потому, что здесь платят больше, чем в конторе, и я, может быть, смогу стать настоящим художником. Потом и она рассказала мне, что ее родители были артистами, играли в музыкальной комедии и выступали в сборных концертах, что отец умер, а мать вышла второй раз замуж и уехала в Австралию, оставив ее на руках у Сьюзи, которая всего пятью годами старше. Последние два года она выступает вместе с Сьюзи и Бобом.
– Им нравится работать в варьете. Сьюзи очень честолюбива. Правда, Боб считает, что это он честолюбив, но на самом деле главная – Сьюзи. И она хочет уйти либо в оперетту, если им удастся получить приличные роли, либо создать свою концертную группу. Боб очень рвется к этому, он воображает себя великим администратором, хотя на самом деле все тянуть приходится одной Сьюзи. И она потянет. Вы видели наш номер?
– Да, в понедельник, в Ньюкасле. Мне очень понравилось.
– Сьюзи великолепна, правда?
– Нет, то есть я хотел сказать, она вполне… А вот вы действительно великолепны.
– О, нет… что за ерунда. Вы так говорите, потому что хотите сделать мне приятное. И стараетесь польстить.
– Само собой. Только это не лесть, а чистая правда. Весь номер держится на вас. По-моему, вы играли отлично.
Я взглянул на ее бледное недовольное лицо, совсем некрасивое в эту минуту, и – признаюсь, – с тоской вспомнил Нэнси на сцене, такую очаровательную, веселую и дерзкую, вспомнил ее ловкие ножки, вспомнил весну раскрашенных кулис и разноцветных огней рампы. И вдруг почувствовал себя несчастным: ведь я мечтал о действительной жизни, а не о театральной иллюзии.
– Почему вы так смотрите? – спросила она.
– Я спрашиваю себя, где же вы настоящая.
– Вот я – настоящая. Какой вы глупый. Я серьезная девушка, и взгляд на вещи у меня серьезный. А та нахальная девчонка, что валяет дурака и ходит по сцене колесом, – вовсе не я. Я это делаю ради Сьюзи и Боба, стараюсь доставить им удовольствие, особенно Сьюзи…
– А публике?
– Нет. – Она скривилась.
– Что же, могу только сказать, что мне вы доставили большое удовольствие. Я почти влюбился в дерзкую девчонку, там, на сцене…
Я говорил пошлости и тут же пожалел об этом. Нэнси пришла в негодование:
– Я вижу, нам не быть друзьями. Хотите еще чаю?
– Да, пожалуйста. Кстати, я ведь года на два старше вас.
– Какое это имеет значение? – проговорила она ледяным тоном.
– А все-таки, к чему же вы относитесь серьезно?
– А вы к чему? К ножкам?
– И к ножкам, если они того заслуживают. Я же говорил вам, что хочу стать художником. И потому для меня самое серьезное – живопись. – Я слегка важничал, как это бывает в двадцать лет. – Если бы сегодня был погожий день, я отправился бы за город, на этюды. На втором месте картинная галерея. Я знаю, чего хочу. А что для вас самое серьезное?
– Жизнь, – объявила она очень гордо и торжественно. И вдруг рассмеялась. Это было так неожиданно, что я тоже засмеялся. И тут мы оба начали смеяться. Теплая чайная постепенно заполнялась народом, но в нашем уголке мы были по-прежнему одни.
– Так что же мой «жуткий», как вы его назвали, дядюшка?
– Мы с ним не ладим, – быстро ответила она. – С него все и началось. Он сказал агенту, а тот передал Бобу, что у нас отвратительный номер и что он не желает быть с нами в одной программе. Он всех ненавидит. Почему?
– Пока не берусь о нем судить. До того, как я пришел в варьете, – а я ведь совсем новичок, – я считал, что разбираюсь в людях, а теперь вижу, что все они непросты и полны противоречий.
– А том числе и я, конечно?
– Пожалуй… и вы. – Тон у меня был довольно жалобный. Губы ее тронула улыбка – милая и торопливая, удивительно женственная. Ответ был неожиданный:
– Бьюсь об заклад, что вы никогда не знали людей. А теперь познакомились с ними поближе; вот и все. Но если нам суждено когда-нибудь стать друзьями…
– Надеюсь, что мы уже друзья, – поспешил я вставить.
– Может быть, а может быть, и – нет. Я ведь не Сьюзи и не Боб, которые со всеми на короткой ноге. И ни о чем речи быть не может, пока, пока вы не поймете, что настоящая я – вот такая, а вовсе не кривляка, какой притворяюсь на сцене. – Она помолчала, но на этот раз молчал и я. – Ну, мне пора. Спасибо за чай.
В тот же вечер, после окончания нашего номера, который прошел с большим успехом, я быстро переоделся и из-за кулисы, где никого не было, снова смотрел номер «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена». И она снова привела меня в восторг. Проще сказать, свела с ума.
6
Поезд, которым мы ехали в Эдинбург, совсем не походил на тот, что вез нас прошлую субботу: здесь все купе выходили в общий коридор. Сисси с дядей Ником ехали машиной, Томми Бимиш и Джули тоже не показывались; но все остальные были налицо. В Эдинбурге я купил себе длинное пальто из толстого драпа, – менее роскошное, чем у дяди Ника, но почти такое же широкое, – и к нему темно-серую шляпу «трильби», и был горд, как павлин. Со мной в купе ехали Сэм и Беи, – оба, не отрываясь, читали воскресные газеты, – и Барни; этот беспокойно ерзал, ежеминутно выбегал из купе и без умолку порол всякую чушь. По дороге местами лежал туман, и тогда поезд еле тащился. Я как раз стоял в коридоре, пытаясь разглядеть хоть кусочек красивого пейзажа, как вдруг обнаружил рядом Нэнси. Она была бледна и выглядела усталой, но в ее дымчато-серых глазах было что-то неизъяснимо-привлекательное и трогательное.
– Здравствуйте. Хочу спросить, не желаете ли вы, чтоб я по всей форме представила вас Сьюзи и остальным?
Конечно, Нэнси. Меня зовут Хернкасл, Ричард Хернкасл… Дик…
– Я знаю. Идемте.
Не могу сказать, чтобы прием был очень уж теплый. Сьюзи, востроносая брюнетка, держалась вполне корректно, но явно не считала новое знакомство удачным. Боб Хадсон хмуро кивнул мне и тотчас же уткнулся в газету. Но два щеголя – Амброз и Эсмонд – встретили меня приветливо и, видно, рады были поболтать. Амброз предпочитал синий цвет, Эсмонд – коричневый, в остальном они были почти близнецами: одинаковые волнистые волосы, худые, тонкие лица, высокие голоса. (Однако жизнь их сложилась совсем неодинаково, и пути вскоре разошлись: Эсмонд исчез со сцены после грязного скандала и краха Пешендейла, а Амброз в середине двадцатых годов стал одним из самых популярных комиков Вест-Энда.) Но сейчас оба они так тараторили и так часто перебивали друг друга, что я никак не мог понять, кто что говорит.
– Нэнси сказала, что вы не хотите оставаться на сцене, – начала Сьюзи, и я сразу понял, что это не чисто светская беседа. – Собираетесь стать художником или чем-то в этом роде?
Мне оставалось только подтвердить.
– Сцена – наша жизнь, – сказала Сьюзи, – театр у нас в крови.
И она перевела острый взгляд с меня на Нэнси.
– Целиком и полностью, включая и кассу! – воскликнули Амброз и Эсмонд.
Боб Хадсон оторвался от газеты:
– Совсем не остроумно.
Он снова погрузился в чтение, а Эсмонд, Амброз и Нэнси весело переглянулись.
– Конечно, и касса тоже, – твердо сказала Сьюзи. – Я профессиональная актриса, а не любительница. И когда-нибудь у меня будет свой театр. – Она с улыбкой взглянула на меня широко раскрытыми глазами. Они были совсем другие, чем у Нэнси – холодные, темные, цвета умбры. – Нэнси того же мнения, хотя, как вы могли заметить, делает вид, что не согласна. – Нэнси нахмурилась, но промолчала. – Конечно, я имею в виду настоящий театр, а не какое-то жалкое варьете.
– Да еще с двумя представлениями, – воскликнули Амброз и Эсмонд. – Как раз до и после рыбы с картошкой, а ведь зрелище куда вкуснее после.
– Мы все так жаждемвернуться обратно. Даже Нэнси… Правда, детка?
– Я вовсе не жажду. – В глазах и голосе Нэнси вспыхнул бунт.
– Зачем ты так говоришь? Ты же терпеть не можешь наши гастроли с двумя выступлениями.
– Конечно. Но это не значит, что я жажду вернуться в театр или в какой-нибудь дурацкий приморский павильон…
– Ох уж эти волны и прибой! – воскликнул не то Амброз, не то Эсмонд, а может, и оба вместе. – И всегда слишком жарко под крышей или слишком сыро на чистом воздухе. И милые детишки, которые крутятся и шумят и вечно просятся пипи…
– Прекратите, вы оба, – сказал Боб.
– Нет, я вовсе не жажду вернуться туда или куда бы то ни было, – повторила Нэнси все с тем же хмурым видом. – Я вообще ничего не жажду. И это жаль.
– Она такая талантливая, – сказала Сьюзи, обращаясь ко мне. – Вы не находите, мистер Хернкасл?
– По-моему, она просто изумительна.
Наградой мне был сердитый взгляд. Будь мы наедине, я бы поцеловал ее, даже с риском получить по физиономии. Умные и наблюдательные Амброз и Эсмонд посмотрели на меня и снова весело переглянулись.
– Хотел бы я знать, почему ваш дядя такой чертовски неприятный тип, – проговорил Боб, откладывая газету.
– Что ты говоришь, Боб! – остановила его жена, однако бросила на меня вопросительный взгляд.
– Вам не кажется, Хернкасл?
– Иногда кажется. Но, видите ли, выступать он не любит – не считает себя артистом, – а главное для него – изобретать новые фокусы и трюки.
– Он, конечно, очень умен, – согласилась Сьюзи.
– Необыкновенно! – воскликнули Амброз и Эсмонд. – Нам как-то вздумалось понаблюдать за ним из-за кулис, но он пришел в такую ярость, что мы перепугались насмерть.
– Продолжайте, Дик, – сказала Нэнси, – вы ведь не закончили свою мысль.
– Я только хотел сказать, что люди обычно желают нравиться окружающим. А дядя Ник не таков. Ему безразлично, любят его или нет.
– Нетрудно заметить, – с ядовитой любезностью сказала Нэнси. – Это что же, семейная черта?
– Перестань кокетничать, крошка, – воскликнули Амброз и Эсмонд. – Смотри, ты заставила его покраснеть.
– Не говорите глупостей. – Но смотрела она не на них, а на меня, и с таким видом, точно сожалела, что пригласила к ним в купе. В эту секунду дверь отъехала в сторону и вошел Барни, скаля зубы и покачиваясь на коротких ножках. Когда ему приходилось открывать тяжелые двери, он всегда выглядел особенно уродливым и маленьким.
– Мис’Хернкасл, мис’Хернкасл, – возбужденно начал Барни, очень довольный собой и совсем одуревший, – это сразу бросилось мне в глаза, – вас хочет видеть Нони. Нони сейчас у нас. Она меня специально послала, мис’Хернкасл. Слышите, мис’Хернкасл…
– Убирайся отсюда! – заорал Боб.
– А я не с вами разговариваю. – Барни мог бояться дядю Ника, но плевать хотел на какого-то Боба Хадсона.
– Я кому говорю, убирайся! – И Боб встал, хотя между ним и Барни уже очутился я.
– Вы что-то сказали, мис’Хернкасл?
– Не очень-то я хочу видеть Нони, но сейчас приду. Ты беги, Барни.
Он сразу же ушел.
– Гастролируешь, точно с каким-то поганым цирком, – проворчал Боб. – И зачем вам нужен этот урод?
– Да брось ты, Боб. Он же не двухголовый. – Это сказал Амброз или Эсмонд, а может, и оба вместе. – Он просто маленький человечек. И вовсе не виноват, бедняга!
– Я все время мысленно твержу это себе, – сказала Нэнси.
– Но он себя безобразно держит, – с негодованием сказала Сьюзи. – Мерзкий коротышка! Тут как-то вечером… где же это было? Кажется, в Ливерпуле… он подошел ко мне сзади и обнял за талию. Я чуть не умерла со страху.
– Бог мой! Почему ты мне не сказала? – загремел Боб, потрошитель лилипутов.
– Не глупи, Боб, – сказала Нэнси. – Мы не можем каждую минуту докладывать тебе о таких вещах. Вряд ли он вообще на что-нибудь способен, просто любит «подержаться» – кстати, тут он не одинок, хотя ему это более простительно, чем другим… – Она взглянула на меня и добавила: – Ваша Нони, наверное, заждалась, вы не забыли?
– Она не моя Нони. Я едва перемолвился с ней словом. Это просто злая шутка, которую они придумали вместе с Барни. Он вечно из кожи лезет, чтобы ее рассмешить.
– Что же, теперь настал ваш черед, – сказала Нэнси, беря в руки газету. Видимо, она, как и я, жалела о том, что позвала меня в гости. Ничего у нас с ней не получалось, не повезло.
Когда я вернулся к себе, то обнаружил, что Нони с Барни вовсе не ждут меня, а сидят в соседнем купе и развесив уши слушают Гарри Баррарда; он говорил о чем-то торопливо и горячо, и лицо его блестело от пота. Мне не хотелось снова слушать горячечный бред о заговорах, поэтому я вернулся к себе, пригласил Сэма и Бена в вагон-ресторан, а когда они отказались, отправился туда один. Я звал их, точно всю жизнь обедал только в вагонах-ресторанах, а на самом деле сроду там не бывал и очень робел. Поэтому я обрадовался, увидев жонглера Рикарло, тепло поздоровался с ним и сел на свободное место напротив.
Рикарло, видно, было одиноко, он сразу же заговорил и уж больше не закрывал рта до конца обеда. Он говорил по-английски бегло, но с сильным итальянским акцентом и так же неумеренно растягивал гласные, как солил и перчил мясо с овощами. Например, если он хотел сказать «Это плохие люди», он говорил: «Э-это пло-охая люди». Я раньше никогда не слышал итальянцев, говорящих по-английски, и был очарован необычным ритмом, интонацией и тем полукомическим-полупечальным эффектом, который производила певучая его речь. Слушать его было занятно, но я знаю, что читать ломаную речь так же утомительно, как и передавать ее, и потому не стану даже пытаться. Но с тех самых пор, когда я впервые увидел, как отлично он жонглирует, и услышал его грустно-веселый, певучий голос, я постоянно задавался вопросом, как живется здесь этому итальянцу, когда неделю за неделей и месяц за месяцем он вынужден кочевать из одного «Эмпайра» в другой, сквозь череду мрачных и враждебных промышленных городов. А он и не скрывал, что все это было для него как долгий страшный сон.
Он вообще ничего не скрывал, обнаружив во мне благодарного слушателя. (Я вскоре узнал, что в мою пользу говорило еще одно обстоятельство: в отличие от большинства наших партнеров, он восхищался дядей Ником не только как исполнителем, но и как человеком, может быть, потому, что в своей работе оба они добивались совершенства.) У него были жена и шестеро детей (он показывал мне их фотографии), они жили в Лукке, и жили очень хорошо, так как он посылал им половину своего заработка, который, как я понял, составлял около шестидесяти фунтов в неделю. Я и без его объяснений знал, что на тридцать фунтов в неделю (в лирах) его жена могла жить по-королевски не только в Лукке, но и вообще в любом итальянском городе. А имея на руках ораву из шести ребятишек, она не испытывала ни малейшего желания таскаться за ним по холодной и угрюмой Англии. Да кроме того, он ежегодно старался брать трехмесячный отпуск, приезжал домой и наслаждался счастьем в кругу семьи.
А здесь, на гастролях, во время работы, у него было две главных заботы. Прежде всего руки: возраст его приближался к сорока годам, и он боялся, что пальцы потеряют подвижность. Поэтому он ежедневно упражнялся, не только повторяя свой номер, но и придумывая новые варианты. Он чрезвычайно серьезно рассказал мне о том, что собирается прибавить к цилиндру, трости и сигарете еще и бутылку со стаканом.
– Эта-а о-ошен трудна-а, бутил и стакан… разная-а ощю-упь разная-а ве-ес. – Тут улыбка осветила его смуглое широкое лицо. – Но скора-а я сделать э-эта… может бить, в Глас-а-го… Ти погляди-а меня в Гласа-го, друшо-ок!
Я обещал, заверив, что его номер доставляет мне огромное удовольствие. Затем он с такой же серьезностью поведал мне о второй своей заботе. Между утренней тренировкой и двумя вечерними выступлениями у него остается немало свободного времени, и все это время он день за днем проводит в неустанных – и часто тщетных – поисках женщин, обладание которыми принесет ему наслаждение. Ему нравились блондинки, пухлые, доступные и обаятельные – пусть даже не слишком страстные – в возрасте от тридцати до сорока пяти лет. Он не брезговал и проститутками, но предпочитал и всегда искал привлекательных любительниц, на которых готов был истратить куда больше денег. Так в каждом городе он выходил на охоту, заглядывал в бары и чайные, обшаривал главные торговые районы, его черные глаза примечали и зазывали каждую пару многообещающих голубых глаз; он никогда не терял след и в нужную минуту пускал в ход весь арсенал испытанных средств, чтобы завести знакомство. Случалось, что женщины видели его на сцене, и это, конечно, упрощало дело, а тех, что не видели, он молил оказать ему такую милость, – он говорил, что волнуется за свой номер, – и принять билет, а после выступления сказать, есть ли у него основания для беспокойства; такой прием действовал почти безотказно. Самыми подходящими для охоты городами он считал Бристоль, Плимут и Портсмут; жены морских офицеров даже возмущали его своей доступностью; к моему удивлению, он возлагал большие надежды на Абердин и обещал рассказать мне о своих победах. Одинокий охотник – по вкусам и методам, – он радовался интересу, который я проявлял к его хобби, и даже пригласил как-нибудь пойти на охоту вместе, но я отговорился репетициями, которые должны занять у меня всю неделю.
За кофе и сигарами – они у него были топкие и черные – я спросил, что он думает о девушках нашей программы. Нони он сразу определил как сучку, которая допрыгается до беды; ее трое партнеров мечтают вернуться в Эльзас и обучить там другую девушку, но по контракту не могут двинуться с места еще три месяца. От Нэнси он был в восторге и считал, что лет через двадцать она как раз созреет для него, но тогда он будет уже старый и толстый, так что все это «пу-устая полта-авня». Джули Блейн ему совсем не нравилась, и, когда я сказал, что считаю ее красивой, он пришел в ужас от различия наших вкусов, закрыл глаза, выпятил нижнюю губу и покачал головой. Но потом вдруг выпучил глаза, посмотрел на меня пристально и сказал: «Херн-а-касл, мой друк, я ко-о-е-что ска-азать тепе».
Среди нас, сказал он, появился сумасшедший. Я ответил, что знаю об этом, имея в виду россказни бедняги Баррарда. Но к моему изумлению, он отмахнулся от Баррарда, он его вообще мало знал. Нет, сумасшедший, о котором он говорил, был Томми Бимиш, наша звезда. Когда я сказал, что не могу этому поверить, он понизил голос, чтобы не слышно было за другими столиками, и убеждал меня с таким жаром и так тараторил, что я с трудом понимал его. Я только уловил, что он знал двух отличных комиков – итальянца и француза, – которые вели себя примерно так же, как Томми, – то напивались до чертиков и буйствовали, то погружались в угрюмое молчание; в конце концов оба спятили. Изящными красноречивыми жестами он как бы запаковал всю эту жестокую драму и преподнес мне; он сказал, что долго приглядывался к Томми, заметил у него какой-то особенный взгляд и теперь с печальной уверенностью может утверждать, что Томми скоро пойдет той же дорожкой. Я все еще не хотел верить, но меня не могло не потрясти темное отчаяние, застывшее в глазах Рикарло. Однако, едва досказав эту трагическую историю, он сразу же засверкал улыбкой и потребовал, чтобы мы выпили еще капельку бренди, чтобы отметить столь приятную беседу.
Двадцать лет спустя я ездил писать в Италию и был совершенно покорен яркой интенсивностью тамошнего света и нестерпимой пронзительностью тонов. Оказавшись поблизости от Лукки, я заехал в этот красивый, старый город, чтобы узнать о Рикарло теперь, когда он уже перестал был жонглером. Я нашел его в Лукке растолстевшим и процветающим хозяином маленького отеля с рестораном; мы много пили и вспоминали варьете 1913–1914 годов и тот роскошный и простодушный мир, что породил их и потом рассыпался в прах. Артист в своем деле, ныне преданный семьянин, в прошлом неутомимый ловец пышных податливых блондинок, Рикарло кажется мне одной из самых привлекательных фигур этих воспоминаний, и я был бы рад, если бы он занимал в них больше места, чем получилось, – вы понимаете, что я хочу сказать?
В Абердине у дяди Ника не было на примете никакой берлоги, и потому он дал мне адрес отеля, где я должен был встретиться с ним и Сисси. Когда я нашел отель, они еще не приехали. Смеркалось, но еще было светло. Моя комнатушка на самом верху была чистенькой, крохотной и очень холодной, в моем распоряжении оказались медный кувшин и таз для умывания, три поучительных текста в рамочках, узкий сосновый гардероб, похожий на поставленный стоймя гроб, и капризная газовая плитка. Но после позднего завтрака и бренди я накрылся новым пальто и целый час проспал как убитый. Проснулся я в темноте и никак не мог сообразить, где нахожусь, а когда сообразил, то не очень-то обрадовался. Газовый рожок был из той же капризной породы, что и плитка. Поэтому, не зная, куда приткнуться, я решил сойти вниз. Там за столом уже сидели дядя Ник, Сисси, Джули и Томми Бимиш. Я задержался у лестницы, откуда мог незаметно наблюдать за ними и понять, что происходит. Странная это была компания: дядя Ник такой высокий, смуглый и решительный, а рядом Томми Бимиш – низенький, толстый и безвольный; Сисси чересчур разряженная, с глупой и виноватой улыбкой, и строго одетая Джули, элегантная, занятая собой скучающая красавица, родившаяся слишком рано со своими тонкими костями и чуть впалыми щеками. Я уже тогда знал, что портреты не по моей части, хоть и не решил, чем буду заниматься, но хорошо помню, что, стоя на темной лестнице, глядел на них и мечтал перенести их на полотно или бумагу. Бывают в жизни странные ощущения: вроде бы нет никакой драмы или игры страстей, но вдруг откуда-то из более глубокой реальности словно доносится до нас то, чего нам так и не дано познать. Это была одна из таких минут.