355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джакомо Казанова » Мемуары » Текст книги (страница 28)
Мемуары
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:04

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Джакомо Казанова


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

В прихожей граф Аранда меня задержал довольно долго, из чего я заключил, что Его Сиятельство, не ожидавший моего визита, приготовлялся принять меня. Спустя три четверти часа я был принят.

Как только граф заметил меня, он пошел мне навстречу с очень любезным видом и, передавая мне пачку бумаг, сказал:

– Вот ваши четыре письма; советую вам перечитать их теперь, когда вы можете рассуждать хладнокровно.

– Отчего вы мне советуете перечитать эти письма, Ваше Сиятельство?

– Отчего? Разве вы не понимаете, в каком тоне они написаны?

– Извините меня, Ваше Сиятельство; но человек, решившийся, подобно мне, покончить с делом, даже рискуя своей жизнью, не может умерять своих выражений. Я должен был думать, что все, что со мной случилось, было результатом повелений Вашего Сиятельства.

– Значит, вы очень плохо меня знаете; еще неудачнее вы посмотрели на ваше положение и на мое.

– Я понимаю, какое уважение я обязан питать к вам при обыкновенных обстоятельствах, но я увидел самого себя вне закона, и поэтому мое раздражение должно быть понятно.

– Может быть; но менее понятно мнение, которое вы себе составили о моих отношениях к вам. Вы несправедливы и плохо поддерживаете репутацию умного человека.

Я поклонился, как бы желая поблагодарить его за этот иронический комплимент.

Он продолжал более строгим тоном:

– Господин Казанова, вполне ли вы уверены, что вам не в чем себя упрекать, как вы утверждаете? Что вы ничем не нарушили законов Его Королевского Величества?

Манера, с которою сказаны были эти слова, привела меня в трепет; воспоминание о трагическом приключении предстало в моем воображении в кровавых формах. Граф заметил мое замешательство и мягко сказал:

– Успокойтесь; все известно и все прощено вам, потому что ваше поведение было честно и благородно; но сознайтесь, что внешне улик было слишком достаточно, чтобы вас повесить. В конце концов, самая лучшая роль в этом деле принадлежит не вам: вы действовали, как истый испанец, но сеньора Долорес действовала, как истая римлянка.

– Что же она сделала? – Она во всем созналась – Даже рискуя погубить меня?

– Это было единственное средство спасти вас; оправдывая вас вполне, она заставила бы верить в ваше соучастие, потому что вас видели. Кавалер, которого сеньора убила, был довольно плохой человек; однако подобное преступление заслуживало наказания и оно было бы ужасно, если бы преступление сделалось гласным; но тайна, которою оно было покрыто, и еще больше причины преступления Долорес принуждали к снисхождению. Долорес свободна, и ее семья вместе с нею уже оставила Испанию. Что же касается вас, то вы можете быть совершенно покойны. Мне не нужно советовать вам хранить тайну относительно всего этого дела: вы первый заинтересованы в этом.

Мне хотелось броситься к ногам графа; мое волнение должно было дать ему понятие о моей благодарности. Выйдя от министра, я отправился к г-ну Рохасу. Под впечатлением только что бывшей сцены я не скрыл перед ним чувств, которыми переполнено было мое сердце по отношению к Его Сиятельству* Рохас, которому не могли быть известны мотивы моего настроения, сказал мне несколько раздражительно:

– Как! Вас оскорбляют, а вы благодарите?

– Мне отдана была справедливость; я не злопамятен и к тому же, чего я еще мог бы требовать?

– Во-первых, смещения алькада, а потом денежного вознаграждения.

– Я согласен, что алькад превысил власть, но в этом он был более несчастен, чем виновен; что же касается денежного вознаграждения, то мне было бы гадко оценить мои страдания на деньги.

– Прекрасно, но ваше благородство будет истолковано как слабость; вы находитесь в стране, где все можно сказать безнаказанно, за исключением только того, что относится к инквизиции и к королю.

Возвратившись к себе, я нашел там Менгса, ожидавшего меня с каретой. Он был приглашен к обеду Мочениго и заехал за мною. Посланник принял меня с распростертыми объятиями и поздравил Менгса с гостеприимством, оказанным мне. Менгс покраснел, и я не мог не улыбнуться. За столом речь зашла о моих письмах, и с точки зрения, с которой каждый из собеседников рассматривал их, заставили меня подумать о том, до какой степени положение человека влияет на его суждения. Кроме Менгса и посланника, из более известных лиц там были: аббат Бильярди, французский консул, ученый дон Пабло Оливарес и известный Родриго Кампоманес. С искренностью более любезной, чем строгой, посланник порицал мое письмо к графу Аранда; Кампоманес принялся меня защищать, говоря, что именно это письмо должно было вызвать у всех уважение ко мне, даже короля и его министра; Оливарес был того же мнения и поддержал его множеством цитат; Менгс, в качестве царедворца, перешел на сторону Мочениго; что же касается аббата Бильярди, то он сказал, что посланник прав, как, впрочем, прав и Кампоманес.

Кампоманес, известный на своей родине как человек умный, ученый и смелый, был небольшого роста, очень некрасивый, но который казался красивым в то время, когда говорил. Его красноречие, живое и страстное, было чрезвычайно увлекательно. Враг католической церкви, которой приемы он знал основательно, он высказывался всегда и откровенно против злоупотреблений, которые церковь освещает своим авторитетом. Все пасовало перед едкой иронией его рассуждений. Сколько предрассудков уничтожил этот испанский Вольтер: ему Испания обязана изгнанием иезуитов; он открыл графу Аранда все интриги этого общества; он показал ему все нити этой сети, столь ловко расставленной, которая угрожает народам. Кампоманес был кривой на один глаз; граф Аранда и генерал иезуитов – тоже были кривые на один глаз. Я свел разговор на эту борьбу между этими тремя личностями с косыми глазами, борьбу, которая беспокоила меня по отношению к Кампоманесу; его считали автором всех тех анонимных памфлетов, которые были направлены против иезуитов и наводняли собой тогда все европейские столицы. Его сношения с венецианским посланником давали ему возможность знать все меры, принимаемые нашим сенатом против монахов, – сведения, без которых он бы легко обошелся, если бы ему были известны сочинения нашего знаменитого Паоло Сарпи. Смелый, настойчивый, умный, Кампоманес считался человеком искренним и бескорыстным в своей оппозиции: его вдохновляла одна лишь любовь к правде и отечеству, поэтому-то он заслужил уважение самых просвещенных людей; напротив того, монахи, патеры, ханжи и чернь ненавидели этого смелого писателя. Инквизиция поклялась сгубить его, и вслух говорили, что Кампоманесу суждено погибнуть в тюрьмах инквизиции: пророчество, которое, к несчастью, исполнилось, или вроде того. И действительно, года четыре после того, Кампоманес, заключенный в инквизиционную тюрьму, вышел оттуда, произнеся публичное покаяние. Оливарес, его друг и наш теперешний собеседник, поплатился еще дороже: все его состояние было конфисковано, и он умер в изгнании. Даже сам граф Аранда, покровитель этих двух людей, не избегнул бы гнева инквизиции, если бы король, желая избавить его от мести его врагов, не отправил его посланником в Париж.

Карл III, умерший, как известно, сумасшедшим, понаделал удивительных вещей для испанского короля, и в особенности для человека слабого характера, капризного и набожного. Он так же верил в черта, как и в Бога, – вера, которая отдавала его вполне в руки его духовника. И, однако, этот духовник не был иезуитом, ибо он, а не кто другой, предрасположил совесть короля к великому делу изгнания иезуитского ордена; но этот духовник, которого имя я, к сожалению, позабыл, был в то же время чрезвычайно привязан к инквизиции. Если вначале он делал вид, что поддерживает реформационные планы графа Аранда, то его целью было, как потом обстоятельства показали, тем вернее погрузить короля в пропасть суеверия и деспотизма. История переполнена этими примерами попыток реформ> поддерживаемых злейшими их врагами, убежденными, что эти попытки в конце концов обрушатся на головы их собственных авторов и что иго, на время снятое, с большей еще силой охватит доверчивые народы.

На другой день я явился к дону Эмманилу Рода, человеку большого ума и образования, – явление, составляющее редкость везде, но в особенности в Испании. Он очень любил латинскую и итальянскую поэзию, но считал их ниже испанской. Это – самая обыкновенная слабость у людей самых умных. Предоставлю читателю решить: не разделяю ли я сам этой слабости, заявляя, что не знаю более высокой поэзии и литературы, как поэзия и литература моей родины. В целом мире я не вижу поэтов, которых можно было бы сравнить с Данте, Петраркой, Тассо и Ариосто; говорю только о современных. Можно даже сказать, что за исключением одних лишь греков, вся великая и строгая европейская литература принадлежит исключительно Италии. Римляне блестяще открыли путь, который потом прошли с таким блеском итальянцы Возрождения. Современная Италия имеет то преимущество перед древней, что она блистала в искусствах, почти совершенно неизвестных римской цивилизации. Что может быть выше, совершеннее, прекраснее живописи и музыки моей родины? Школы фламандская, испанская и французская – только отражение нашей школы. Кроме того, Италия произвела величайших архитекторов, величайших скульпторов и что обыкновенно забывают другие народы – величайших военачальников; целый список этих великих людей можно насчитать, начиная с Цезаря. Наконец, в точных науках я не знаю более великих имен, как имена Архимеда и Галилея.

Вот имена, которые я противопоставил дону Эммануилу Рода, отвечавшему на все именем Сервантеса. «Дон-Кихот», конечно, великое произведение, но оно мне всегда казалось мелким по своей цели; тирады романа недостаточно разнообразны, а общая форма – монотонна. При самых добрых пот буждениях читателю трудно в настоящее время объяснить себе непоколебимое сумасшествие Дон-Кихота. Великое правило всякой литературы и всякого произведения искусства находится в одном сонете Микеланджело: «Писатель и художник не должны воспроизводить то, что будет уничтожено временем», а между тем сатирическое произведение Сервантеса постоянно направлено против смешной стороны, которая не пережила его.

Несмотря на мое красноречие, дон Эммануил остался при своем убеждении, а я при своем: это – обыкновенный результат всякого спора. Во всяком случае, он принял меня очень любезно и выразил свое сожаление по поводу неприятностей, которые я вынес в Буэн-Ретиро; те же самые признаки участия я встретил у герцога Лассады и принца де ла Католика. В течение трех недель, проведенных мною у Менгса, я имел случай видеть самых знаменитых людей Испании; немудрено поэтому, что я начал серьезно думать о приобретении себе какого-либо места в правительстве, тем более что Полина, моя португальская дама, перестала писать мне.

За несколько дней – до Пасхи король со всем двором оставил Мадрид и поселился в Аранхуэце. Мочениго пригласил меня сопровождать его туда, так как он надеялся представить меня там монарху. Но накануне отъезда я заболел лихорадкой, которая удержала меня в постели. В Страстную пятницу, хотя и не совсем еще поправившись, я взял карету и отправился в Аранхуэц; подъезжая туда, я был ни жив ни мертв. В таком состоянии я получил следующее письмо от Менгса:

«Я должен предупредить вас, что вчера патер моего прихода вывесил у дверей церкви список всех тех из его прихожан, которые не веруют в Бога и которые не исповедовались. Ваше имя находится тут же. Патер сделал мне выговор по этому случаю: он удивляется, что под моей кровлей живет язычник. Вы бы должны были остаться лишний день в Мадриде и выполнить ваши обязанности христианина. Забота о моей репутации заставляет меня объявить вам, что с настоящей минуты мой дом закрыт для вас. Мои слуги передадут ваши вещи лицу, которое вы пришлете за ними».

Ознакомившись с этим неприличным посланием, я сказал посланцу, что он может отправляться куда хочет. Но так как он хотел получить ответ на письмо или расписку в получении его, я разорвал его на клочки и, бросая их ему в лицо, сказал: – Вот мой ответ.

Вслед затем я отправился в церковь Аранхуэца и исповедался какому-то капуцину. На другой день я причастился и взял расписку в выполнении всех формальностей, расписку, которую я сейчас же отправил патеру, прося его вычеркнуть мое имя из списка неверующих. Менгсу я написал следующее: «Я заслужил обиду, которую вы мне причиняете, так как я сделал глупость, делая вам честь в том, что принял ваше приглашение жить с вами. Как бы груб ни был ваш поступок, я вам его прощаю, в этом заключается долг доброго христианина, только что удостоившегося приобщиться святых тайн, но позвольте мне напомнить вам поговорку, которую все порядочные люди знают наизусть и которая вам совершенно неизвестна: „Turpius ejicitur quam non admittituf hospes“ („Позорно отказывать в гостеприимстве, но еще позорнее изгонять того, кому оно было предложено“)».

Отправив это письмо, я рассказал все дело посланнику, который мне ответил, что Менгс был уважаем только за свой талант; что же касается его характера, то он необщителен и преисполнен гордости.

– Он предложил вам убежище из чистого тщеславия, с тем, чтобы уверить весь Мадрид, что с вами обращались так почтительно единственно из почтения к нему, Менгсу.

Менгс говорил на четырех языках, но на всех говорил неправильно, в чем никак не хотел сознаться. Даже его родной язык был ему плохо знаком. Однажды, когда он писал прошение к королю, мне стоило много труда убедить его в том, что его приветственная формула неясна: он называл себя «el mas inclito», предполагая, что эти три слова означают: всепокорнейший, между тем как они означают, напротив того: самый известный. В письмах, адресованных к нему, всегда нужно было писать: «Г-ну кавалеру Менгсу»; без этой дворянской формулы он не отвечал на письма. Он точно так же дорожил тем, чтобы упоминали его имена, и оправдывал эту претензию странным соображением. «Меня зовут, – говорил он, – Антонио-Рафаэль Менгс, а так как я живописец, то те, которые не упоминают моих имен, отказывают мне в чести помнить, что эти имена у меня общие с Антонио Корреджо и с Рафаэлем д'Урбино, которых достоинства я соединяю в себе». В разговоре у него была несносная привычка рассматривать все предметы с метафизической точки зрения. Он считал себя глубокомысленным, потому только, что постоянно прибегал к словарю отвлеченностей, всегда казавшихся мне банальностями. Его речи были переполнены соображениями тех, кто писал о живописи и скульптуре, Леонардо да Винчи, между прочим; а так как он смешивал их правила и путал применения, делаемые ими, то из всего этого выходили самые нелепые результаты. Подобно всем второстепенным художникам, он имел непреодолимую слабость обожествлять все то, что он делал; он постоянно поклонялся своей личности и своему таланту: в нем все, даже его недостатки, было красотой. Помню, как однажды я осмелился заметить, рассматривая одну из его картин, что рука одной фигуры кажется мне неправильно написанной. И действительно, четвертый палец был короче второго.

– Какое странное замечание, – ответил он, – посмотрите на мою руку! – И он протянул ее.

– Посмотрите на мою, – возразил я, – я убежден, что она не отличается от рук других сынов Адама.

– От кого же, полагаете вы, я происхожу? – спросил он.

– Право, не знаю, – отвечал я, – рассмотрев вашу руку, я не знаю, к какой породе причислить вас, но знаю, что вы не принадлежите к моей.

– В таком случае, вы не принадлежите к человеческой породе, потому что нормальная форма руки мужчины и женщины есть именно форма моей руки.

– Готов пари держать, – отвечал я, – что вы ошибаетесь.

Взбешенный, он бросает палитру и кисти, звонит своих слуг и заставляет их показывать руки: представьте себе его бешенство, когда он увидел, что у всех четвертый палец был длиннее указательного. Однако он почувствовал комичность своего поведения и заключил сцену следующей шуткой:

– Я очень рад, что по крайней мере в одном пункте я – единственный в своем роде.

Тем не менее этот человек, чрезвычайно тщеславный, талант которого, по моему мнению, был слишком преувеличен, действительно, имел инстинкт красоты и совершенства. Однажды он мне это доказал. Дело было по поводу «Магдалины», написанной им, – картины действительно прекрасной. В течение целого месяца он мне говорил каждое утро: «Моя картина будет окончена завтра», – но, несмотря на то, что он работал целыми днями, произведение не оканчивалось. Я кончил тем, что спросил его: не ошибся ли он, уверяя меня, что его картина будет окончена на другой день?

– Нет, я не ошибся, потому что из ста зрителей девяносто девять будут ее считать оконченной, но мне важно мнение только этого сотого человека, которого я не могу отыскать. Итак, эта Магдалина никогда не будет окончена, то есть она может быть окончена только фактически, когда я перестану над нею работать. Никакое произведение рук человеческих не может считаться оконченным, потому что ни одно не совершенно. Даже в вашем Петрарке, которого вы так любите, нет совершенного сонета.

– Это правда, – отвечал я и бросился ему на шею.

Как и все живописцы, он ставил гораздо выше гений живописца, чем гений поэта. Так, например, сравнивая манеру работы поэта, сочиняющего трагедию, с работой живописца, который в одной картине изображает различные сцены этой трагедии, он отдавал преимущество последнему. Я отвечал ему на это: «Я, конечно, не решусь высказать, кто выше как гений, Рафаэль или Еврипид, но что касается исполнения, то осмелюсь сказать, что произведение живописца кажется мне скорее делом рук, чем духа. Изображая контуры и располагая краски, он волен фантазировать, как ему угодно, но трагический поэт не может дать воли своему воображению и удалиться от своего сюжета: он нуждается во всей своей энергии, во всем своем уме, во всех своих силах. Покажите мне поэта, который, во время работы, способен заказать обед, – а ведь вы сами делали это, работая над вашей Магдалиной». Когда Менгс чувствовал, что его побивают, он ворчал сквозь зубы. Это-то именно он теперь и сделал. Я бы мог рассказать еще несколько анекдотов о Менгсе, но предпочитаю возвратиться к нити моего рассказа.

В обществе Мануччи я сделал маленькую экскурсию в Толедо. В этой столице Новой Кастилии можно видеть знаменитый Альказар, дворец, в котором жили маврские короли. Собор также замечателен; дарохранительница такова по своим размерам, что во время процессий требуется по крайней мере тридцать человек, чтобы ее нести. Каноник, который показывал нам достопримечательности, показал нам маленькую вазу из плохой глины: «Эта ваза, – сказал он, – есть ваза Иуды, где сохранялись тридцать сребреников, за которые он продал нашего Спасителя». Я хотел прикоснуться рукой к этой реликвии, чтобы ближе ее рассмотреть, но каноник остановил меня, сказав, что даже сам король не смеет прикоснуться к ней.

Затем мы отправились осмотреть кабинет естественной истории, также известный своими достопримечательностями. Надзиратель показал нам нечто вроде пакета, где сохраняется, как он сказал, остов дракона: «Доказательство, – прибавил он, – что дракон – не баснословное животное». Он показал нам также фартук франкмасона, полученный им от друга его отца, бывшего франкмасоном: «Доказательство, – сказал он, – что это общество существует». Все эти доказательства не дали мне понятия о высоком уме надзирателя.

По моем возвращении в Аранхуэц посланник представил меня маркизу Гримальди, который долго беседовал со мной о швейцарской колонии, основанной испанским правительством в Сиерра-Морена. Предприятие не процветало; все колонисты умирали в этой суровой местности. Я сказал маркизу: «Этот проект неосуществим; эти колонии лет через двадцать исчезнут до последнего человека. Это зависит как от физических, так и от нравственных причин. Из всех европейских народов швейцарцы больше всех других привязаны не только к обычаям их родины, но и к самой почве. Я бы сравнил их с растением, которое, перенесенное в другой климат, постепенно чахнет. И наконец, умирает. Эти люди подвержены болезни, которую называют тоской по родине, болезни, известной также и древним грекам под именем ностальгии. Лучшим, может быть, средством вылечить их от этой болезни было бы связывать их брачными союзами с колонистами других стран или с испанцами; нужно было бы также оставлять им их священников, но главным образом, оградить их от придирок инквизиции, потому что у швейцарца привычки чрезвычайно глубоко вкоренились: таков, например, обычай, предшествующий брачной церемонии; обычай, не могущий быть ни в каком случае одобряем испанскою церковью». Одним словом, я убеждал г-на Гримальди отказаться от его швейцарской колонии и составить ее из испанских семейств. Он возразил мне, что народонаселение Испании и без того было уже малочисленно, что придется опустошить целый кантон и заселить его в ущерб местностей, довольно плохо населенных. «Совсем нет, – отвечал я, – потому что десять колонистов, которые в Астурии умирают с голоду, будут иметь до пятидесяти детей в течение десяти лет, в следующем поколении их будет двести, а в третьем – тысяча».

Начались опыты моего проекта; маркиз уверил меня, что если дело пойдет успешно, то я получу место директора колонии, вознаграждение, мало мне улыбавшееся, так как в продолжение долгого времени колония по необходимости будет состоять из одних нищих.

Я был занят редакцией проекта, когда начальник хора дворцовой капеллы, венецианец, покровительствуемый Мочениго, явился ко мне и спросил: нет ли у меня какого-либо сюжета, который можно бы переложить на музыку. Готовился дворцовый спектакль, а времени оставалось так мало, что не было возможности выписать либретто из Италии. Я предлагаю ему написать оперу в одном действии, он соглашается, я принимаюсь за работу и в какие-нибудь тридцать шесть часов изготовляю оперу. На мое либретто он сочинил музыку в четыре дня; репетиции делались в доме посольства в присутствии испанских министров и иностранных посланников. Успех был полный – единственная выгода, которую я получил и за которой гнался. Благодаря этому я вошел в сношения с некоторыми лицами театра в Аранхуэце; в это-то время я и познакомился с синьорой Пеличией, первой певицей, римлянкой по рождению, посредственного таланта, не особенно красивой, но очень умной. Ангажированная в Валенсию, она просила меня добыть ей рекомендательные письма в этот город. Я отправил ее к герцогу Аркосу, который дал ей запечатанное письмо к банкиру дону Диего; об этом обстоятельстве я буду еще иметь случай кое-что сказать.

Из лиц, с которыми я часто встречался в Аранхуэце, я должен упомянуть о доне Доминго Барнери, первом камердинере короля. Из его окон я ежедневно видел, как Его Величество отправлялся на охоту и как оттуда возвращался усталый и изнуренный. Король был мал ростом, но живой и крепкий, в противоположность всем испанским королям, которых мы представляем себе энергическими, но флегматическими. У Карла III был любимец, некто Грегорио Сквилас, человек низкого происхождения, единственное достоинство которого заключалось в том, что у него была красивая жена. Как и все, я приписывал г-же Сквилас милости, которыми король осыпал ее мужа. Но Барнери разубедил меня в этом следующим образом: «Эти слухи действительно ходили, – сказал он, – но это клевета; король – само целомудрие, он знал только свою супругу, но и супружеские обязанности он исполнял скорее как долг, чем как наслаждение. Этот добродетельный монарх ни за что не захотел бы даже ценой своей жизни замарать свою душу смертным грехом. И, поверите ли вы? единственно оттого, чтобы не сознаться в этом своему духовнику. Здоровый и сильный, он ни разу в жизни не заболевал. Охотой он занимается с тем, чтобы таким образом истрачивать избыток жизни, которою он переполнен».

– Удивительный человек! – сказал я.

– Когда королева умерла, привыкнуть к другим условиям жизни было довольно трудно, потому что король не любил ни чтения, ни музыки, ни беседы. Нужны были занятия, которые бы поглощали время. Таким образом устроился порядок жизни, которую теперь ведет Его Величество и, конечно, будет вести до конца дней своих. В семь часов король встает и одевается, затем молится; в восемь часов он слушает обедню и пьет шоколад; после этого он нюхает большую щепотку табака, – и это он делает только раз в день. Затем работает до одиннадцати часов со своими министрами, а окончив работу, плотно обедает, по выходе из-за стола он делает визит принцессе Астурийской и отправляется на охоту. На охоте он остается до восьми часов и закусывает там же. Когда Его Величество возвращается в замок, его несут в постель, потому что он засыпает вследствие усталости. Таковы его привычки, от которых он никогда не отступает.

– Печальная жизнь для короля. Отчего он вторично не женится?

– Он подумывал об одной из дочерей Людовика XIV, о принцессе Аделаиде; ему прислали ее портрет, но рассмотрев его, он перестал думать об этом браке. С тех пор никто не смеет ему говорить о браке, но в то же время несчастие тому, кто бы осмелился предложить ему любовницу.

Карл III был жертвой своего строгого воздержания; известно, что он умер в сумасшествии. Аскетизм хорош только для священников; по отношению к монарху это вредное помешательство; оно мало-помалу приводит к сердечной сухости и в конце концов распространяется даже на разум. Король очень любил инфанта, своего брата, принца замечательно некрасивого; он позволил ему брать любовниц, сколько ему угодно; этого противоречия Барнери никак не мог себе объяснить. У этого инфанта тоже было своего рода сумасшествие, гнездившееся уже в мозгу его августейшего брата, но это сумасшествие было гораздо более светское…

По возвращении из Аранхуэца я сделал визит г-ну Аранда; он принял меня вежливо, но не особенно любезно. Относительно моих препирательств с Менгсом и неверотерпимым патером он мне сказал, что это последнее приключение могло бы сделаться весьма серьезным и что его вмешательство в это дело было бы совершенно бесполезно для меня.

– Господа инквизиторы, – сказал он, – не чувствуют особенной нежности ко мне. Даже в настоящую минуту их приверженцы надеются устрашить меня своими грозными публикациями.

– Да что же они требуют от Вашего Сиятельства?

– Пустяки, но я не уступлю. Они хотят, чтобы я снова дозволил носить длинные плащи и шляпы с наклонными полями.

– И из-за таких пустяков вам осмеливаются угрожать?

– До такой степени угрожают, что я не советую вам быть у меня в следующее воскресенье, ибо, если верить пасквилю, приклеенному сегодня утром у моих дверей, мой дом должен быть взорван в этот день.

– Мне любопытно будет увидеть, очень ли высоко взлетит ваш дом, и поэтому я буду иметь честь засвидетельствовать мое почтение Вашему Сиятельству в воскресенье ровно в полдень.

И действительно, в назначенный день я отправился к графу Аранда. В его апартаментах было многочисленное общество; дом, понятно, не взлетел на воздух. Пасквиль, в котором угрожали смертью министру, если он не отменит своих распоряжений относительно плащей, был написан стихами; приведу из них два стиха, имеющих особенную энергию по-испански:

Si me cogen, me horqueran, Pero no me cogeran, то есть «если они меня схватят, то повесят, но они никогда меня не схватят».

Я вел частые переговоры с министром относительно колонии в Сиерра-Морена, и дело начало принимать такой благоприятный оборот, несмотря на мои опасения, что я готовился уже отправиться на место. Мануччи, по-прежнему оказывавший мне знаки самой тесной дружбы, хотел ехать вместе со мною; он намеревался взять с собой одну молодую авантюристку, которая называла себя Порто-Карреро и говорила, что она незаконная дочь кардинала этого имени; этого кардинала она называла не иначе как mio padre. Говорили, что она была любовницей аббата Бильярди.

Между тем, моя злая судьба привела тогда в Мадрид барона Фретюра из Льежа, игрока и плута по профессии. Я имел несчастие познакомиться с ним на водах в Спа; узнав, что я собираюсь отправиться в Португалию, он поехал в Лиссабон, надеясь найти меня там и наполнить свой кошелек моими деньгами. В течение моей долгой, страдальческой жизни я всегда был жертвой массы интриганов и негодяев. Приехав в Мадрид и узнав, что я нахожусь здесь, барон Фретюр явился ко мне с визитом. Он осыпал меня любезностями и лестью, и я счел своей обязанностью принять его вежливо. Я не думал, что буду скомпрометирован, рекомендуя его кое-кому; к несчастью, я всегда был жертвой мягкости своего характера. Уже на третий день после приезда Фретюр показал свои ногти. Он признался мне, что был без гроша, и просил меня открыть ему свой кошелек; он нуждался, прибавил он, в пустяках: в сорока пистолях. Я наотрез ему отказал, благодаря его, однако, за доверие, оказываемое мне.

– Вы без денег, дорогой Казанова? Чудесно! В таком случае мы можем предпринять выгодные операции вместе.

Я понял, что он говорит об игре в карты, и сказал ему:

– Я не знаю, может ли быть успешно предприятие, о котором вы говорите; а не будучи уверен, я воздерживаюсь.

– Черт возьми! Мне нечем сделать первую ставку, а хозяин квартиры требует уже уплаты. Не можете ли вы поговорить с ним на этот счет?

– Это может только повредить вам. – Каким образом?

– Потому что хозяин потребует моего поручительства и, получив отказ, отымет у вас кредит.

Фрютер познакомился у меня с Мануччи; спустя недолго они были уже друзьями, чем Фретюр хвастался первому встречному. Мануччи, игрок по профессии, не дал денег, просимых бароном, но отправил его к одному ростовщику, который снабдил его деньгами под залог. Оба принялись играть. В то же время в Мадриде появился и Кверини; он явился заместить Мочениго, который отправлялся посланником в Париж. Кверини, человек умный и достойный, был весьма расположен ко мне. Достаточно было нескольких дней, чтобы я сделался его другом.

Тем временем Фретюр попал в такое положение, что находился в необходимости уехать из Испании. Он играл и все проиграл: хозяин приставал к нему, он ждал, что не сегодня завтра его выгонят, а между тем у него не было ни гроша на дорогу. Мой кошелек, совершенно отощавший, не мог поддерживать добрых намерений моего сердца. Конечно, мы обязаны помогать нашим ближним, но своя рубашка ближе к телу; мое положение было таково, что я не мог ничем пожертвовать. Это положение, уже и без того критическое, еще более ухудшилось вследствие оплошности, которой я никогда не забуду. Однажды утром Мануччи влетел в мою комнату, он был бледен и очень взволнован.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю