Текст книги "Мемуары"
Автор книги: Джакомо Казанова
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
– Вот, – сказал мне Вольтер, – единственная трагикомическая поэма, которую Италия имеет. Тассони был монахом, человеком остроумным и ученым.
– Что он был поэт, с этим я. согласен, но учености я не могу признать за ним; насмехаясь над системой Коперника, он говорил, что, следуя ей, нельзя объяснить ни фазисы Луны, ни затмения.
– Где это он сказал такую глупость?
– В своих академических речах. Он взял перо, записал сказанное мною и сказал:
– Но Тассони остроумно критиковал Петрарку.
– Да, но этим он наиес удар своему вкусу, так же как и Муратори.
– Муратори у меня тут лежит. Согласитесь сами, что его эрудиция велика.
– Et ubi peccas (этим-то он и грешит).
Вольтер открыл дверцы, и я увидел множество бумаг. «Это, – сказал он мне, – моя корреспонденция. Тут вы найдете около пятидесяти тысяч писем, на которые я отвечал».
– Сохранились ли у вас копии ваших ответов?
– По большей части. Это дело лакея, который этим только и занимается.
– Я знаю многих издателей, которые бы заплатили большие деньги за это сокровище.
– Да; но берегитесь издателей; это настоящие разбойники, более страшные, чем морские разбойники в Марокко.
– С этими господами я буду иметь дело лишь в старости.
– В таком случае, они вам отравят вашу старость.
По этому поводу я цитировал ему макаронический стих Мерлино Коччи.
– Что это такое?
– Это стихи известной поэмы в двадцати четырех песнях.
– Известной?
– Да, и достойной известности, но оценить ее можно только при знании мантуанского наречия.
– Я ее пойму, если вы мне доставите поэму.
– Буду иметь честь принести ее завтра.
– Весьма меня обяжете.
Нас прервали, и мы провели в обществе два часа. Вольтер пустил в ход все свое остроумие и всех очаровал, несмотря на свои саркастические выходки, которые не щадили даже присутствующих; но он владел неподражаемым искусством насмехаться не оскорбляя.
Его дом был поставлен на широкую ногу, кухня у него была превосходная обстоятельство, очень редко встречающееся среди поклонников Аполлона, которые редко бывают в милости у Плутоса. Ему в то время было шестьдесят шесть лет, и он имел двадцать тысяч ежегодного дохода. Говорили, что этот великий человек обогатился, надувая издателей; правда заключается в том, что он чаще был сам надуваем издателями. Вольтер обогатился не своими произведениями, и так как он гонялся за известностью, то часто давал свои сочинения с тем только, чтобы они были напечатаны и распространяемы. Я сам был свидетелем, как он подарил «Вавилонскую принцессу» – прелестную сказку, написанную им в три дня.
…На другое утро, хорошенько выспавшись, я принялся писать Вольтеру послание белыми стихами, которое мне стоило больших трудов. Я отправил ему его вместе с поэмой Валенго, но я сделал глупость: я должен был предвидеть, что поэма ему не понравится, ибо трудно хорошо оценить то, что не хорошо понимаешь. В полдень я отправился к Вольтеру. Он не принимал, но его место заступила г-жа Дени. У ней было много ума, вкуса, эрудиции; она к тому же ненавидела короля прусского. Г-жа Дени просила меня рассказать ей, как я спасся из-под Пломб, но рассказ был слишком длинен и я отложил его до другого раза. Вольтер не обедал с нами; он появился только в пять часов, держа в руках письмо.
– Знаете ли вы, – спросил он меня, – маркиза Альбергати Капачелли, болонского сенатора, и графа Парадизи?
– Парадизи я не знаю, но знаю немного Альбергати. Вы с ним знакомы?
– Нет, но он мне прислал сочинение Гольдони, болонской колбасы и перевод моего «Танкреда»; он собирается посетить меня.
– Он не приедет; он не так глуп. – Как, глуп? Разве посещать меня глупость? – Глупость не для вас, а для него. – Отчего?
– Он знает, что слишком потеряет, ибо теперь он наслаждается мнением, которое, как ему кажется, вы имеете о нем. Если бы он приехал, вы бы увидели его ничтожество, и иллюзия исчезла бы. Тем не менее, он – хороший дворянин, имеет шесть тысяч цехинов в год и страдает-театроманией. Он довольно хороший актер; он написал несколько комедий в прозе, но они не выдерживают ни чтения, ни представления.
– Вы напяливаете на него платье, которое не украшает его.
– Я принужден сознаться, что оно и в таком виде ему не впору.
– Он – сенатор.
– Нет; он принадлежит к сорока, в Болонье сорок составляют пятьдесят *.
– Каким образом?
– Да так же, как в Базеле одиннадцать часов составляют полдень.
– Понимаю; вроде того, как ваш Совет Десяти состоит из семнадцати.
– Именно; но проклятые сорок в Болонье изображают из себя нечто другое.
– Почему проклятые?
– Они не зависят от фиска и благодаря этому они делают какие им угодно преступления безнаказанно, в крайнем случае их высылают за границу, где они живут, как хотят, на свои доходы.
– Тем лучше; но возвратимся к нашему предмету. Маркиз Альбергати, конечно, писатель?
– Он недурно пишет по-итальянски; но увлекается собственным слогом, разбавляет его водой и голова его пуста.
– Он, вы говорите, актер?
– Очень хороший, в особенности в своих пьесах, когда играет роль влюбленного.
– Он красив?
– Да, на сцене, но вообще его лицо без выражения.
– И, однако, его пьесы нравятся?
– Не знатокам; их бы освистали, если бы их поняли.
– А что вы скажете о Гольдони?
– Все, что о нем можно сказать, это то, что Гольдони – итальянский Мольер.
– Почему он называет себя поэтом герцога Пармского?
– Вероятно, желая доказать, что у самого умного человека есть слабая струна, как и у всякого глупца; что же касается герцога, то он, вероятно, ничего и не подозревает. Гольдони называет себя также адвокатом, хотя им он никогда не был. Он – хороший автор комедий и ничего больше. Вся Венеция знает, что я – его друг; поэтому о нем я могу говорить обстоятельно: но не блещет в обществе, и несмотря на иронию, так часто встречающуюся в его комедиях, у него чрезвычайно мягкий характер.
– Мне то же самое говорили. Он беден, и меня уверяли, что он хочет бросить Венецию. Это не понравится содержателям театров, где играются его пьесы.
– Все это говорилось наобум; многие думали, например, что, получив пенсию, он перестанет писать.
– Город Кумы отказал же Гомеру в пенсии, из боязни, чтобы и все другие слепые не потребовали ее.
Мы провели вечер очень приятно; он очень благодарил меня за «Macaronicon», который обещал прочитать. Он представил мне иезуита, которому платил жалование и который назывался Адамом; представляя его мне, он прибавил после его имени: «Это не Адам, первый из людей». Впоследствии мне говорили, что Вольтер развлекался, играя с ним в трик-трак *, и что когда проигрывал, то бросал ему в лицо кости. Если бы везде обращались с иезуитами таким образом, то, вероятно, иезуиты были бы тише воды, ниже травы, но мы еще далеки от этого времени.
…На другой день, выспавшись хорошенько и приняв укрепительную ванну, я почувствовал себя в состоянии наслаждаться обществом Вольтера. Я отправился к нему, но я ошибся в своем ожидании, потому что великому человеку в тот день вздумалось быть не в духе, он издевался, насмехался, дулся. Он начал с того, что за столом сказал мне, что благодарит за подарок Мерлино Коччи.
– Конечно, вы мне его дали с наилучшими намерениями, – сказал он, – но я не могу поблагодарить вас за похвалы, вами высказанные, ибо я потерял четыре часа в чтении пошлостей.
Я почувствовал, что волоса встают дыбом на моей голове, но удержался и заметил спокойно, что впоследствии, может быть, он и сам похвалит эту поэму еще больше, чем я ее похвалил. Я указал на несколько примеров недостаточности первого чтения.
– Это правда, – отвечал он, – но что касается Мерлино, то я отдаю его вам с руками и ногами. Я его поставил в один ряд с «Девой» («Pucelle») Шапелена.
– Которая нравится всем знатокам, несмотря на свою плохую версификацию, потому что это хорошая поэма, а Шапелен был действительно поэт, хотя и плохо писал стихи.
Моя откровенность не понравилась Вольтеру; конечно, я должен был предвидеть это, так как он сказал, что ставит «Макароникон» на одну доску с «Девой». Мне было также известно, что грязная поэма такого же названия считалась его произведением; но я знал, что он отрицал это; я предполагал, что он скроет неудовольствие, вызванное моими объяснениями. Ничуть не бывало; он отвечал мне резко, и я принужден был возражать ему так же резко. «Шапелен, – сказал я, – хотел также сделать свой сюжет приятным, не привлекая читателей с помощью вещей, которые оскорбляют нравственность и благочестие. Так думает мой почтенный учитель, Кребильон».
– Кребильон! Вот так судья! Но в чем, скажите, мой сотоварищ Кребильон учитель ваш?
– Он меня выучил менее чем в два года французскому языку; в благодарность я перевел его «Радамиста» александрийскими итальянскими стихами. Я – первый осмелился применить этот размер к нашему языку.
– Первый! Извините, эта честь принадлежит моему другу Мартелли.
– Вы ошибаетесь.
– Извините; у меня есть его сочинения, изданные в Болонье.
– Я не об этом говорю; я не говорю, что Мартелли не писал александрийскими стихами, но его стих имеет четырнадцать слогов без перемежающихся мужских и женских рифм. Тем не менее, я сознаюсь, что он думал подражать вашим александрийским стихам, и его предисловие заставило меня много смеяться. Вы, может быть, не читали его?
– Конечно, читал. Я всегда читаю предисловия. Мартелли доказывает, что его стихи производят на итальянские умы то же впечатление, какое наши александрийские стихи производят на нас.
– Вот это-то именно и смешно. Он грубо ошибся, судите сами. Ваш мужской стих имеет двенадцать слогов, а женский тридцать. Все же стихи Мартелли имеют по четырнадцати, за исключением тех, которые оканчиваются длинной гласной, которая в конце стиха всегда стоит двух гласных. Заметьте также, что первый полустих Мартелли всегда состоит из семи слогов, между тем как французский – из шести. Или ваш друг Мартелли был глухой, или же имел фальшивое ухо.
– Значит, вы строго придерживаетесь нашей версификации?
– Строго, несмотря на трудности.
– Как принято было ваше нововведение?
– Оно не понравилось, потому что никто не умел декламировать мои стихи; но я думаю восторжествовать, когда сам стану их декламировать в наших литературных кружках.
– Помните ли вы что-нибудь из вашего «Радамиста»?
– Я его всего помню!
– Завидная память! Я вас послушаю с удовольствием.
Я стал декламировать ту же сцену, которую читал лет десять тому назад Кребильону, мне показалось, что Вольтер слушал с удовольствием.
– Незаметно, – сказал он, – никакого затруднения.
Это было мне чрезвычайно приятно. В свою очередь великий человек прочитал мне сцену из своего «Танкреда», который тогда, если не ошибаюсь, не появлялся еще в печати.
Мы бы разошлись по-приятельски, если бы на этом покончили, но приведя цитату одного стиха Горация, он прибавил, что Гораций был величайший мастер в драме, что он дал такие правила, которые никогда не состарятся. На это я ему ответил, что он не признавал только одно правило, но как великий человек.
– Какое?
– Вы не пишете: contentus paucis lectoribus (довольствуясь немногими читателями).
– Если б Горацию пришлось бороться с гидрой предрассудков, то он бы писал для всех.
– Мне кажется, что вам не следовало бы бороться с тем, чего вы не уничтожите.
– То, чего я не окончу, окончат другие, и за мной все-таки останется честь начала.
– Прекрасно; но предположите, что вы уничтожили предрассудки, чем вы их замените?
– Вот тебе на! Когда я освобождаю человечество от дикого зверя, пожирающего его, то можно ли спрашивать, что я поставлю на место этого зверя?
– Предрассудки не пожирают человечества; они, напротив того, необходимы для его существования.
– Необходимы для его существования! Ужасное богохульство, с которым расправится будущее! Я люблю человечество, желаю его видеть таким же свободным и счастливым, как я, а предрассудки не уживаются с свободой. Почему думаете вы, что рабство составляет счастие народа? – Читали ли вы меня когда-нибудь?
– Читал ли я вас? Читал и перечитывал, в особенности тогда, когда не был с вами согласен. Ваша господствующая страсть – любовь к человечеству. Et ubi peccas (И в этом грех). Она не согласуется с благодеяниями, которыми вы желаете наделить человечество; она сделала бы его еще более несчастным и порочным. Оставьте ему зверя, пожирающего его: этот зверь дорог ему. Я никогда не смеялся так, как смеялся, читая удивление Дон Кихота, когда он принужден был защищаться от каторжников, которым из величия души он возвратил свободу.
– Печально, что у вас такое дурное мнение о ваших ближних. Но, кстати, чувствуете ли вы себя свободным в Венеции?
– Настолько, насколько можно быть свободным при аристократическом правлении. Наша свобода не так велика, как свобода в Англии, но мы и этим довольны.
– И даже под Пломбами?
– Мое заключение было делом деспотизма, но убежденный, что я сознательно не раз злоупотреблял свободой, я нахожу, что правительство было право, заключая меня, даже без обыкновенных формальностей.
– И, однако, вы убежали.
– Я пользовался лишь своим правом, как и они пользовались своим.
– Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может считать себя свободным.
– Может быть, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно полагать, что пользуешься свободой.
– С этим трудно согласиться. Мы рассматриваем свободу с двух различных точек зрения. Даже аристократы, даже члены правительства не свободны у вас; они, например, не имеют права путешествовать без позволения.
– Это правда; но это закон, который они сами наложили на себя добровольно. Можно ли сказать, что житель Берна не сво боден только потому, что он подчинен закону против роскоши, когда этот закон он сам создал?
– Ну, так пусть народы и создают себе законы.
После этого и без малейшего перехода, он спросил меня: откуда я приехал? «Я приехал из Роша, – сказал я. – Я был бы в отчаянии, если б в Швейцарии не видел знаменитого Галлера *. В моих путешествиях я считаю моей обязанностью засвидетельствовать мое почтение великим ученым современникам».
– Г-н Галлер, должно быть, понравился вам.
– Я провел у него три прекраснейших дня в моей жизни.
– С чем и поздравляю вас. Нужно поклоняться этому великому человеку.
– Я то же думаю. Мне в особенности приятно, что вы именно отдаете ему справедливость; сожалею, что он не так справедлив по отношению к вам.
– Э! Может быть, мы оба ошибаемся!
При этом ответе, которого быстрота составляла всю заслугу, все присутствующие расхохотались и принялись хлопать. Разговор о литературе прекратился, и я молчал до того момента, когда Вольтер удалился; я подошел к г-же Дени и спросил ее: не желает ли она дать мне каких-либо поручений в Рим. Затем я вышел, довольный, – как я имел тогда глупость думать, – что в этот день я восторжествовал над атлетом; но против этого великого человека в сердце моем сохранилось недоброе чувство, заставлявшее меня в течение десяти лет критиковать все то, что выходило из-под его пера.
Теперь я в этом раскаиваюсь, хотя нахожу, что в моем споре с ним я был тогда прав. Я должен был молчать, почитать его и де доверять своим суждениям. Я должен был понять, что без его насмешек, которые меня возмутили на третий день моего пребывания с ним, я бы находил его во всем правым. Одна эта мысль должна была бы заставить меня молчать; но человек в гневе всегда полагает, что прав. Потомство, которое будет меня читать, подумает, что я принадлежу к числу его зоилов, и признание, которое я делаю в настоящую минуту, может быть, никогда не будет прочитано. Если когда-либо мы встретимся в Царстве Плутона, освобожденные от наших земных недостатков, то, вероятно, мы помиримся; он примет мои извинения и будет моим другом, я – его искренним поклонником.
Часть ночи я провел, записывая мои разговоры с Вольтером; вышел чуть не целый том. К вечеру мой эпикуреец пришел за мной, мы отправились ужинать с тремя нимфами и в течение пяти часов совершали всевозможные глупости, какие только мне приходили в голову, а в этом роде мое воображение было всегда необыкновенно обильно. Прощаясь с ними, я обещал навестить их по моем возвращении из Рима и сдержал слово. На другое утро я уехал, пообедав с моим милым эпикурейцем, который проводил меня до Анеси, где я остался ночевать.
Берлин, Митава и Рига
Из Магдебурга я прямо направился в Берлин и, приехав туда, остановился в гостинице «Город Париж». Это заведение, бывшее тогда в моде, содержалось француженкой, г-жой Рюфен. Кроме табльдота каждый вечер был еще ужин, на который допускались одни лишь почетные путешественники. Г-жа Рюфен удостоила и меня причислить к ним. Там я заметил, между прочим, барона Триделя, зятя герцога Курляндского; затем маркиза Бирона, весьма любезного человека, и некоего Ноэля, личность весьма для меня интересную, любимца короля прусского и его повара. Удерживаемый во дворце своими занятиями, он редко обедал у г-жи Рюфен, его друга. Его Величество Фридрих Великий не прикоснулся бы к блюду, приготовленному не им. В Ангулеме я знал отца этого Ноэля, прославившегося своими пирогами. Пирог, который причинил смерть Ламетри *, был верхом кулинарного искусства этого Ноэля. Говорят, что знаменитый философ, умирая в чрезвычайных страданиях, громко хохотал. Он был обжора и умирая повторял: «О, невоздержанность! Я никогда не скажу, что ты – зло». Вольтер мне говорил, что никогда не было атеиста более решительного, чем этот Ламетри, и что он не знал другого человека, который бы был так сильно уверен в этом. Я в этом убедился при чтении его сочинений. Известно, что Фридрих Великий произнес ему похвальное слово на торжественном собрании академии. «Не будем удивляться, – говорил Его Величество в этом похвальном слове, – что Ламетри, веруя лишь в одну материю, – был наделен в то же время самым высоким духом». Шутка заставила всех улыбнуться, хотя она была произнесена перед открытым гробом; правда и то, что она исходила из королевских уст. Что же касается короля, то он не был ни атеистом, ни деистом; для него просто не существовало никакой религии и никогда никакая вера в Бога не влияла на его действия и на его жизнь.
Мой первый визит был к Кальзабиджи. Этот Кальзабиджи был младшим братом того, с которым я в 1757 году основал в Париже лотерею Военной школы, превратившуюся, после смерти Пари Дю Вернэ, в королевскую лотерею. Кальзабиджи оставил столицу Франции и сначала ртправился в Брюссель для устройства там лотереи, но, несмотря на поддержку графа Кобенцеля, он разорился. Он был объявлен банкротом. Принужденный бежать, он приехал в Берлин с женой, которую называли генеральшей Ламот, и был представлен Фридриху. Королю понравился его проект, он учредил лотерею в целом государстве и сделал Кальзабиджи государственным советником. Кальзабиджи обещал королю ежегодный доход в двести тысяч талеров; он получал десять процентов со сбора, а управление было на счет правительства. Все шло хорошо в течение двух лет, и Кальзабиджи был счастлив в тиражах; но король, который знал, что несчастливый тираж был весьма возможен, вдруг объявил предпринимателю, что оставляет лотерею на его счет. Кальзабиджи узнал об этом в самый день моего визита.
– Я в большом затруднении, – сказал он мне, – Его Величество требует, чтобы я известил публику официальным объявлением, что им было решено, – а это значит объявить о моем разорении.
– Не можете ли вы продолжать лотерею без королевской поддержки?
– Для этого необходимо найти два миллиона талеров.
– Это трудное дело; но если король возьмет назад свое решение?
– Я знаю вашу ловкость, господин Казанова, не возьметесь ли вы за это трудное дело?
– Я знаю, как это трудно, и не надеюсь на успех.
– А я, наоборот, рассчитываю на успех, помня ваши прежние подвиги. Не убедили вы разве целый совет Военной школы?
– Я предпочел бы убеждать двадцать человек, чем одного короля прусского. И к тому же, что отвечать королю, который говорит: я боюсь и не хочу бояться? Все затруднение в этом.
– Если вы справитесь с этим затруднением, я обещаю вам две тысячи талеров в год.
Предложение было заманчиво. Я обещал Кальзабиджи заняться делом. Последний королевский тираж был назначен на другой день; я рассчитывал воспользоваться результатом тиража как аргументом в пользу тезиса, который я предполагал защищать перед Его Величеством. К несчастью, в этом тираже лотерея потеряла двадцать тысяч талеров. Я узнал, что король, услышав эту новость, сказал, что считает себя счастливым, ибо удар этот ничтожен в сравнении с тем, который мог бы быть. Я нашел несчастного Кальзабиджи в отчаянии; я постарался приободрить его и известил его, что лорд Кейт*, любимец короля, «милород маршал», как его называли, должен был принять меня вечером.
…Милорд маршал принял меня с распростертыми объятиями и спросил: намереваюсь ли я поселиться в Берлине?
– Моим величайшим счастием было бы служить столь великому монарху, и я рассчитываю на вашу поддержку.
– Моя поддержка, может быть, будет не столько полезная, сколько вредная. Его Величество никому не доверяет: он хочет видеть и судить сам; случалось, что он находил удивительные качества у лиц, к которым общественное мнение относилось весьма строго. Напишите просто королю, что имеете честь просить у него аудиенции; тогда, если хотите, скажите ему, что я вас знаю. Его Величество, конечно, станет меня спрашивать о вас, а вы не сомневаетесь в моей дружбе.
– Ни в вашей благосклонности, милорд. Но подумайте только, как осмелюсь я у Его Величества, я – лицо совершенно ему неизвестное, – просить аудиенции? Мне не ответят.
– Король всегда отвечает даже последнему из своих подданных. Делайте, что я вам говорю. Его Величество живет теперь в Сан-Суси*.
Я последовал совету милорда: я сочинил мою просьбу об аудиенции и подписал ее моими двумя фамилиями, прибавив слово: венецианец. На другой день я получил записку, подписанную: Фридрих, в которой говорилось, что король будет находиться в четыре часа в садах Сан-Суси и что там я могу ему представиться. Прибыв на место свидания в назначенный час, я вижу в конце аллеи двух лиц, – одно – в партикулярном платье, другое в военной форме и в ботфортах, без эполет: это был король.
Впоследствии я узнал, что другое лицо был его чтец. Король играл с левреткой. Как только он меня увидел, он ускорил шаг и, быстро идя мне навстречу, воскликнул:
– Вы господин Казанова. Что вам нужно от меня?
Сконфуженный таким приемом, я не знал, что говорить.
– Ну, что же вы молчите? Ведь вы – венецианец, писавший мне?
– Да, Ваше Величество; извините мое замешательство. Милорд маршал уверил меня…
– А! Он вас знает? Очень хорошо. Прогуляемся.
Я старался прийти в себя и уже хотел приступить к предмету моей просьбы, как вдруг, сняв шляпу, он мне сказал, показывая направо и налево:
– Нравится вам этот сад?
– Нравится.
– Вы – льстец. Версальские сады лучше.
– Действительно, благодаря своим фонтанам.
– Конечно; я издержал бесполезно три тысячи талеров на проведение воды.
– И ни одного фонтана? Это невероятно.
– Господин Казанова, вы не инженер ли?
Удивленный этим вопросом, я опустил голову вниз, не говоря ни да, ни нет.
– Вы, вероятно, служили также в моряках: сколько у вашей Республики военных кораблей?
– Двадцать.
– А активной армии?
– Около семидесяти тысяч человек.
– Это ложь; вы это говорите, чтобы меня рассмешить. Кстати, не финансист ли вы?
Внезапность вопросов короля, его возражения, являвшиеся раньше моих ответов, все эти причуды его языка увеличивали мое замешательство. Я, однако, чувствовал, что смешон; я знал, что актер, чаще всего освистываемый, тот, который конфузится; поэтому, приняв серьезный вид глубокого финансиста, я отвечал Его Величеству, что я готов отвечать на его вопросы по теории налогов.
– Охотно, – отвечал король, смеясь. – Кат, послушайте финансовые планы г-на Казанова, венецианца. Ну, начинайте.
– Ваше Величество, я различаю три сорта налогов: первый – решительно вредный, второй – к несчастию, необходимый и третий – превосходный.
– Начало хорошо; продолжайте.
– Вредный налог есть тот, который собирается непосредственно королем; необходимый налог – тот, который платится армии; лучший налог– тот, который взимается в пользу народа.
– Ну, это ново.
– Угодно Вашему Величеству, чтоб я объяснился? Налог, предназначенный королю, наполняет его личную шкатулку.
– И этот налог вреден?
– Без всякого сомнения, потому что он приостанавливает денежное движение – душу торговли, настоящую пружшгу государства.
– Однако вы считаете необходимым налог в пользу армии?
– К несчастью, ибо война – несчастие.
– Может быть; ну, а налог в пользу народа?
– Полезен. Король одной рукой получает с своих подданных то, что возвращает им другой.
– Вы, может быть, знакомы с Кальзабиджи?
– Да, Ваше Величество.
– Что скажете вы о его налоге, ибо лотерея – тот же налог. – Налог почтенный, когда направлен на полезные учреждения.
– И даже тогда, когда в результате – потеря? – Один шанс против десяти не есть даже шанс. – Вы ошибаетесь. – Значит, ошибаюсь не я, а арифметика.
– Вам, конечно, известно, что дня три тому назад я потерял двадцать тысяч талеров?
– Ваше Величество потеряли раз в два года; я не знаю цифры выигрышей, но цифра потери говорит мне, что выигрыши должны были быть очень значительны в предшествующие тиражи.
– Серьезные люди считают этот налог вредным.
– Мы не заботимся о добродетели, а говорим о политике.
У короля всегда девять шансов выиграть против одного шанса проигрыша.
– Может быть, я думаю, как вы, но вообще все ваши итальянские лотереи считаются надувательством.
Король очевидно начинал раздражаться; может быть, он чувствовал, что я прав. Я не возражал. Сделав несколько шагов, король останавливается и говорит мне:
– Вы – красивый мужчина, господин Казанова.
– Это у меня общее с гренадерами Вашего Величества.
Он повернулся спиной и приподнял слегка шляпу. Я удалился, убежденный, что не понравился ему. Но дня через два милорд маршал сказал мне:
– Его Величество мне говорил о вас; он намеревается дать вам здесь место.
– Буду ждать повелений Его Величества.
…Однако Кальзабиджи получил от монарха позволение восстановить лотерею. Он снова открыл свои бюро; к концу месяца он реализовал прибыль в сто тысяч талеров. Он выпустил тысячу акций, каждая ценою в тысячу талеров. Вначале никто не хотел их брать, но когда распространился слух о его новом успехе, дельцы набежали толпой. Лотерея шла своим чередом в течение нескольких лет, в конце которых она погибла по вине директора, издержавшего вдвое больше своего вероятного дохода. Я впоследствии узнал, что Кальзабиджи убежал в Италию и там умер.
…Во время моего пребывания в Берлине, я видел в первт раз Его Величество в придворном костюме, в коротких панталонах и в черных шелковых чулках. Это было по случаю брака его сына, наследного принца, с Брауншвейгской принцессой. Удивление было велико, когда король вошел в залу в этом костюме. Один старик, мой сосед, уверял меня, что прежде он никогда не видал короля иначе, как в военной форме и в ботфортах.
Однажды после обеда, я осматривал Потсдам. Я явился туда в ту минуту, когда король делал смотр своей гвардии. Солдаты были великолепны. Каждый из них был по меньшей мере шести футов роста. Я видел дворцовые апартаменты чрезвычайной роскоши, В самой маленькой комнатке я заметил простую железную кровать за ширмой: это была королевская постель. Не было ни халата, ни туфель; лакей, который видел меня, вьигул из шкафа и показал мне ночной колпак, надеваемый Великим Фридрихом, когда у него был насморк. Обыкновенно Его Величество сохранял на голове шляпу, даже когда спал, – привычка, должно быть; очень неудобная. Недалеко от кровати находился диван и стол, заваленный книгами и бумагами; в камине я заметил скомканные и полусгоревшие бумаги. Мне сказали, что месяц тому назад случился пожар в этой комнате и что одна рукопись короля наполовину сгорела; это было описание Семилетней войны. Конечно, король снова написал рассказ об этой войне, потому что он был напечатан после его смерти. Я ничего не могу сказать любовных похождениях этого короля: к прекрасному полу он чувствовал отвращение и антипатию, которых нисколько не скрывал. Моя хозяйка рассказала мне по этому поводу любопытный факт. Я однажды спросил ее: почему окна дома, бывшего против гостиницы, были заколочены. «Так приказал король, – отвечала она». Несколько лет тому назад, Его Величество, проходя по улице, заметил у одного из этих окон Реггину, очень красивую танцовщицу, в очень пикантном неглиже (она была в рубашке). Фридрих немедленно приказал заколотить эти окна. Хозяин ожидает смерти короля, чтобы их открыть.
Возвращаюсь к истории моего места. Дело касалось места наставника в Померанском кадетском корпусе, только что открытом. Всех кадет было пятнадцать, а наставников пять, по три ученика на наставника. Жалование равнялось пятистам талерам со столом и квартирой: значит, только самое необходимое. Правда и то, что вся должность наставника ограничивалась присмотром за учениками. Прежде чем принять это место, единственное преимущество которого заключалось в доступе ко двору, я просил милорда маршала позволения осмотреть заведение. Каково же было мое удивление, когда заведение оказалось позади конюшен! Оно состояло из четырех или пяти зал, без всякой мебели, и двадцати маленьких комнат с простым столом, кроватью и лавкой вместо стульев. Кадеты жили там; это были молодые люди от двенадцати до шестнадцати лет, одетые в плохие мундиры и упражнявшиеся в военном искусстве в присутствии нескольких человек, принятых мною за лакеев: это были учителя. В ту же минуту было объявлено о приезде короля. Я был одет с иголочки, по моде, с кольцами на всех пальцах, с двумя золотыми часами и крестом. Его Величество удостоил мне улыбнуться и, взяв меня за воротник, сказал мне:
– Это что за крест?
– Орден Золотой Шпоры.
– Кто вам дал его?
– Его Святейшество Папа.
Спрашивая меня, Фридрих посматривал то в одну, то в другую сторону, вдруг его глаза гневно заблестели, он кусает себе губы и, подняв палку, ударяет ею по соседней койке, под которой я заметил ночной горшок.
– Где учитель? – спрашивает король.
Счастливый смертный появляется, и король осыпает его бранью, которую здесь я не могу привести из скромности. Понятно, что после этого я отказался от места. Когда я увидел милорда маршала, он сказал мне:
– По крайней мере, не отказывайтесь, не увидав короля и не поговорив с ним.
Я намеревался отправиться в Россию; барон Трейдель дал мне несколько рекомендательных писем. Оставалось только проститься с королем. Я его нашел на дворе дворца, среди множества офицеров, которых шляпы были украшены перьями и золотыми галунами. На Фридрихе был, как и в первый раз, когда я его увидел, простой мундир и ботфорты, без эполет, но на груди красовался знак, осыпанный, как мне показалось, алмазами. Он делал смотр. Я прошел перед фронтом небольшого отряда, который на коленах, с ружьями наготове, неподвижный, старался достичь возможной степени окаменения. Король удостоил меня заметить издали; он подошел ко мне и воскликнул: