Текст книги "Мемуары"
Автор книги: Джакомо Казанова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
– Проект вызвал много возражений, на которые отвечают не совсем убедительно.
– Я вижу одно лишь затруднение, – сказал я хладнокровно, – именно, что король не позволит своему народу играть.
– Вы знаете, что это затруднение не идет в счет: король позволит играть своим подданным сколько им угодно, но они-то захотят ли играть?
– Удивляюсь, что можно в этом сомневаться; они будут играть, если будут уверены, что выигравшие получат деньги.
– Предположим, что они станут играть, когда вполне убедятся, что касса существует; но откуда взять фонды?
– Фонды? Нет ничего проще. Королевская казна, декрет совета. Для меня достаточно и того, что народ будет предполагать, что король в состоянии заплатить сто миллионов.
– Сто миллионов?
– Конечно. Нужно же ослепить.
– Но для того, чтобы уверить Францию, что король может заплатить сто миллионов, необходимо предположить, что он может их потерять, а предполагаете ли вы это?
– Конечно, предполагаю; но это может случиться лишь в том случае, когда сбор достигнет по крайней мере ста пятидесяти миллионов, а в этом случае, потеря не велика. Зная силу политических расчетов, вы не можете не согласиться с этим.
– Я не один. Согласны вы с тем, что в первый же тираж король может потерять громадную сумму?
– Согласен, но между возможностью и действительностью лежит целая бесконечность, и я бы осмелился уверить вас, что величайшее было бы счастие для полного успеха лотереи, если бы на первый раз король потерял изрядную сумму.
– Как? Но ведь это будет большое несчастие?
– Несчастие желательное. Теория вероятностей может быть приложима и к области духовной. Вы знаете, что все страховые общества богаты. Я готов доказать вам перед всеми европейскими математиками, что король должен выиграть один процент на сто в этой лотерее. В этом весь секрет. Согласны вы, что разум должен уступить перед математическими доказательствами?
– Согласен. Но скажите мне, почему Кастелетто не может поручиться, что прибыль короля несомненна?
– Ни Кастелетто, ни кто другой в мире не может дать решительной уверенности в том, что король всегда будет выигрывать. Кастелетто к тому же полезен только, как временной баланс на один, два, три нумера, которые, будучи чрезвычайно обременительными, могут, выходя, причинить ставщику значительную потерю. Кастелетто объявляет тогда число закрытым и может дать вам уверенность в выигрыше только в случае откладывания тиража, до тех пор пока шансы будут одинаково обеспечены; но тогда лотерея не пойдет, потому что придется, может быть, ждать целые годы; к тому же в таком случае лотерея превратится в настоящий грабеж. Честность лотереи гарантируется установлением тиража раз в месяц, ибо в этом случае публика уверена, что банк может проиграть.
– Захотите ли вы объяснить все это совету?
– С удовольствием.
– Ответите ли вы на все возражения?
– Смею надеяться.
– Не доставите ли вы мне вашего плана?
– Я его вручу только тогда, когда будет решено принять его и когда мне будет гарантирован известный доход.
– Но ведь ваш план тот же самый, что и этот.
– Сомневаюсь. Я вижу г-на Кальзабиджи в первый раз в жизни, и так как он не показывал мне своего плана, так как он не знает моего, то трудно предположить, чтобы мы сошлись с ним во всех пунктах. К тому же в моем плане я устанавливаю в общем, что король должен выиграть в течение года, и доказываю это математически.
– Значит, предприятие можно было бы отдать товариществу, которое обяжется платить королю известную определенную сумму?
– Ни в каком случае.
– Почему?
– А вот почему. Лотерея может процветать только при предрассудке. Я бы не хотел иметь дела с обществом, которое, из желания увеличить свой доход, могло бы прийти к убеждению расширить свои операции, что неминуемо должно было бы уменьшить увлечение лотереей.
– Не вижу почему.
– По многим причинам, которые я готов перечислить вам в следующий раз и о которых вы будете судить так же, как и я. Наконец, лотерея может быть лишь королевским учреждением или не должна вовсе существовать.
– Господин Кальзабиджи согласен с вами.
– Я очень рад, но не удивлен, ибо, размышляя об этом подобно мне, он должен был прийти к тому же результату.
– Имеете ли вы подходящих лиц для замещения должностей при управлении лотереей?
– Для этого нужны только хорошие машины, а в этом во Франции нет недостатка.
– В каком размере рассчитываете вы на прибыль?
– Двадцать на сто в каждый месяц. Тот, кто принесет королю экю в шесть франков, получит пять, и я обещаю, что, ceteris paribus (при прочих равных), весь народ будет платить монарху по меньшей мере пятьсот тысяч франков каждый месяц. Я готов доказать это совету при условии, что он будет состоять из таких лиц, которые, признав истину, основанную на физическом или политическом расчете, не будут придираться и обратят свое внимание прямо на цель.
Я, действительно, чувствовал себя в состоянии сдержать слово, и это внутреннее чувство было мне приятно. Я на минуту вышел, а когда вернулся, то нашел этих господ очень серьезно разговаривающими о проекте.
Кальзабиджи подошел ко мне и спросил, допускаю ли я в мой план кватерну?
– Публика, – отвечал я, – должна иметь полную свободу играть даже на квинтертгу, но в моем плане ставки сильнее обыкновенного, потому что игроки могут рисковать кватерны и кпинтерны, так же как и терны.
– В моем плане я допускаю простую кватергу с выигрышем в пятьдесят тысяч на одну.
– Во Франции существуют хорошие математики, и если они не найдут выигрыш равным во всех шансах, то войдут между собой в стачку.
Кальзабиджи дружески пожал мне руку, сказав, что желал бы найти возможность поговорить со мной более обстоятельно; я же, отвечая на его пожатие, высказал желание ближе познакомиться с ним. Затем, оставив свой адрес г-ну Дю Вернэ, я простился с обществом, довольный тем, что видел на всех лицах лестное мнение о моих способностях. Спустя три дня Кальзабиджи приехал ко мне, и я принял его самым любезным образом, уверяя его, что если до сих пор я не побывал у него, то только потому, что боялся его обеспокоить. Ответив мне такими же любезностями, он сказал мне, что всех этих господ поразила моя уверенность и что несомненно, что если я похлопочу у генерального контролера, то мы будем иметь возможность устроить лотерею с большою для нас выгодою.
– Я уверен в этом, – отвечал я, – но их выгоды будут еще больше, а между тем эти господа не особенно спешат. Они не посылали еще за мной. Это их дело.
– Вероятно, вы услышите о них сегодня же; я знаю, что г-н де Булонь говорил о вас г-ну де Куртейлю.
– Прекрасно; но уверяю вас, что я не просил его об этом.
Побеседовав со мной еще несколько минут, он просил меня самым дружеским образом пообедать с ним, и я согласился; в ту минуту, когда мы уже собирались выйти, мне подали записку от Берни, в которой этот любезный аббат говорил, что если завтра я отправлюсь в Версаль, то он меня представит г-же Помпадур, и что там я увижу г-на де Булоня. Обрадовавшись случаю не столько из тщеславия, сколько из политики, я показал записку Кальзабиджи и с удовольствием увидел, что он чрезвычайно радовался, читая ее. «У вас есть все, – сказал он, – чтобы заставить даже Дю Вернэ принять вашу лотерею; вы сделаете состояние, если, конечно, вы не настолько богаты, чтобы презирать деньги».
– Никто не бывает настолько богат, чтобы презирать деньги, в особенности если они даются не из милости.
– Великая мысль! Что же касается нас, то вот уже два года, как мы хлопочем об этом проекте, и все это время нам отвечают глупыми возражениями, которые вы сокрушили сразу. Однако ваш проект не может во многом розниться от нашего. Заключим союз, верьте мне; один вы встретите большие затруднения, и будьте уверены, что сознательные машины, нужные вам, не найдутся в Париже. Мой брат возьмет на себя всю черную работу, а вы воспользуетесь только преимуществами директорства, продолжая жить светской жизнью.
– Я не особенно корыстолюбив, так что не будет затруднения относительно дележа прибылей. Но разве не вы автор плана?
– План принадлежит моему брату.
– Буду я иметь честь его видеть?
– Конечно. Он болен телом, но духом здоров. Мы его сейчас увидим.
Я увидел человека не особенно привлекательного: он был покрыт чем-то вроде проказы, но это не мешало ему ни хорошо есть, ни писать; он прекрасно говорил и был весел. Он никому не показывался, потому что болезнь изуродовала его и он по временам чувствовал непреодолимое желание почесывать себе тело то в одном месте, то в другом, а так как почесываться в Париже считается неприличием, то он предпочитал пускать в ход свои ногти на свободе. Он был холост, любил математику, был знаток финансов, знал прекрасно историю, был остроумен, поэт и большой друг женщин. Он был родом из Ливорно, служил при министерстве в Неаполе и явился в Париж вместе с г-ном де Л'Опиталем. Брат его был так же талантлив и сведущ, но не был так блестящ.
Он мне показал множество рукописей, где вопрос о лотерее был разработан обстоятельно. «Если вы можете обойтись без меня, – сказал он мне, – очень рад, но я полагаю, что вы заблуждаетесь: если вы не знакомы с практикою дела и не имеете под руками опытных людей, – то вся ваша теория ни к чему не послужит. Что станете вы делать, когда получите декрет? Когда вы будете говорить в совете, я вам советую определить им срок, долее которого вы будете освобождены от всякой ответственносги, то есть вы их запугаете вашим уходом. Без этого вы непременно натолкнетесь на людей, которые вечно будут вас водить за нос. С другой стороны, я могу вас уверить, что наш с вами союз будет очень приятен Дю Вернэ».
Весьма расположенный к союзу с этими господами, ибо без них я все равно не мог обойтись, но не думая показывать им это, я вышел с его братом, который до обеда хотел познакомить меня со своей женой. У этой дамы я встретил очень известную в Париже старуху, по имени Ламот, знаменитую своей прежней красотой и лечебными каплями; другую пожилую женщину, которую в Париже называли баронессой Бланкой, любовницу г-на де Во; третью, по прозвищу госпожа-президентша, и, наконец, четвертую, очень красивую, по имени Раццети, жену скрипача в Опере, за которой, как говорили, ухаживал г-н де Фонпертюи.
Мы сели за стол, но я был неинтересен, потому что лотерея поглощала меня всего. Вечером, у Сильвии, я казался рассеянным, озабоченным, несмотря на нежное чувство, внушаемое мне молодой Балетги, чувство, с каждым днем приобретавшее новую силу.
На другой день я отправился в Версаль; Берни принял меня очень любезно, говоря мне, что без него я бы и не подозревал в себе существование великого финансиста. «Г-н де Булонь сказал мне, что вы удивили Дю Вернэ, который считается умнейшим человеком во Франции. Я вам советую не пренебрегать его знакомством. К тому же я вас могу уверить, что лотерея будет устроена, что этим мы будем вам обязаны и что вы должны воспользоваться ею… Как только король отправится на охоту, находитесь в маленьких апартаментах дворца; выждав удобную минуту, я вас представлю этой знаменитой маркизе. После этого не позабудьте отправиться в министерство иностранных дел и явитесь от моего имени к аббату де ла Биллю. Это – главный чиновник; он вас отлично примет».
В полдень г-жа Помпадур вошла в маленькие апартаменты с принцем де Субизом, и мой покровитель обратил ее внимание на меня. Подойдя ко мне, она сказала мне, что моя история очень ее заинтересовала. «Господа инквизиторы, – сказала она, – очень суровы. Посещаете вы венецианского посланника?»
– Самый высокий знак уважения, который я ему могу оказать, заключается в том, чтобы не посещать его.
– Надеюсь, что теперь вы поселитесь среди нас?
– Это было бы величайшим счастием для меня, но я нуждаюсь в покровительстве, а между тем знаю, что здесь покровительство оказывается только таланту. Это меня приводит в смущение.
– Я думаю, напротив, что вы на все можете рассчитывать, потому что у вас есть хорошие друзья. Я сама с удовольствием воспользуюсь случаем быть вам полезной.
Так как при этих словах прекрасная маркиза стала уходить, то я только пролепетал выражение мой благодарности.
Возвратившись к себе, я нашел записку от Дю Вернэ, который просил меня приехать на другой день, часов в одиннадцать, в Военную школу. Рано утром явился Кальзабиджи и вручил мне рукопись, заключающую математический проект лотереи. Это был расчет вероятностей, в котором доказывалось то, на что я только намекал. Судьба, казалось, улыбалась мне, потому что этот расчет спасал мой план. Решившись защищаться всеми силами и выслушав совета Кальзабиджи, я отправился в Военную школу, где совет открылся, как только я приехал. Д'Аламбера просили присутствовать в качестве великого математика. Его бы не пригласили, если бы Дю Вернэ распоряжался один, но были другие, по мнению которых его присутствие было необходимо. Конференция длилась три часа.
После моей речи, продолжавшейся не более получаса, г-н Куртейль резюмировал то, что я сказал; затем целый час прошел в возражениях, на которые я отвечал без всякого затруднения. Я им сказал, что если искусство расчета есть вообще искусство находить выражения одного отношения, вытекающего из выражения многих отношений, то это определение применяется одинаково к нравственному расчету и к расчету математическому, я их убедил, что без этой уверенности в мире не было бы страховых обществ, процветающих и богатых. К концу конференции я почувствовал, что мое дело выиграно.
На другой день ко мне явился Кальзабиджи с приятною новостью, что дело принято и что остается обнародовать только декрет. «Я очень рад успеху, сказал я ему, – обещаю дать вам место, как только буду знать, какую роль предназначает мне Дю Вернэ».
Читатель поймет, что я не забыл разных ходов, потому что я знал, что для великих мира сего обещать не значит исполнять. Мне предложили шесть бюро сборов, и я поспешил принять это, и кроме того, мне дали жалованье в четыре тысячи франков из доходов лотереи. Это был доход с капитала в сто тысяч франков, который я мог получить, отказываясь от бюро, ибо этот капитал заменял собою поручительство. Декрет совета появился через неделю. Управление дали Кальзабиджи с жалованием в три тысячи франков и пансионом в четыре тысячи. Преимущества, данные Кальзабиджи, были гораздо выше моих, но я не завидовал ему, так как очень хорошо знал, что он имел на это право. Из шести моих бюро я сейчас же продал пять, по две тысячи франков каждое; шестое я открыл в улице Сен-Дени и поставил там моего лакея в качестве конторщика. Это был молодой, очень смышленый итальянец, бывший лакеем у принца Католика, неаполитанского посланника. Был назначен день первого тиража с объявлением, что по выигравшим билетам уплата будет производиться спустя неделю после тиража в главном бюро лотереи. Желая привлечь толпу к моему бюро, я объявил, что по всем выигрышным билетам, подписанным мною, деньги будут выдаваться в моем бюро ровно через двадцать четыре часа после тиража. Следствием этого было то, что толпа нахлынула ко мне, что значительно увеличило мои барыши, потому что я имел шесть на сто со всего сбора. Многие конторщики других бюро отправились жаловаться на меня Кальзабиджи, говоря ему, что моя операция значительно уменьшила их прибыли; но управляющий ответил им, что им остается делать то же, что делаю я, если на то у них хватит средств. Мой первый сбор оказался в сорок тысяч франков. Спустя час после тиража мой конторщик принес мне книгу и указал цифру, которую мы должны уплатить; от семидесяти до восьмидесяти тысяч франков. Я сейчас же выдал ему необходимые для этого деньги. Общий доход оказался в два миллиона, из которых управление получило шестьсот тысяч франков. Один Париж дал четыреста тысяч. На первый раз это было недурно. На другой день после тиража я обедал с Кальзабиджи у Дю Вернэ и имел удовольствие слышать, как этот последний жаловался, что доход был слишком велик. Париж имел всего от восемнадцати до двадцати тернов, но несмотря на это, они сделали лотерее блестящую репутацию, и легко было предвидеть, что в следующий тираж сбор будет вдвое больше. Любезные нападки, делаемые на меня за обедом, развеселили меня; Кальзабиджи сказал, что, благодаря моей операции, я гарантировал себе ежегодную ренту в сто тысяч франков, но что это разорило всех других сборщиков.
– Я и сам часто прибегал к подобным же операциям, – сказал Дю Вернэ, и в большинстве случаев, с успехом; к тому же всякий сборщик волен делать то же, что делает Казанова, и это может только увеличить репутацию учреждения, которым мы обязаны как ему, так и вам.
На второй тираж терна в сорок тысяч франков заставила меня прибегнуть к займу. Мой сбор равнялся шестидесяти тысячам франков, но принужденный задержать кассу накануне тиража, я должен был платить из собственных денег, которые мог вернуть только через неделю.
Во всех домах, где я бывал, в фойе всех театров, как только замечали меня, сейчас же давали мне деньги, прося меня играть на них, как мне заблагорассудится, и давать им билеты, ибо никто еще ничего не понимал в этой игре. Вследствие этого у меня образовалась привычка носить с собой билеты всех родов или, вернее, всех цен: каждому я предоставлял выбор и всякий день возвращался домой с карманами, наполненными золотом. Это было большое преимущество: нечто вроде привилегии, которою я один пользовался, потому что другие сборщики не принадлежали к хорошему обществу и не ездили в каретах, подобно мне; преимущество большое в большом городе, где слишком часто человека судят по тому блеску, которым он окружен.
Вольтер
После обеда мы отправились к г-ну Вольтеру, выходившему из-за стола в то время, как мы входили. Он был точно среди целой толпы царедворцев и дам, вследствие чего и мое ему представление имело торжественный xapaктep.
– Это лучший момент в моей жизни, г-н Вольтер, – сказал я ему, – вот уже двадцать лет, как я состою вашим учеником, и мое сердце исполнено счастья видеть моего учителя.
– Милостивый государь, почитайте меня еще двадцать лет и обещайте к концу этого времени уплатить мне мой гонорар.
– С удовольствием, если бы вы обещались мне подождать этого времени.
Эта вольтеровская шутка всех рассмешила; все это в порядке вещей: шутники поддерживают одну из двух сторон против другой, и та сторона, которая располагает шутников в свою пользу, уверена в победе; это заговор хорошего общества.
К тому же я не был захвачен врасплох, я ожидал чего-либо подобного и надеялся наверстать потерянное время.
Тем временем ему представили двух новоприбывших англичан. «Эти господа – англичане, – сказал Вольтер, – и я желал бы быть англичанином». Я нашел комплимент этот несколько фальшивым и неуместным, потому что он обязывал англичан отвечать из вежливости, что и они желали бы быть французами; а между тем, если у них не было привычки нагло лгать, они должны были стесняться сказать истину. Мне кажется, что каждому порядочному человеку позволительно считать свой народ лучшим.
Спустя минуту Вольтер снова обратился ко мне и сказал, что так как я венецианец, то должен знать графа Альгароти.
– Я его знаю, но не в качестве венецианца, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников не знают, что он существует.
– Я хотел сказать, в качестве писателя.
– Я провел с ним два месяца в Падуе лет семь тому; он обратил мое внимание на себя в особенности тем, что был горячим поклонником г-на де Вольтера.
– Для меня это лестно, но ему не нужно быть поклонником кого-либо, чтобы заслужить уважение всех.
– Если бы он не начал с поклонения, Альгароти не сделал бы себе никогда имени. Сделавшись поклонником Ньютона, он сумел заставить дам говорить о свете.
– Успел ли он в этом?
– Не так хорошо, как Фонтенель в своей книге «Множество миров»; и все-таки можно сказать, что он успел.
– Это правда; если вы его встретите в Болонье, скажите ему, что я ожидаю его «Писем о России». Он может их выслать в Милан моему банкиру Бланки, который их перешлет мне *.
– Непременно скажу, если его увижу.
– Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
– Этому легко поверить:, во всем, что он пишет, встречается масса галлицизмов. Его стиль очень плох.
– Но разве французские обороты не придают изящества вашему языку?
– Они делают его нестерпимым, как нестерпим был бы французский язык, украшенный на немецкий или итальянский лад, если б даже таким языком писал сам де Вольтер.
– Вы правы, необходимо сохранять чистоту языка. Язык Тита Ливия подвергался критике: говорили, что в нем слышится падуанское наречие.
– Когда я принялся изучать этот язык, аббат Лазарини говорил мне, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
– Аббатт Лазарини, автор трагедии «Ulisse il giovine» («Юный Улисс»)? Вы, должно быть, были тогда очень молоды; я бы желал его знать. Зато я хорошо был знаком с аббатом Копти, другом Ньютона, которого четыре трагедии охватывают всю римскую историю.
– Я тоже его знал. Я был молод, но считал себя счастливым, что принят в общество этих великих людей. Мне кажется, что это было вчера, хотя с тех пор прошло много лет. И теперь, в вашем присутствии, мое скромное положение не оскорбляет меня; я желал бы быть младшим во всем роде человеческом.
– Да, в этом случае вы были бы счастливее, чем если бы были старейшим. Осмелюсь ли спросить, какому литературному роду вы себя посвящаете?
– Никакому, но со временем это придет. В ожидании этого я читаю, сколько могу, и изучаю людей, путешествуя.
– Это лучшее средство их узнать; но эта книга слишком большая; легче достичь этого изучением истории.
– Да, если бы она не лгала. В фактах трудно быть уверенным; она надоедает; а изучение общества забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, мой руководитель; я его вижу везде.
– Альгароти тоже знает Горация наизусть. Вы, конечно, любите поэзию?
– Это моя страсть.
– Писали ли вы сонеты?
– С десяток, которых я люблю, и до трех тысяч, которых я не перечитал.
– Италия точно помешалась на сонетах.
– Да, если можно считать помешательством желание придать мысли гармоническую стройность, которая бы ее выделяла. Сонет труден, потому что в нем запрещено увеличивать или сокращать мысль, чтобы написать четырнадцать стихов.
– Это – прокрустово ложе, и вот почему у вас так мало хороших сонетов. Что касается нас, то у нас нет ни одного хорошего сонета, но в этом надо винить язык.
– И французский гений; ибо думают, что слишком развернутая мысль должна потерять свою силу и свой блеск.
– А вы другого мнения?
– Извините меня. Все дело заключается в том, чтобы исследовать мысль. Острого словца, например, недостаточно для сонета: оно как во французском, так и в итальянском языке принадлежит эпиграмме.
– Кого из итальянских поэтов любите вы больше?
– Ариосто, но я не могу сказать, что я его люблю больше, чем других, потому что я его только и люблю.
– Вам, однако ж, знакомы и другие?
– Я их всех читал, но все бледнеют перед Ариосто. Когда лет пятнадцать тому назад я читал все то дурное, что вы о нем писали, я говорил себе, что вы возьмете назад свои слова, когда прочитаете его.
– Благодарю вас за мнение, будто бы я не читал его. Я его читал, но я был молод, я знал поверхностно ваш язык. Предупрежденный итальянскими учеными, поклонявшимися Тассо, я имел несчастие обнародовать мнение, которое считал своим, между тем как оно было лишь эхом безрассудных предубеждений тех, которые влияли на меня *.
– Господин Вольтер, я свободно вздыхаю. Но ради Бога, уничтожьте сочинение, где вы осмеяли этого великого человека.
– Зачем? Но я вам покажу опыт моего возвращения на путь истины.
Я разинул рот. Этот великий человек начал декламировать на память два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни, где этот божественный поэт говорит о разговоре, который Астольф имел с апостолом Иоанном; он декламировал, не пропуская ни одного стиха, без малейшей ошибки в стихосложении. Затем он указал на красоты с умом, принадлежащим ему, и с величием, достойным его гения. Было бы несправедливо ожидать чего-нибудь лучшего от самых ловких итальянских глоссаторов. Я его слушал, полный внимания, почти не переводя дыхания, желая найти хотя бы одну ошибку, но все было напрасно. Я обратился к обществу и заявил, что извещу всю Италию о моем восторге. «А я, милостивый государь, – отвечал великий человек, – извещу Европу о той репутации, которою я обязан величайшему гению, произведенному ею».
Ненасытный в похвалах, заслуженных им, Вольтер на другой день дал мне перевод стансы, которая у Ариосто начинается стихами:
Quindi awien che tra principi e signori…
Вот этот перевод:
Князья и пастыри, окончив ратный спор, Евангсльем скрепляют договор. Вчера враги, вступив на мирный путь, Друг друга нынче норовят надуть. И слово лживо, и обманен взгляд. Мед на устах, а сердце горький яд. Что слово Божье, взятое в залог, Когда корысть – единственный их бог.
В конце рассказа, покрытого аплодисментами всех присутствующих, хотя ни один из них не понимал итальянского языка, г-жа Дени *, его племянница, спросила меня: думаю ли я, что отрывок, продекламированный ее дядей, есть одно из лучших мест в поэме великого поэта?..
– Да, сударыня; но это не лучшее место. – Иначе и не могло быть, потому что в противном случае не сделан был бы апофеоз синьора Лодовико. – Его значит возвели в святые? Я этого не знал.
При этих словах шутники и Вольтер во главе их перешли на сторону г-жи Дени. Все смеялись за исключением меня, который был совершенно серьезен. Вольтер, удивленный, что я не смеюсь, подобно другим, спросил меня: «Вы думаете, что именно за отрывок, больше чем человеческий, он был назван божественным?»
– Да, конечно. – Какой же это отрывок?
– Это тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, в которых поэт описывает, каким образом Роланд сошел с ума. С тех пор, как существует мир, никто не знал, как люди сходят с ума, – один лишь Ариосто это узнал под конец своей жизни. Эти стансы наводят ужас, г-н де Вольтер, и я уверен, что, читая их, вы содрогались.
– Да, я их помню; любовь в этом виде ужасна. Мне хочется перечитать их.
– Может быть, вы будете так добры и продекламируете их, – обратилась ко мне г-жа Дени, посмотрев на своего дядю.
– Охотно, сударыня, – отвечал я, – если вам угодно послушать.
– Вы их знаете наизусть? – спросил Вольтер.
– Да. С шестнадцатилетнего возраста не проходило года, чтобы я не прочитывал Ариосто раза два или три; это моя страсть, и он сохранился в моей памяти без всякого усилия с моей стороны. Я знаю наизусть всю поэму, за исключением тех длинных генеалогий и тех исторических тирад, которые утомляют мысль, не захватывая сердца. Только Гораций запечатлел в моей душе все свои стихи, несмотря на прозаичность некоторых его посланий, которые далеко не так хороши, как послания Буало.
– Буало часто слишком сладок, г-н Казанова. Гораций – Другое дело; я и сам люблю его, но для Ариосто сорок больших песен это – слишком.
– Пятьдесят одна, г-н де Вольтер.
Вольтер замолчал, но г-жа Дени пришла на выручку. «Ну что же, – сказала она, – стансы, которые заставляют содрогаться и благодаря которым их автор был назван божественным?»
Я сейчас же начал уверенным тоном, но не в однообразной итальянской манере, которая так не нравится французам. Французы были бы лучшими декламаторами, если бы их не стесняли рифмы; это народ, который превосходно чувствует, что говорит. У них нет ни страстного, однообразного тона моих соотечественников, ни сентиментального тона немцев, ни утомительной манеры англичан: каждому периоду они придают тон и звук наиболее соответствующие, но обязательный возврат тех же звуков отымает у них часть этих преимуществ. Я декламировал чудесные стихи Ариосто как музыкальную прозу, оживляемую мною звуками голоса, движением глаз и изменяя интонации согласно чувству, которое я хотел внушить моим слушателям. Чувствовалось усилие, которое я делал над собою, чтоб не заплакать, а слезы были у всех; но, когда я начал:
Теперь отпускает он скорби своей поводья – Нет никого, кто б свидетелем стал страданий. Неудержимы слезы, словно поток половодья, Неудержимо грудь содрогается от рыданий, слезы из моих глаз полились в таком изобилии, что все слушатели принялись рыдать. Вольтер и г-жа Дени обняли меня, но их объятия не могли остановить меня, ибо Роланд, чтобы сойти с ума, должен был прибавить, что он находится в той же кровати, в которой Анжелика находилась в объятиях Медора, и необходимо было продекламировать следующую стансу.
Когда я кончил, Вольтер воскликнул: «Я всегда говорил: тайна искусства заставлять плакать заключается в том, чтобы самому плакать, но нужны действительные слезы, а для этого необходимо, чтобы душа была глубоко взволнована. Благодарю вас, – прибавил он, обнимая меня, – обещаю завтра продекламировать вам те же стансы и плакать, как вы плакали». – Он сдержал слово.
– Удивительно, – заметила г-жа Дени, – что Рим не запретил поэму Ариосто.
– Даже напротив, – сказал Вольтер, – Лев X заявил, что будет отлучать от церкви всех тех, кто не будет признавать поэмы. Два дома: д'Эсте и Медичи поддерживали его. Без этого, вероятно, один лишь стих о даре, сделанном Римом, где поэт говорит: puzza forte (страшная вонь), был бы поводом для запрета поэмы.
– Жаль, – заметила г-жа Дени, – что Ариосто был так щедр на подобного рода гиперболы.
– Замолчите, племянница; все эти гиперболы полны ума и силы. Все это крупинки красоты.
Затем мы болтали о разных литературных предметах и, наконец, коснулись пьесы «Ecossaise» («Шотландка»), которую мы играли в Салере. Вольтер сказал мне, что если я хочу играть у него, то он напишет Шавиньи пригласить мою Линдану приехать помогать мне, а он сам возьмет на себя роль Монроза. Я извинился, сказав, что г-жа * * * находится в Базеле и что я и сам завтра принужден ехать. При этих словах он запротестовал, возмутил все общество против меня и кончил тем, что мой визит будет для него оскорбителен, если я не пожертвую ему по крайней мере неделю.
– Я приехал в Женеву, – сказал я, – чтобы иметь честь вас видеть; теперь, когда я этого достиг, мне здесь больше нечего делать.
– Вы приехали, чтоб говорить мне или чтоб я говорил вам?
– Чтоб говорить вам, конечно, но еще более, чтоб слушать вас.
– Ну, в таком случае, оставайтесь еще три дня, обедайте у меня каждый день, и мы будем беседовать друг с другом.
Приглашение было так соблазнительно и так любезно, что было бы нелепо отказаться. Я принял его и затем простился.
…На другой день я вошел в спальню Вольтера, в то время как он одевался; он переменил парик и надел другой ночной колпак; он всегда носил на голове теплый колпак для защиты от простуды. На столе я увидел «Summa» Св. Фомы Аквината и, между другими итальянскими поэтами, «Secchia rapita» («Похищенное ведро») Тассони.