Текст книги "Собрание сочинений"
Автор книги: Джером Дэвид Сэлинджер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)
– Я девять недель провалялся в постели с ювенильной желтухой.
Главный Придурок:
– Повезло тебе, собака. А мне одни старухи достаются.
Если таково мое карантинное свидетельство, лучше уж поскорее найти, как срезать путь обратно в Долину Хвори.) Когда теперь я вам сообщу, что уже встал и брожу почти неделю, а щекам моим, иначе ланитам, полностью возвращен румянец, интересно, истолкует ли мою информацию читатель превратно – главным образом, я предвижу, в двух смыслах? Первое: сочтет ли ее мягким упреком ему за то, что он пренебрег затопленьем одра больного камелиями? (Сейчас все с облегчением поймут – безошибочно, – что Юмор у меня убывает с каждой секундой.) Второе: предпочтет ли он, читатель, думать на основании сей Истории Болезни, что личное мое счастие – о коем столь тщательно трубилось в начале этого сочинения, – возможно, было никаким и не счастием, а всего лишь желчностью? Эта вторая возможность меня крайне серьезно беспокоит. Совершенно точно, что я поистине был счастлив писать сей Вводный курс. По-своему, простертым манером, я был сверхъестественно счастлив и со своей жизнерадостной желтухой (сама аллитерация должна была меня прикончить). И я экстатически счастлив в сей момент, счастлив вам доложить. Это не отрицает (и вот теперь я, боюсь, подобрался к истинной причине: я сконструировал всю эту витрину для своей бедной старой печенки) – это не отрицает, повторяю, что заболевание мое породило во мне единственный кошмарный дефект. Драматические отступы я ненавижу всем сердцем, но, полагаю, новый абзац этому поводу придется все же посвятить.
В первый же вечер, вот только на прошедшей неделе, ощутив в себе довольно бодрости и наглости, чтобы вернуться к работе над сим Вводным курсом, я обнаружил, что утратил не только вдохновение, но и средства к тому, чтобы писать далее о Симоре. Он слишком вырос, пока меня не было.Это едва ли правдоподобно. Из покладистого гиганта, каким он был до моей болезни, он всего за девять коротких недель подрос до самого задушевного друга в моей жизни, единственного, кто никогда, никогда не помещался целиком на машинописную страницу – по крайней мере, у меня. Говоря прямо, я запаниковал – и паниковал пять вечеров подряд. Хотя, пожалуй, не следует выставлять все в более мрачном свете, чем на самом деле. Ибо в таком худе случайно присутствует крайне поразительная толика добра. Позвольте сообщить вам – не переводя дух, – что я сделал сегодня вечером и отчего мне кажется, будто завтра вечером я вернусь к работе упорнее, нахальнее и, вероятно, возмутительнее, чем прежде. Часа два назад я просто прочел старое личное письмо – вернее, очень длинный меморандум, оставленный у меня на тарелке перед завтраком однажды утром в 1940 году. Под половинкой грейпфрута, если еще точнее. Всего через минуту-другую я намерен поиметь невыразимое («наслаждение» – не то слово, кое мне потребно) – невыразимый Пробел воспроизведения здесь длинного меморандума дословно. (О жизнерадостная желтуха! Я никогда не ведал хвори – или скорби, сиречь бедствия, – что не раскрылась бы, цветку подобно либо хорошенькому меморандуму. От нас требуется лишь присмотреться получше. Симор, когда ему было одиннадцать, как-то сказал в эфире, что в Библии больше всего любит слово ЗРИ!) Однако прежде чем я перейду к главному экспонату, мне с головы до пят приличествует разобраться с несколькими второстепенными деталями. Может, больше не выпадет случая.
Похоже, это серьезный недогляд, но, по-моему, я не говорил, что в привычку у меня входило, бывало моим побужденьем, когда удобно, а часто – и когда нет, проверять мои новые рассказы на Симоре. Иначе – вслух ему их читать. Что я и делал molto agitato, [333]333
Очень взволнованно (ит.).
[Закрыть]с явно обозначенным Перерывом на Отдых для всех в конце. Это я к тому, что, когда голос мой замолкал, Симор всегда воздерживался от комментариев. Вместо этого пять или десять минут смотрел в потолок – на Чтениях он неизменно растягивался на полу, – затем вставал, (иногда) мягко притопывал ногой, которая у него онемела, и выходил из комнаты. Позднее – обычно в течение нескольких часов, но раз или два это затягивалось на несколько дней – он набрасывал на клочке бумаги или картонке от рубашки несколько замечаний и оставлял либо у меня на кровати, либо на моем месте за обеденным столом, либо (очень редко) отправлял их мне почтой США. Вот несколько его коротких критических отзывов. (Честно говоря, это разминка. Не вижу смысла от нее отрекаться, хотя, возможно, и стоило бы.)
Ужасно, но правильно. Честная Голова Медузы.
Жалко, что не знал. С женщиной отлично, а вот художнику, похоже, не дает покоя твой друг, который написал портрет Анны Карениной в Италии. Неотступность роскошная, лучше не бывает, но у тебя свои несдержные художники.
Мне кажется, Дружок, надо переделать. Доктор такой хороший, но я думаю, тебе он начинает нравиться слишком поздно. Всю первую половину он топчется на морозе, ждет, когда понравится тебе, а ведь он твой главный герой. Ты видишь в его неплохом диалоге с медсестрой превращение. Рассказу следовало быть религиозным, а он пуританский. Я чувствую, что ты сдерживался со всеми его черт – возьми. Мне кажется, ты промахнулся. Это же всего-навсего низкая разновидность молитвы – когда он, или Лес, или кто угодно посылает все к черту? Не могу поверить, что Бог распознает любую форму богохульства. Это ханжество, изобретенное священством.
Прости меня, пожалуйста. Я не очень слушал. Прости. Меня сбила первая фраза. «В то утро Хеншо проснулся с раскалывающейся головой». Я так сильно рассчитываю, что ты прикончишь всех обманщиков хеншо в литературе. Никаких хеншо просто нет. Ты мне еще раз прочитаешь?
Прошу тебя, примирись со своим остроумием. Оно никуда не денется, Дружок. Вываливать его со своей собственной подачи – так же дурно и неестественно, как вываливать прилагательные и наречия, поскольку так хочет проф. Б. Да что он тут смыслит? Что ты сам смыслишь в своем остроумии?
Я тут сижу, рву записки. Начинаю говорить что-нибудь вроде «Этот чудесно сконструирован», «Женщина в кузове грузовика очень смешная», «Разговор двух фараонов великолепен». Ну да, я увиливаю. Не вполне понимаю, зачем. Едва ты начал читать, мне стало как-то нервно. Так начинаются, по выражению твоего архиврага Боба Б., шикарные рассказы. Как тебе кажется, он бы это счел шагом в нужную сторону? Тебя это не беспокоит? Даже то, что есть смешного у женщины в кузове, не звучит так, будто ты сам считаешь это смешным. Гораздо больше похоже на то, что ты полагаешь общепринято смешным. Такое чувство, что меня надули. Ты злишься? Может, родство наше и впрямь портит мое суждение. Меня это беспокоит само по себе. Но я, к тому же, еще и просто читатель. Писатель ты или просто писатель шикарных рассказов. Я против того, чтобы читать твои шикарные рассказы. Мне нужны все твои трофеи.
Никак не могу перестать думать об этом новом. Мне про него даже нечего сказать. Знаю, как опасно, должно быть, впадать в сентиментальность. Ты отлично выкарабкался. Может, даже чересчур. Не понимаю даже, хотел бы я, чтоб ты где-нибудь поскользнулся. Можно я тебе напишу небольшой рассказ? Жил однажды великий музыкальный критик, уважаемый знаток Вольфганга Амадея Моцарта. Его дочурка ходила в среднюю школу № 9, где пела в Хоровом Кружке, и вот этот великий знаток музыки впал в сугубое раздражение, когда она вернулась однажды с другим ребенком, чтобы порепетировать попурри из Ирвинга Берлина, Хэролда Арлена и Джерома Керна, [334]334
Ирвинг Берлин (Исраэль Исидор Балин, 1888–1989) – американский композитор и поэт-песенник. Хэролд Арлен (1905–1986) и Джером Дэвид Керн (1885–1945) – популярные американские композиторы-песенники.
[Закрыть]таких вот людей. Ну почему дети не поют маленькие простенькие Lieder [335]335
Песни (нем.) – романтические вокальные произведения австрийского композитора Франца Шуберта (1797–1828).
[Закрыть]Шуберта вместо вот этой вот «дряни»? И он отправился к директору школы и поднял по этому поводу большую вонь. На директора доводы такого уважаемого человека произвели впечатление, и он согласился отшлепать Учителя Музыки, весьма пожилую даму. Великий меломан ушел из директорского кабинета в очень хорошем настроении. По пути домой он перебирал те доводы, что приводил в кабинете, и ликование его все росло и росло. Грудь его раздулась. Шаг убыстрился. Он принялся насвистывать мотивчик. Такой: «Кэ-Кэ-Кэ-Кэйти». [336]336
«Кэ-Кэ-Кэ-Кэйти» (1918) – песня канадско-американского композитора, певца и преподавателя музыки Джеффри О’Хары (1882–1967) с подзаголовком «Песня заики», очень популярная в годы Первой мировой войны.
[Закрыть]
Теперь – Меморандум. Представляется с гордостью и смирением. С гордостью – потому что… Ладно, это я пропущу. Со смирением – потому что может подслушать кое-кто из моих сотоварищей по учительской: все они – ветераны межкабинетного зубоскальства, и у меня есть подозрение, что рано или поздно вложение сие неизбежно будет озаглавлено «Девятнадцатилетней Давности Рецепт Для Писателей, Братьев И Выздоравливающих От Желтухи, Которые Заблудились И Не Могут Идти Дальше». (Ну что ж. Зубоскал зубоскала чует издалека. Кроме того, я ощущаю, что чресла мои соответственно случаю препоясаны.)
Мне кажется, во-первых, что это – самый длинный критический комментарий, что я когда-либо получал от Симора по поводу любых своих Литературных Свершений, – и, коли на то пошло, вероятно, самое длинное не-устное послание, что я от него получил за всю его жизнь. (Мы очень редко писали друг другу личные письма, даже в войну.) Написано карандашом на нескольких листах для заметок, от которых наша мать избавила отель «Бисмарк» в Чикаго парой лет ранее. Отвечал он на самый, безусловно, честолюбивый bloc писательства, который я на тот момент осуществил. Год – 1940-й, мы оба по-прежнему жили в довольно густонаселенной родительской квартире на Восточных 70-х. Мне двадцать один – без привязанностей, как может жить лишь молодой неопубликованный писатель зеленоватого оттенка. Самому Симору было двадцать три, и он только начал свой пятый год преподавания филологии в нью-йоркском университете. Нижеследует, стало быть, в полном виде. (Могу предугадать, что разборчивого читателя ждет несколько замешательств, но Худшее, мне кажется, закончится после приветствия. Прикидываю, что если приветствие не особо смущает меня, непонятно, почему оно должно смутить любую другую живую душу.)
Дорогой мой старый Тыгр, Который Спит,
интересно, много ли читателей листали рукописи, пока автор ее храпит в той же комнате. Эту мне хотелось увидеть самому. На сей раз твой голос был чуть ли не эдак чересчур. Мне кажется, проза твоя становится тем единственным театром, который способны выдержать твои персонажи. Мне хочется сказать тебе так много, а начинать неоткуда.
Сегодня днем я написал, по-моему, целое письмо не кому-нибудь, а завкафедрой филологии, и в нем звучал совсем твой голос. Мне стало до того прекрасно, что я не удержался и сообщаю об этом тебе. Отличное письмо. По ощущениям – как тот субботний день прошлой весной, когда я ходил на «Die Zauberflote» [337]337
«Волшебная флейта» (нем., 1791) – опера австрийского композитора Вольфганга Амадея Моцарта (1756–1791).
[Закрыть]с Карлом, Эми и этой очень странной девушкой, которую они мне привели, а я надел твой зеленый охмуритель. Я тебе не говорил, что его надевал. [Здесь он имел в виду один из четырех дорогих галстуков, которые я купил сезоном ранее. Я запретил всем своим братьям – а особенно Симору, который жил ближе всех, – вообще подходить к тому ящику, где я их хранил. Держал же я их – и лишь отчасти в шутку – в целлофане.] Совесть меня не мучила, когда я его надел, – только смертный страх, что ты вдруг выйдешь на сцену и увидишь меня в темноте зала в своем галстуке. Письмо же было чуточку иным. Мне пришло в голову, что будь все наоборот и ты бы писал письмо, похожее на мой голос, ты бы переживал. А мне по большей части удалось не задумываться. На свете немного осталось такого, за исключением самого этого света, что печалит меня каждодневно, и в том числе – понимание, что ты расстроишься, если Тяпа или Уолт тебе скажут, будто ты говоришь похоже на меня. Ты как бы воспринимаешь это как обвинение в пиратстве, легкий пинок твоей индивидуальности. Так ли уж плохо, что мы бываем похожи друг на друга? Мембрана между нами столь тонка. Так ли нам важно никогда не забывать, где чье? В это же время два лета назад, когда меня очень долго не было, мне удалось проследить, что ты, 3. и я были братьями не менее четырех перерождений, а то и дольше. Разве нет в этом красоты? Разве не каждая наша индивидуальность начинается в аккурат там, где мы откровенно признаемся в близости и согласны с тем, что заимствуем друг у друга шутки, таланты, глупости, и это неизбежно? Заметь, галстуки я не поминаю. Я считаю, галстуки Дружка – это галстуки Дружка, но заимствовать их без разрешения – в удовольствие.Тебе, должно быть, не очень приятно думать, что у меня на уме, кроме твоего рассказа, какие-то галстуки и прочее. Это не так. Я просто рыскаю повсюду, мысли ищу. Я полагал, что мелочи эти, быть может, дадут мне собраться с духом. Снаружи день, а я сижу тут с тех пор, как ты лег спать. Какое блаженство – быть твоим первочитателем. Блаженство было бы несгибаемым, если бы я не считал, что ты мое мнение ценишь превыше своего. По-моему, все – таки неправильно, что ты столь упорно полагаешься на мое мнение о своих рассказах. То есть – о тебе. Переспоришь меня в другой раз, но я убежден, что сделал что-то очень неправильное, раз ситуация у нас такова. Я не вполне сейчас каюсь, но муки совести есть муки совести. Они никуда не деваются. Их нельзя отменить. Их, кажется, даже нельзя до конца понять – их корни уходят слишком глубоко в личную и долгую карму. Стоит мне ощутить эти муки совести, и шкуру мою спасает примерно лишь одно: они – несовершенная форма знания. Но лишь потому, что форма несовершенна, от нее же не стоит отказываться. Главная трудность – использовать ее практически, пока она тебя не парализует. Поэтому я запишу то, что думаю об этом рассказе, как можно быстрее. Когда я спешу, у меня возникает могучее ощущение, что совесть моя здесь работает на совесть. Я правда так думаю. Я думаю, что если потороплюсь, может, получится сказать тебе то, что я, вероятно, хотел сказать тебе много лет.
Ты сам должен знать, что в рассказе твоем полно прыжков. Скачков. Когда ты только лег спать, я некоторое время думал, что мне следует разбудить всех в доме и закатить вечеринку в честь нашего изумительно прыгучего братца. Что же я такое, если всех не разбудил? Вот бы знать. В лучшем случае – опасливый человек. Я опасаюсь больших прыжков, которые могу отмерять глазами. По – моему, мне снится твоя дерзость – взять и прыгнуть прочь с глаз моих. Прости мне это. Я теперь пишу очень быстро. Мне кажется, этого своего нового рассказа ты долго ждал. И я, в каком-то смысле, тоже. Знаешь, мне сейчас не дает уснуть главным образом гордость. По-моему, это главное мое опасение. Во имя самого себя – не делай так, чтобы я тобой гордился. Мне кажется, именно это я и пытаюсь сказать. Только б ты больше не заставлял меня сидеть допоздна из гордости. Дай мне такое, от чего моя неразумная бдительность возьмет и проснется. Высыпали все твои звезды – так не давай же мне спать до пяти. Извини подчеркивание, но я впервые говорю о твоих рассказах так, что голова у меня подскакивает. Прошу тебя, больше не позволяй мне говорить. Сегодня мне кажется: что ни скажи писателю, умолив его выпустить на небо все звезды, выйдет просто литературный совет. Сегодня я убежден, что любой «полезный» литературный совет сродни Луи Буйе и Максу дю Каму, навязавшим Флоберу госпожу Бовари, [338]338
Луи Буйе (1822–1869) – французский поэт, близкий Парнасской школе, однокашник Гюстава Флобера. Максим Дю Кам (1822–1894) – французский писатель и фотограф, друг Флобера. По их советам в 1849 г. Флобер оставил попытки писать «коммерческую прозу».
[Закрыть]и только. Ведь лишь эти двое с их изысканным вкусом заставили его написать шедевр. Они навеки помешали ему изливать душу на бумагу. Он умер знаменитостью – а таковой он вообще не был. Письма его невозможно читать. Они намного лучше, чем им следовало бы. Читается в них: впустую, впустую, впустую. От них у меня сердце кровью обливается. Я в ужасе от того, что могу сказать тебе сегодня, дорогой мой старина Дружок, нечто помимо банальщины. Прошу тебя, иди, куда ведет душа, выигрывай или проигрывай. Ты рассвирепел, когда мы регистрировались. [Неделей ранее он, я и несколько миллионов других молодых американцев, отправились в ближайшую среднюю школу и зарегистрировались в призывной комиссии. Я уловил, как он улыбается, когда я что-то написал у себя на бланке. Всю дорогу домой он отказывался сообщить мне, что его так рассмешило. Как может засвидетельствовать любой член нашей семьи, он способен быть несгибаемым отказчиком, когда случай видится ему благоприятным.] Знаешь, чему я улыбался? Ты написал, что писатель по профессии. Мне показалось, что красивее эвфемизма я в жизни не слыхал. Когда это писательство успело стать твоей профессией? Оно же всегда было для тебя только религией. Только. Я сейчас немного перевозбужден. Поскольку это и есть твоя религия, знаешь, о чем тебя спросят, когда умрешь? Но давай я сперва скажу, о чем не спросят. Тебя не спросят, писал ли ты что-то чудесное и трогательное, когда умер. Не спросят, длинной была эта работа или короткой, смешной или грустной, напечатали ее или нет. Не спросят, в хорошей ты был форме, когда писал, или в плохой. Тебя даже не спросят, та ли эта единственная работа, которую ты бы писал, зная, что жизнь твоя завершится, едва допишешь, – мне кажется, только беднягу Сёрена К. об этом спросят. Я вполне уверен, что тебе зададут лишь два вопроса. Много ли высыпало твоих звезд? Изливал ли ты душу на бумагу? Знал бы ты, как легко на оба вопроса ответить «да». Вспомнил бы, еще не сев писать, что читателем ты был задолго до того, как стать писателем. Просто заруби себе это на носу, а потом сядь тихонько и спроси читателя в себе, что из написанного на всем белом свете больше всего хотелось бы прочесть Дружку Глассу, если б выбором ведала его душа. Следующий шаг кошмарен, но так прост, что аж не верится. Просто сядь бесстыже и напиши ее сам. Это я даже подчеркивать не стану. О посмей же, Дружок! Доверься душе. Ты же мастер, ты этого заслуживаешь. Душа тебя никогда не предаст. Спокойной ночи. Мне теперь как-то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, но я бы, наверное, отдал чуть ли не все на свете, лишь бы увидеть, как ты пишешь – что угодно, рассказ, стихотворение, дерево, – и оно взаправду и поистине ведомо твоей душой. «Банковский сыскарь» [339]339
«Банковский сыскарь» (1940) – комедия американского режиссера Эдварда Ф. Клайна по сценарию УК. Филдза и с ним же в главной роли (грабителя, который случайно становится детективом в банке).
[Закрыть]в «Талии». Давай возьмем всю компашку завтра вечером. Целую, С.
На странице снова Дружок Гласс. (Дружок Гласс, разумеется, – всего лишь мой псевдоним. Мое настоящее имя – майор Джордж Филдинг Антикульминацинг.) [340]340
Имеется в виду майор Джордж Филдинг Элиот – американский военный журналист, в годы Второй мировой войны – военный аналитик сети радиостанций «Си-Би-Эс».
[Закрыть]Мне самому как-то чересчур уж возбужденно и немножко театрально, и любой мой разгоряченный импульс в эту секунду подвигает меня литературнозвездно пообещать читателю нашу встречу завтра ввечеру. Но если, как мне кажется, я смышлен, я просто почищу зубок и побегу баиньки. Если длинный меморандум моего брата читать оказалось довольно тяжко, не могу сдержаться и не добавить, что его перепечатка для моих друзей совершенно меня измотала. В сей момент на мне тот симпатичный свод небесный до колен, кой он предложил мне как подарок, чтоб я давай-быстрее-выздоравливал-после-этой-своей-желтухи-и-малодушия.
Но будет ли с моей стороны необдуманно сообщить читателю, чем я намерен заниматься, с завтрашнего вечера начиная? Лет десять или больше я мечтал, чтобы кто-нибудь без особой тяги к кратким, четкимответам на лобовые вопросы спросил бы у меня: «А Как твой брат Выглядел?» Короче – такой писаниной, «чем-то, чем угодно», с коей, как подсказывает мой рекомендованный авторитетный орган, мне больше всего понравится свернуться калачиком, – полным физическим описанием Симора, кое предпримет тот, кого не подпаливает спешка побыстрее скинуть эдакую обузу, а говоря должным образом бесстыдно – я.
Волосы его прыгают по всей парикмахерской.Настал Завтрашний Вечер, и я тут сижу, надо ли говорить, в смокинге. Волосы его прыгают по всей парикмахерской.Господи Иисусе, это у меня первая строчка? Эта комната что – наполнится медленно-медленно кукурузными оладьями и яблочным пирогом? Запросто. Мне в это верить не хочется, но она может. Стоит в описании надавить на Разборчивость – и я завяжу с ним напрочь, даже не начав. Я не могу отсортировывать, не могу сутяжничать с этим человеком. Могу только надеяться, что хотя бы в чем-нибудь тут поможет беглый здравый смысл, но давайте я в кои-то веки не буду проверять каждую дурацкую фразу, или я опять все брошу. Его прыгучие волосы в парикмахерской – абсолютно первейшее, что приходит в голову. Обычно мы ходили стричься каждый второй эфирный день, иначе – раз в две недели, сразу после уроков. Парикмахерская находилась на углу 108-й и Бродвея, гнездилась цветуще (а ну прекрати) между китайским ресторанчиком и кошерной закусочной. Если мы забывали пообедать или, что вероятнее, терялисвой обед, иногда мы покупали центов на пятнадцать нарезки салями, пару свежих корнишонов и ели их прямо в креслах – ну, пока не начинали падать волосы. Парикмахерами были Марио и Виктор. Вероятно уже – ведь сколько лет прошло – скончались от передозы чеснока, обычно рано или поздно так и бывает со всеми нью – йоркскими парикмахерами. (Ладно, кончай.Просто постарайся, будь добр, придушить эту дребедень в колыбельке.) Кресла наши стояли вплотную, и когда Марио заканчивал со мной и готов уже был отчалить и стряхнуть эту свою матерчатую накидку, я неизменно всякий раз обнаруживал на себе больше Симоровых волос, чем своих. Очень немногое в жизни, как до, так и после, бесило меня сильнее. Лишь единственный раз я на это пожаловался – и в том неимоверно просчитался. Сказал что-то – отчетливо паскудным голоском – насчет его «чертовых волос», которые на меня вечно напрыгивают. И в тот же миг пожалел, но слово не воробей. Он ничего не ответил мне, но тут же запереживал.По пути домой, когда мы молча переходили через дороги, становилось все хуже; он, очевидно, размышлял, как воспретить волосам прыгать на его брата в парикмахерской. Последний отрезок к дому по 110-й, долгий квартал от Бродвея к нашему зданию на углу Риверсайд был хуже всего. Никто в семье не мог так переживать этот участок, как Симор – если у Симора имелся Достойный Материал.
Довольно для одного вечера. У меня нет сил.
Вот только еще одно. Чего же я хочу(курсив мой) от описания его внешности? Больше того: чего описанию этому, по-моему, следует добиться? Яхочу, чтобы оно добралось до журнала, да; опубликовать его хочу я. Однако не в этом штука – публиковаться я всегдахочу. Штука здесь скорее в том, какя желаю подать его в журнал. Да только в этом и штука. По-моему, я знаю. Прекрасно знаю, что знаю. Оно должно туда добраться так, чтобы я не прибегал ни к маркам, ни к манильскому конверту. Если это описание истинно, я ему только суну денег на поезд, ну еще, может, бутерброд и налью чего-нибудь горячего в термос, и все. Остальные пассажиры в вагоне чуточку от него отодвинутся, как будто оно под мухой. О изумительная мысль! Пусть Симор здесь будет под мухой.Но под какой мухой? Такая муха, пожалуй, бывает у тех, кого любишь, когда они поднимаются на веранду, ухмыляясь, ухмыляясь после трех трудных сетов в теннис, в триумфальныйтеннис, чтобы спросить, видел ли ты их последний удар. Да. Oui.
* * *
Другой вечер. Не забудь, это станут читать. Скажи читателю, где ты. Будь дружелюбен – поди угадай.Само собой. Я в оранжерее, только что позвонил, чтоб подавали портвейн, и с минуты на минуту его внесет старый лакей семейства, исключительно разумный толстый и гладкий мышак, который подъедает в доме все, опричь экзаменационных работ.
Возвращаюсь к волосам С., поскольку они уже на странице. Пока они не стали выпадать – лет в девятнадцать, клочьями, – у него были очень жесткие черные волосы. Подмывает сказать – почти курчавые, но не совсем; мне кажется, я бы все же решился их так назвать, если б они курчавились. То были крайне тягабельные волосы, и тягали за них почем зря; младенцы в семье тянулись к ним машинально – еще прежде носа, который, бог свидетель, тоже был Видный. Но всему свое время. Очень волосатый человек, юноша, подросток. Прочих детишек в семье, не исключительно, однако особенно мальчиков, множество еще не половозрелых пацанов, которых у нас в доме всегда бывало как – то полно, зачаровывали его запястья и кисти. Мой брат Уолт лет в одиннадцать исполнял такой номер: смотрел на запястья Симора и приглашал его снять свитер:
– Сними свитер, эй, Симор. Давай, ну? Тут же тепло. —С. сиял ему в ответ улыбкой – отсвечивал ему. Такие дурачества детишек – кого угодно – он любил. Я тоже, но лишь время от времени. Ему же нравилось неизменно. И он расцветал, поигрывал мышцами от бестактных или скоропалительных реплик, адресованных ему домашней мелюзгой. В 1959 же году, когда временами до меня доносятся раздражающие известия о деяньях моих младших брата и сестры, я припоминаю, сколько радости они доставляли С. Помню Фрэнни года в четыре – она сидела у него на коленях верхом и говорила с невообразимым восхищением:
– Симор, у тебя зубы такие красивые и желтые! – Он буквально повалился на меня, спрашивая, слышал ли я, что она сказала.
Одно замечание в последнем абзаце останавливает меня намертво. Почему дурачества мелюзги нравились мне только время от времени? Вне сомнений, порой в них сквозила немалая толика злого умысла, коли направлены они бывали на меня. Вполне вероятно, я такого и заслуживал. Что, интересно, читателю известно о больших семьях? Еще важнее: много ли он такого выдержит – в моем-то изложении? Как минимум, я должен сказать вот что: если вы старший брат в большой семье (особенно такой, где, как у Симора с Фрэнни, разница в возрасте – лет восемнадцать), и вы либо ставите себя, либо без должного внимания к вам ставитесь местным гувернером или наставником, почти невозможно при этом не стать и надзирателем. Но даже надзиратели бывают особых форм, размеров и цветов. Например, когда Симор велел одному из двойняшек, или Зуи, или Фрэнни, или даже мадам Тяпе (которая была лишь на два года младше меня и часто вполне себе Дама) снимать галоши, входя в квартиру, все и каждый знали: он главным образом имеет в виду, что иначе они натопчут и Бесси придется идти за шваброй. Когда же явелел им снимать галоши, они понимали, что я преимущественно хочу сказать: кто галоши не снимает, тот свинтус. Потому и дразнили нас с ним порознь, да и доставали совершенно особняком. Исповедь, со стоном слышу я, которую нельзя не заподозрить в Искренности и Заискивании. Ну что тут поделаешь? Мне что, всё прекращать, едва в мой голос вкрадется интонация Святой Простоты? Неужто не могу я рассчитывать на читательское понимание: я не стал бы умалять свои заслуги – в данном случае подчеркивать свои дурные руководящие качества, – если бы не был уверен, что меня в этом доме гораздо больше, чем просто терпят? Поможет вам, если я еще раз напомню свой возраст? Сейчас мне сорок седовласых, обвислозадых лет, у меня внушительное пузо и, я надеюсь, кое-какие соответствующе внушительные шансы не швырять серебряную чайную ложечку на пол из-за того, что в этом году не попаду в баскетбольную команду или недостаточно четко козыряю, чтобы меня взяли на Курсы подготовки офицерского состава. Кроме того, никогда, вероятно, не писано исповедальных пассажей, которые не смердели бы слегка гордыней автора от того, что он отказался от гордыни. Всякий раз при публичной исповеди следует прислушиваться к тому, в чем автор неисповедуется. В определенный период жизни (обычно, как ни прискорбно сообщать, в успешныйпериод) человек может вдруг ощутить, что Властен признаться, как сдирал на выпускном экзамене в колледже, – он даже может соизволить и признать, что между двадцатью двумя и двадцатью четырьмя годами был импотентом, но сии отважные исповеди сами по себе не дают гарантий, что мы выясним, разозлился ли он некогда на своего хомячка так, что наступил ему на голову. Жаль распространяться об этом дальше, но мне кажется, что основания для беспокойства у меня есть. Я пишу о единственной известной мне личности, которую – на своих условиях – считал поистине крупной, о единственной личности вообщелюбых существенных пропорций, которая никогда не давала мне ни малейшего повода заподозрить ее в том, что у нее тайно заначен целый чулан шаловливых, утомительных маленьких тщеславий. По-моему, ужасно – да что там, зловеще – даже вынужденно задаваться вопросом, не становлюсь ли я на этой странице популярнее его. Вы меня, быть может, простите за то, что я так говорю, но не все читатели умелы. (Когда Симору было двадцать один, он почти стал профессором с докторской степенью по филологии и преподавал уже два года, я спросил, что его угнетает в преподавании – и угнетает ли что-нибудь вообще. Он ответил, что его, в общем, наверное, ничего не угнетаетв преподавании, но одна штука вроде бы пугает: чтение карандашных пометок на полях книг в библиотеке колледжа.) Конец близок. Не все читатели, повторяю, умелы, и мне говорят – критики говорят нам всё, и худшее – в начале, – что я как писатель располагаю множеством поверхностных чар. Я всей душой боюсь, вдруг найдется и такой читатель, который отыщет некую притягательность в том, что я дожил до сорока; т. е., в отличие от Другой Личности на странице, не был достаточно «себялюбив», чтобы покончить с собой и тем самым бросить Любящее Семейство на произвол судьбы. (Я сказал «конец близок», но мне он все же не дается. Не потому что я не поистине железный человек: просто для того, чтобы закончить как надо, мне придется затронуть – боже мой, тронуть —подробности его самоубийства, а я не рассчитываю, что при моей скорости буду готов к этому в ближайшие несколько лет.)
Но я вам скажу еще кое-что, а уж потом отправлюсь баиньки, и сдается мне, это в высшей степени уместно. И я был бы благодарен, если бы кто-нибудь сильно постарался не считать это категорической запоздалой мыслью. То есть я могу привести вам один вполне умопостижимый резон, почему мои сорок лет при написании сего суть чудовищное преимущество-недостаток. Симор умер в тридцать один. Доведение его даже до этоговесьма не убеленного сединами возраста займет у меня много, много месяцев – так уж я устроен, – а то и лет. Ныне же вы увидите его почти исключительно ребенком и юным подростком (никогда, ей-богу надеюсь, не мальчуганом).Пока я с ним разбираюсь на этой странице, я тоже буду ребенком и юным подростком. Но всегда буду осознавать – и тем самым, хочется верить, осознавать, хоть и далеко не столь фанатично, будет читатель, – что всем этим вводным курсом распоряжается несколько пузатый и почти уже пожилой человек. На мой взгляд, мысль эта не более тосклива, чем большинство правд жизни и смерти, но и не менее. Пока вам придется поверить мне на слово, но должен сказать: так же, как мне известно что угодно, я знаю – окажись на моем месте Симор, на него бы так подействовало – так бы его вообще поразило – грубое его старшинство как рассказчика и официального заправилы, что он бы все это предприятие забросил. Я об этом, разумеется, больше ни слова не скажу, но рад, что тема всплыла. Это правда. Прошу вас, не просто увидьте ее – почувствуйте.