Текст книги "Дядя Ник и варьете"
Автор книги: Джон Бойнтон Пристли
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
3
После Ливерпуля мы играли в манчестерском «Паласе», и тут на долю Сисси выпал чудесный денек – наверное, последний перед тем, как все стало плохо, а потом просто хуже некуда. Погода в начале той недели была удивительная, стоял золотисто-голубой май, как у старых поэтов. Во вторник я ездил поездом писать пейзажи, а вечером рассказал о своей поездке. После этого дяде Нику захотелось испытать шестидесятисильный «напье», который ему предлагали, и он договорился, что возьмет его на весь день в среду. Мы захватим ленч и шампанское, он высадит меня в любом месте, где мне захочется поработать, а сам с ревом будет носиться по Дербиширским холмам; Сисси поедет с ним или останется со мной, – как ей захочется. Все получилось как нельзя лучше. Он, счастливый, испытывал свой «напье» – спортивную, но достаточно вместительную и шикарную машину, сверкающую медью. Я был счастлив, потому что сделал пару акварелей, которых можно было не стыдиться: одну утром, в северной части графства, другую днем, южнее, там, где меловые стены точно белые вены на зеленой руке. Сисси, которая утром носилась с дядей Ником, день провела со мной, а ленч на траве – с нами обоими, была, наверное, счастливей всех. Она не была деревенской девушкой, но, как все женщины, обожала поездки и пикники, и этот чудесный день вызвал у нее огромную, глубокую радость, идущую от самого сердца и переживаемую почти всеми женщинами, когда они со своими мужчинами и их мужчины счастливы. (Я полагаю, что это довод в пользу изначального превосходства Женщины: для нее главное – не какое-то занятие, а настроение – вот что приводит ее в восторг.) И если я вспоминаю и отмечаю этот день, то дело не только в моих акварелях, – лучших, что я написал за долгое время, – но и в том, что я люблю вспоминать Сисси, какою она была в этот день. В кои-то веки она не вызывала у меня жалости.
Если бы на следующий день было тепло, я поехал бы туда снова, но погода внезапно испортилась, поэтому я, все еще чувствуя творческий подъем, позвонил Лили в «Мидлэнд» и сказал, что, если она готова позировать, я могу сделать вторую попытку сегодня днем. Ни Альфреда, ни Мергена не было, и часа два я мог работать без помех, хотя каждые двадцать минут приходилось делать перерыв, чтобы Лили могла отдохнуть. Я не портретист и уж не помню, сколько лет назад последний раз рисовал человеческую голову, но в тот день беззаботная смелость незрелого художника, не знающего, что он может, а чего – нет, сослужила мне хорошую службу. После двух торопливых, неудачных набросков, которые я порвал, мне удалось приблизиться к тому, чего я добивался, – это был легкий рисунок пером, передававший неуравновешенность ее натуры и свойственное ей сочетание очаровательного и отталкивающего. Это в самом деле так, ибо я только что взглянул на него и перенесся на пятьдесят лет назад, в заставленную плюшевую гостиную манчестерского «Мидлэнда», где, несмотря на большие окна, было темновато из-за дождя и гари.
Когда я сказал, что закончил, она подошла и взглянула. Она была очень тихая и милая.
– Это я?
– Вот все, на что я способен. Но ведь я не Огастес Джон.
– Можно мне взять его, Дик?
– Нет, Лили, к сожалению, нельзя. Может быть, я сделаю точную копию или сфотографирую его – не в цвете, конечно, – и тогда у вас будет столько копий, сколько вы захотите.
Она бездумно кивнула, словно не слушая, отошла от меня и села.
– В точности ведь не знаешь, как ты выглядишь. Знаешь только, каков ты внутри. А у меня внутри чертова путаница.
Я ничего на это не ответил, но потихоньку начал собираться.
– Тебе не нравится мой номер. О, я знаю, слухом ведь земля полнится. По-твоему, это просто дерьмо. Но это часть меня… пусть малая часть, но все равно она есть во мне, вера в полевые тропинки, солнечные часы на лугу, в жимолость и в старую мельницу у ручья. Так иногда веришь в искренность рождественской открытки. Не знаю, где все эти тропинки влюбленных и розовые сады медового месяца. Зато я знаю, где их нет – в доме в Западном Гемпшире, где надо жить семье из трех человек, а живут десять душ, где мать начинает пить, потому что скоро появится одиннадцатый, где веселый дядя Клифф, вернувшись с моря, лезет тебе под юбку, а тебе всего двенадцать, где… да заткни же мне глотку! – Она умолкла в ожидании, но я тихо продолжал складывать рисовальные принадлежности. – И что-то во мне верит, что есть на свете место, где все по-другому, и это то, чем я пою… по крайней мере, когда пою тихо, под рояль, пока не вступил оркестр на втором припеве и не поднялся звон до задних рядов галерки. Я ведь пою для тех людей, у которых внутри такая же чертова сумятица, как и у меня. Не для таких, как ты, Дик, и твой холодный, умный, как черт, дядюшка. Я дам тебе совет, пока у меня есть настроение. Не связывайся со мной. И с Мергеном – с ним особенно.
– Кто он такой и откуда он взялся. Лили?
– Точно не знаю. Знаю только, что до того, как ему пришлось покинуть Прагу, он был очень известным и серьезным музыкантом. Не знаю, почему ему пришлось так спешно уехать, но догадываюсь. Ты славный, умный мальчик, Дик, поэтому уноси ноги, а то я опять начну, как прошлый раз, но уже не смогу остановиться и разозлюсь на себя, а потом и на тебя. На этот раз пусть все будет чинно и благородно.
В течение следующих трех недель я едва ли перемолвился десятью словами с Лили и Мергеном. Не знаю, что они в это время затевали, но Сисси говорила, что видела их обоих за кулисами и вне театра с американцами Бентоном, Даффом и Маркусом. Мы тогда играли во всех крупных ланкаширских промышленных городах, и теперь стоит мне увидеть картину Лаури с фабричными трубами, с высокими, точно тюремными, кирпичными стенами, с узкими улочками, ведущими в никуда, по которым, тоже в никуда, бредут тощие, как спички, люди, – как я вспоминаю эту поездку. Я попытался запечатлеть несколько случайных уличных сцен, но их черно-красные тона и резкие светотени были слишком сильны для стиля и настроения избранной мною акварельной живописи: тут требовалось масло или беспощадный резец гравера. Конечно, я всегда мог выбраться за город, даже в промышленном Ланкашире, но если не считать мест ближе к северу, – Престона, Блэкберна и Бернли (последний совсем рядом с моими любимыми Пеннинами), тоскливое однообразие полуразоренной сельской местности, несмотря на некоторые любопытные цветовые эффекты и краски, которые можно было бы потом воспроизвести, так меня подавляло, что я просто бродил по солнцепеку, ничего толком не делая.
Но публика там была неплохая, и наш номер имел особый успех, – может быть, потому, что после всех этих фабрик и узких темных улочек мы уносили их в мир, полный волшебства. Однажды только, к тому же, помнится, на втором представлении, плохо прошел «Маг-соперник». Эта часть номера зависела от Барни, который на ходулях изображал мага-соперника, а потом спрыгивал и после зеленой вспышки дяди Ника превращался в ворох одежды на глазах у зрителя. Но на этом представлении за вспышкой ничего не последовало, если не считать того, что маг-соперник вдруг начал качаться, как пьяный, и в публике, разумеется, поднялся смех. На моей памяти это был единственный случай, когда дяде Нику изменило присутствие духа, он растерялся от удивления и отвращения; и это был единственный раз, когда я сумел прийти ему на помощь. Я лежал ниц в глубине сцены – всего лишь слуга, преисполненный страха в присутствии могущественных чародеев; но тут я понял, что надо действовать, вскочил, сильно тряхнул Барни, чтобы освободить его от сапог-ходулей, и толкнул его так, что он свалился на землю ворохом одежды; этим был достигнут эффект исчезновения. А когда хохот перешел в громкие аплодисменты, я, пригнувшись, торопливо вытолкнул невидимого Барни и его одежду за кулисы. Потом я поспешил обратно и покорно склонился перед магом-победителем, давая возможность дяде Нику, который уже пришел в себя, ответить и на мое поклонение, и на аплодисменты.
Не успев выйти на вызовы в последний раз, дядя Ник набросился на бедного Барни, дрожавшего в кулисах, и потащил его наверх в свою уборную, чтобы там задать ему трепку. Я пропустил их и пошел за сцену, – был антракт, и рабочие разбирали наш храм, – отыскал там Сэма, ответственного за реквизит, попросил у него ходули и взял их с собой наверх. Я быстро переоделся, потому что всегда чувствовал себя неловко и даже глупо в индийском наряде, и пошел с ходулями к дяде Нику. Он был еще в костюме и гриме, так же, как и Барни, а так как уборная была далеко не индийский храм, они выглядели здесь странной парой. Дядя Ник сидел прямо, необычайно величественный, и метал молнии на несчастного Барни, который, чуть не плача, валялся у него в ногах и взвизгивал; «Мис’Оллантон, мис’Оллантон… пожалста, пожалста, мис’Оллантон!» Едва я вошел, Барни как ветром сдуло.
Мне следовало бы знать, что никаких благодарностей от дяди Ника за мою импровизацию я не услышу.
– Это мой номер, – начал он. – Если хочешь иметь свой, сделай его, а потом попробуй добиться контракта.
– Значит, я поступил неправильно?
– А ты как думаешь?
– Я считал, что спасаю фокус, а может быть, и весь номер. Но если я поступил неправильно, то в следующий раз, когда что-нибудь стрясется, я просто буду ждать ваших действий.
– Вот именно, малыш, – ответил он холодно. – Даже если покажется, что я собираюсь все пустить козе под хвост, ты должен предоставить это мне. В конце концов, я за это в ответе. А если ты и другие начнут улучшать то, что мы отрепетировали, и изобретать всякие новые штучки, то через две недели номер развалится. На сей раз, надо признаться, сообразительность проявил не я, а ты, и получилось удачно, но в другой раз не вмешивайся, малыш. Это все же мой номер, хорошо он идет или плохо. Ну, а что там с ходулями?
Я протянул ему ходули и сказал, что, по-моему, они не в порядке и что, хотя Барни не отличается собранностью, он уже давно мучается с ними и не раз говорил об этом.
– Мы выкинем «Мага-соперника» и заменим его «Волшебным шаром», – сказал он медленно, по-прежнему разглядывая ходули. – Поймай Сэма, пока он не ушел, и предупреди его. «Шар» прогоним завтра. А что до этих ходулей, я знаю, как их исправить, чтобы Барни легче было освобождаться, да и двигаться проще. Это можно сделать, Ричард. А вот чего нельзя сделать, так это исправить нашего недоумка. Не знаю, зачем я его держу. – Оба мы тогда не подозревали, что исправленные ходули помогут спасти жизнь Барни.
Два или три дня спустя я получил через контору Бознби письмо от Джули Блейн из Кейптауна:
«Дорогой Дик.
Не стану рассказывать о театральной жизни в Ю. Африке, потому что мы только-только начинаем, по труппа мне нравится, я уже получила две хорошие роли, и это – долгожданная перемена после двух ежевечерних выступлений в наших ужасных городах. Ты, конечно, понимаешь теперь, почему я не хотела встречаться с тобой после того страшного воскресенья.
Я искренне люблю тебя, но не настолько, чтобы вынести унижение того вечера. Это было бы возможно, если бы между нами было что-то настоящее, а его-то как раз и не хватало. Но главная причина, почему я пишу, вот какая: я хочу объяснить, что произошло в Плимуте и почему Нэнси, бедняжка, не стала с тобой разговаривать. Во всем виновата я, Дик, милый, – я вела себя как последняя дрянь. После спектакля мы с Томми Бимишем пошли за сцену, он отправился к какому-то своему приятелю-комику, а я увидела Нэнси, и она сказала мне, что ей надо поскорее переодеться, потому что вы с ней должны встретиться. Тогда, наверное, от ревности или зависти, – она была такая молоденькая и так ждала этой встречи, – я сказала, что она может не трудиться, и рассказала ей о нас. Она, естественно, была расстроена, но если ты ей не безразличен, то все еще обойдется. Может быть, теперь вы уже часто встречаетесь или хотя бы переписываетесь. Если так, тебе не понадобится это письмо, если же нет – оно может пригодиться. Я знаю девушек и уверена, что она влюблена в тебя – разве только ей подвернулся другой, красивый и любезный молодой человек. И скажу тебе комплимент: по-моему, он должен быть очень красивым и очень любезным, чтобы вытеснить тебя из ее сердца. Вот!
Дик, милый, пожалуйста, не бросай свою живопись и не оставайся в варьете ни одного лишнего месяца.
Твоя по-прежнему любящая
Джули».
Ее письмо имело два следствия. До его появления я мог предполагать, что питаю большое чувство к Джули, которое, так сказать, скрываю от самого себя. Письмо доказало, что этого нет. Никаких скрытых чувств не обнаружилось. То, что относилось к Джули, я прочитал совершенно бесстрастно: она для меня ничего не значила. Но письмо доказало также, что хотя я не так уж часто и напряженно думал о Нэнси, но в душе у меня незаметно выросла настоящая любовь, которая теперь обнаружилась. Я сам себе удивился – это случается с людьми куда чаще, чем им хотелось бы признаться. Когда я перечитывал письмо, мне показалось, что призрак прошлого писал о человеке до ужаса реальном. В результате я, не ответив Джули, написал новое письмо Нэнси, в котором все объяснял. Я словно спешил перегнать того, другого, красивого и любезного, хотя откуда мне было знать – Нэнси ведь не отвечала ни слова, – может, он уже появился и стал ее властелином. Я не представлял себе, что Нэнси может держать на веревочке сразу двух или троих молодых людей и натравливать одного на другого, чтобы не прогадать и заключить сделку повыгоднее. Я был уверен, что она живет по принципу «все или ничего».
На беду, я ничего о ней не знал, ни где она, ни что делает, и только писал письма, на которые не получал ответов. Но почему-то была у меня идиотская убежденность, что мое второе длинное послание не должно остаться без ответа – словно оно было явлением совершенно иного порядка, чем то, напрасное письмо, которое я написал в Кеттлуэлле, – и день за днем яростно требовал писем на служебном подъезде, чуть не заболев от отчаяния. Более того: неведомый город, в котором была Нэнси, наполнился для меня жизнью, волшебством и магией, а тот, где находился я, стал совсем безрадостным. Улицы казались бедными, новые города унылыми и зловещими, а самое мое существование тупым, скучным и лишенным всякого смысла. Будь я старше, я был бы надежно защищен своим мастерством: зрелый и опытный художник встретил бы этот вызов творческим подъемом; формой и цветом я бы передал и сиюминутное отчаяние свое и далекое мучительное волшебство ее существования. Но я был слишком молод и глуп и слишком мало верил в свое искусство. Поэтому я попал в порочный круг. Душа ушла из моей живописи, мне больше ничего не хотелось делать, я томился, не находя себе места, и все для меня выглядело еще хуже, чем было на самом деле, – а плохого тогда было много, – и каждую форму и краску мое недовольство собой делало еще уродливее. Потом, много лет спустя, я иногда думал, что главная мерзость нашей старой индустриальной цивилизации – закопченный кирпич, ржавое железо, серные пары и грязь – не что иное, как проекция внутреннего отчаяния ее людей; по ведь и наша новая индустрия, такая чистая и гладкая, скучная и невыносимая, тоже отражает внутренний мир новых людей, в котором нет отчаяния, потому что никогда не было никакой надежды и вообще ни одного глубокого чувства.
Наконец во мне все еще жило то смутное предчувствие, которое впервые зародилось, когда я увидел карликов, – предчувствие, что моя жизнь незаметно поворачивает к чему-то непредсказуемому, но страшному. Наверное, это было нечто подобное тому странному чувству, о котором жалобно твердила Сисси.
Как я уже говорил, будучи неопытным, я без всякого основания был удивлен и разочарован молчанием Нэнси, хотя в другом уголке души, опять-таки без основания, я смутно понимал, что от Нэнси и не следует ожидать ответа. Я понимал это, когда, не жалея сил и денег, дозвонился Питтеру в контору Бознби и умолял его узнать, где сейчас Нэнси. И вдруг не осознал, нет, а скорее ощутил, что она едет в одну сторону, а мы – в другую, что нас несет куда-то, где за углом, сверкая очами и рыча, как тигр, подстерегает беда. Я словно почувствовал тогда, что мы находимся с ней в двух различных мирах.
Не знаю, каков у других людей опыт на этот счет, но я обнаружил, что если в течение какого-то времени ничего не происходит, то почти всегда события вдруг начинают валиться на тебя одно за другим. И всякий раз это случается в таком месте и в такое время, когда ничто не вызывает опасений. Вы сидите и зеваете по сторонам, и тут на вас валится крыша. Так было в ту неделю, когда мы играли в Баррингтоне, жалком городишке, ютившемся посреди шлаковых пустошей Южного Ланкашира. В нем была ратуша, похожая на огромный писсуар, две гостиницы – плохая и очень плохая – и ни одного театра, но зато имелся «Дворец Варьете». Он был меньше и старее, чем «Эмпайры», в которых мы играли, – уборные были худшими из всех, что я видел, да и вообще Баррингтон не входил в наш маршрут, и неделя там была заменой. За сценой было просторно – правда, забито различным хламом, оставшимся после какой-то старой феерии, и там образовались всякие уголки и тупички, – но сама сцена была меньше обычного, и нам с Сэмом в понедельник утром пришлось здорово повозиться, устанавливая наш индийский храм. Рабочие сцены были или старики, – ветераны варьете, – или молодые ребята, которые служили совсем недавно. Осветительное оборудование было такое, что его следовало бы отправить в театральный музей. Оркестровая репетиция затянулась на три с лишним часа, и даже тогда многие в раздражении уходили, не узнавая своей музыки, потому что оркестр в баррингтонском «Дворце Варьете» состоял не из шестнадцати музыкантов, как обычно, а только из восьми, включая самого дирижера, старика с иссиня-черными крашеными усами, который должен был играть на рояле и одновременно дирижировать, но не делал ни того, ни другого. Так что, может быть, мне не следовало удивляться тому, что именно в Баррингтоне все и случилось: ведь мы с самого начала были выбиты из колеи и очень подавлены.
4
Я уже успел потерять терпение и совсем убитый запивал пивом жесткий пирог с мясом в привычном «баре-за-углом», когда ко мне, вытирая потное лицо, подсел Мерген и заказал большую порцию бренди. Я все время держался в стороне от него и Лили, но сейчас, представляя, что ему пришлось вынести во время оркестровой репетиции, чувствовал в нем товарища по несчастью.
– Знаете, Ричард, – начал он, проглотив половину бренди и в последний раз вытерев лицо, – Джо Бознби совсем с ума сошел, когда отправлял нас в эту дыру. Мы с Лили не были в таких местах не помню уж сколько лет. Боюсь даже подумать, что она скажет сегодня вечером.
– Зато я знаю, что скажет дядя Ник, когда поработает на этой сцене, – сказал я, – если только он вообще вымолвит слово, а не взорвется.
– И гостиница не лучше. Мы в «Империале». А вы?
– Нет. Дядя Ник всегда умеет найти похуже. Мы в «Виктории». В комнатах такой запах, будто туда свалили старые журналы с чердака. Я не люблю напиваться, но просто не знаю, что еще тут делать.
– Могу предложить вам кое-что получше, – сказал он как обычно негромко и вкрадчиво. – Лили поручила мне пригласить вас. Сегодня вечером всем нам понадобится что-то, чтобы убедиться, что жизнь еще имеет смысл. У ее прелестной и очаровательной юной поклонницы мисс Филлис Робинсон, которую вы видели в Манчестере, ангажемент на концерт для курящих в нескольких милях отсюда, и Лили – она умеет быть любезной – просила ее провести вечер с нами. И вы, Ричард, получаете специальное приглашение на наш ужин. Стол будет неплохой, потому что мы приняли свои меры. Нас будет только четверо, и я надеюсь, вы убедитесь, что красотка Филлис совсем не так застенчива, как была в Манчестере. – Увидев, что я в нерешительности, он продолжал: – Я думаю, это все-таки приятнее, чем возвращаться в вашу еще более скверную гостиницу к дядюшке, который не в духе, и к его запуганной мисс Мейпс. Хорошая еда, вино… и хорошенькая девочка… а?
Все еще колеблясь, я поблагодарил его и сказал, что посмотрю, как буду себя чувствовать после второго представления.
– Я, наверное, так устану, что смогу только доползти до постели.
– Вы так говорите, потому что уже много поработали утром. Вам нужно отдохнуть. Но сегодня вечером, когда все будет позади, вам до смерти захочется хорошего ужина и веселой, прелестной женской компании. Я старый артист, Ричард, и я знаю. Когда вы переоденетесь, вернитесь в гостиницу со своим дядюшкой, но не ешьте, а только выпейте немного аперитива – очень рекомендую две трети шерри на одну треть бренди, – потом возьмите ключ, если в гостинице нет ночного швейцара, и приходите к нам часов в одиннадцать. Мы занимаем весь третий этаж – это звучит шикарнее, чем в действительности, потому что там только четыре комнаты и Лили превратила одну спальню в гостиную, – но это значит, что нам никто не будет мешать. Так что в одиннадцать часов от вас требуется всего лишь найти дорогу на третий этаж «Империала». Это ведь не слишком трудно?
Я долго и пристально смотрел на него. И не мог избавиться от ощущения, что, разговаривая со мной как с робким мальчиком, он всеми силами старается меня пристыдить и вырвать согласие. Тут он, должно быть, понял, что переусердствовал.
– И к тому же Лили будет очень огорчена, если вы не украсите ее маленькую вечеринку. Она вас так ценит, Ричард. А после того, как она получила фото своего портрета, написанного вами, ей безумно хочется выразить вам благодарность. Итак, сегодня будет отличный стол и хорошенькая девушка, для которой малейшее желание Лили – закон. Может быть, я немного ревную. Я говорю себе: если бы я был молод и красив. – Он попытался придать своему лицу мечтательное выражение, но жесткие оловянные глазки испортили впечатление.
– В самом деле, мистер Мерген? Спасибо за приглашение. Но я, право, не знаю, на что буду способен после второго сегодняшнего представления. Там будет черт знает что.
Так оно и было. Стараясь ублажить публику на первом представлении, – а зал был почти пуст: как-никак дело происходило вечером в начале лета, – я чуть не сломал себе шею в «Исчезающем велосипедисте». Дядя Ник, который уже многие годы не выступал на такой тесной и плохо оборудованной сцене, весь антракт перекраивал номер, выбрасывая лучшие эффекты и сочиняя длинные оскорбительные телеграммы Джо Бознби. Точки кипения он достиг секунд за двадцать до начала нашего первого выступления и оставался на ней до конца вечера. Когда мы вернулись в гостиницу, он думал только о том, чтобы поскорее послать окончательный вариант телеграммы и дозвониться до Джо Бознби по телефону. Сисси молчала с несчастным видом. Мерген был совершенно прав: мне уже не терпелось уйти и найти себе какое-нибудь занятие; я даже попробовал выпить аперитив, который он мне рекомендовал – две части шерри и одна часть бренди, – но мне это не понравилось. В гостинице «Виктория» не было ни ночного швейцара, ни ключа для постояльцев: они там, видно, считали, что я должен сидеть в номере или уж уходить на всю ночь. В конце концов я дал женщине на кухне шиллинг, чтобы она оставила открытой маленькую боковую дверь. Было уже одиннадцать часов, и я вышел из гостиницы, прошел по улице и, перейдя через площадь, оказался перед «Империалом». Ночь была звездная; я взглянул на небо и понял, какое тамобо мне сложилось мнение: ну вот, еще один спятил. Надеюсь, теперь ясно, что эта лили-мергеновская вечеринка вызывала у меня сомнения. Но с другой стороны, я очень проголодался.
В превращенной в гостиную спальне на третьем этаже был накрыт холодный ужин: копченый лосось, цыпленок, ветчина, бисквиты; Лили сердечно обняла меня и приказала «душеньке Филлис» последовать ее примеру, что та и проделала без всякой нелепой застенчивости. Филлис выглядела очень мило, румянец на щеках шел к ее кудряшкам и ямочкам. На ней было вечернее платье светло-изумрудного цвета, которое, наверное, должно было потрясти публику на концерте для курящих. И у меня возникло подозрение, что то ли здесь, то ли в обществе своих курильщиков, но она уже успела выпить несколько бокалов любимого напитка Сисси – портвейна с лимоном.
За импровизированным столом было тесновато, и Мерген непрерывно подливал нам рейнвейн. А пить очень хотелось: копченый лосось и ветчина оказались довольно солеными, но холодного рейнвейна было достаточно – возле стула Мергена стояло по меньшей мере три открытых бутылки; мы громко разговаривали, смеялись и как следует выпили. Мы разнесли в пух и прах концерты для курящих; разругали «Дворец Варьете» в Баррингтоне; мы кричали друг другу; «Нет… ты… послушай» – по крайней мере, так вели себя Лили, Филлис и я, а тем временем под столом наши ноги уже жили своей тайной жизнью. Все это было бы очень весело – не хочу притворяться, что мне это не доставляло удовольствия, – если бы я не сидел напротив Мергена и по временам не замечал его глаз, которые существовали как бы совершенно отдельно от его жирных ухмылок, журчащего смеха и забавных историй. Из этих глаз словно выглядывал кто-то другой, холодный, зоркий и чуточку сумасшедший. Однако к тому времени, когда мы покончили с едой, я перестал их замечать, хотя бы потому, что Лили начала дурачиться, потребовала выпить за здоровье каждого из нас, а потом обняла меня и поцеловала и велела Филлис сделать то же. На сей раз объятие Филлис было таким бурным, поцелуи такими влажными, а хихиканье таким непрерывным, что я понял: она совсем окосела. Я сам тоже не был представителем общества трезвости, выпил сколько полагалось и знал, что выпил, но ей-то было всего восемнадцать, хоть она и пела в концертах для курящих, – она была девчонка, которая не понимала, что делает, да и не думала ни о чем, а просто выполняла то, что ей приказывала Лили.
Поэтому я замотал головой, когда Мерген потянулся, чтобы подлить ей вина, но если он и видел мой жест, то не обратил на него внимания, а Лили предложила новый тост. Две минуты спустя Филлис, бессмысленно хохоча, откинулась на спинку стула и опрокинулась вместе с ним. Она не расшиблась – в таких случаях не расшибаются, – но лежала с закрытыми глазами, сонно урча, и явно собиралась заснуть, а не возвратиться за стол. Я поднял Филлис, и тут Лили, которая оказалась сильнее, чем была с виду, подхватила ее и велела Мергену отворить дверь в спальню, а мне дать бренди. Эта дверь находилась не в коридоре, а в той же комнате у окна, и если кто-нибудь спросит, почему на третьем этаже баррингтонской гостиницы «Империал» спальни смежные, то я не знаю, что ответить; не я проектировал это здание, но оно именно таково, как я сказал. Когда Лили вывела или, вернее, вынесла Филлис из комнаты, Мерген притворил дверь и направился ко мне с бутылкой бренди и бокалом.
– Ричард, вы, конечно, выпьете. – Глаза его не сверкнули – такие не сверкают, – а лишь чуть засветились как олово, когда на него падает луч солнца.
– Нет, спасибо.
– Друг мой, я не могу принять вашего отказа. Бренди в такую минуту – это молитва безбожника.
– Может быть, только мне не хочется.
– Надеюсь, что вы передумаете. – Он, конечно, заметил, что я смотрю в сторону двери в спальню, потому что продолжал: – Филлис красивая девушка, как вы находите?
– Нет, не красивая… но довольно хорошенькая.
– A-а, вы говорите как художник. Но сейчас в ее жизни такое время, когда она словно персик… или груша… созревшая для того, чтобы ее сорвали… и насладились ею. – Он налил бренди в три бокала, сделал несколько глотков, прикрыл глаза и медленно покачал головой, желая показать, какое испытывает блаженство. На меня это не произвело впечатления. И его причмокивание, и разговоры о созревшем персике мне тоже не понравились.
Он оторвался от бренди, и его толстые резиновые губы скривились в улыбку.
– Завидую вам. Честно скажу – завидую. Снова стать юношей ваших лет – ах!
– Прошу извинить, но сколько вам лет?
– Больше, чем мне можно дать, больше, чем вы думаете. Очень много. Слишком. – Он скорчил невообразимую гримасу, словно собрав все лицо в кулак. Когда же оно приобрело свой обычный вид, он отхлебнул порядочный глоток бренди, на этот раз уже не закрывая глаз и не покачивая головой. Мне показалось, что он немного захмелел.
Из спальни вышла Лили, удивительно оживленная и деловая.
– Я хочу бренди, – сказала она; Мерген протянул ей бокал, она легким движением кивнула ему, и он, не говоря ни слова, вышел в спальню. – А ты не хочешь, Дик?
– Нет, спасибо, Лили. Я только хочу узнать, что там происходит.
– Счастливчик, – сказала она, отхлебнув бренди, словно воду. Она тоже не закрывала глаз и не покачивала головой; все прошло без задержки, и она продолжала;– Ты мог бы лезть из кожи три месяца и все равно не был бы так близок к цели, как теперь. Я ее тебе на блюдечке преподношу, а ты только дуешься и смотришь с подозрением. Но это тебе идет, и ты сам это знаешь – ты, распутный мальчишка.
Снова повторялась сцена в Манчестере, только в обратном порядке, потому что там она назвала меня так после того, как раздразнила, а на этот раз она сначала сказала мне, кто я такой; глаза ее опять загорелись зеленым огоньком, кончик носа дрожал, и она принялась за дело; ее язык скользнул мне в рот, как письмо в конверт, и руки тоже не оставались праздными. Но на этот раз – хоть и не стану притворяться, что сохранил хладнокровие, – я отступил и обратился в бегство.
– Ну ладно, хватить ломаться! – крикнула она нетерпеливо. И, схватив меня за руку, потащила к двери в спальню. – Скажи ради Бога, чего еще тебе надо? Смотри!
Потом я подумал, что с их стороны было бы куда умнее оставить Филлис полураздетой, они же вместо этого сняли с нее все до нитки и уложили на кровать совершенно обнаженной. Может быть, из-за того, что я посещал класс живой натуры, или просто потому, что таков был мой душевный склад, – но я видел в ней не предмет возможного желания, а лишь человеческую фигуру, резко освещенную сверху; я видел розоватые блики и зеленоватые тени, изящный изгиб груди и бедер, видел, что левая ладонь прикрывает глаза, а правая лежит на левом плече. Я смотрел на Женщину, а не на Филлис Робинсон, раздетую, беспомощную и ничего не сознающую.
– Вот она, – услышал я голос Мергена. – Берите ее, мой мальчик, берите ее.
– И поскорее, слышишь? – сказала Лили, тяжело дыша прямо мне в ухо. Она было принялась меня раздевать, но я оттолкнул ее. Мне показалось, что она зашипела.
Я повернулся к Мергену.
– Послушайте, чего вам надо? – Теперь я уже и сам это знал, но мне хотелось заставить его высказаться.