355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джакомо Казанова » Мемуары » Текст книги (страница 14)
Мемуары
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:04

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Джакомо Казанова


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

Под Пломбами

Некий Мануцци, шпион, совершенно мне неизвестный, нашел средство познакомиться со мной, предлагая мне купить у него в кредит алмазы. Это обстоятельство было причиною того, что я пригласил его к себе. Рассматривая книги, разбросанные в моей комнате, он обратил внимание на рукописи, трактовавшие о магии. Желая пошутить над ним, я указал ему на те из них, которые учили, как познакомиться с низшими духами. Читатели, конечно, не подумают, что я хоть сколько-нибудь придавал веры всем этим глупостям, но книги эти у меня были, и я забавлялся ими, как забавляются бесконечными глупостями, выходящими из мозгов пустых философов. Спустя несколько дней этот господин опять явился ко мне и сообщил, что один любитель, фамилии которого он не может мне сказать, готов заплатить мне тысячу цехинов за мои пять книг, но прежде он желал бы их видеть, чтобы убедиться, действительно ли они настоящие. Я позволил ему унести книги. На другой день он возвратил их мне, говоря, что любитель считает их подложными. Через несколько лет я узнал, что этот господин показывал их секретарю инквизиции, который таким образом узнал, что я – маг и волшебник.

Все соединилось тогда против меня. Г-жа Меммо, мать Андреа, Бернардо и Лоренцо Меммо, вбив себе в голову, что я совращаю ее сына в атеизм, обратилась за советом к кавалеру Антонио Мочениго, дяди Брагадина, который был взбешен против меня за то, говорил он, что я опутал его племянника моим колдовством. Дело было серьезно, и аутодафе был возможен, ибо оно касалось святой инквизиции, представляющейся чем-то вроде дикого зверя, с которым неудобно встречаться. Тем не менее меня трудно было засадить в духовную тюрьму святой инквизиции, поэтому решено было поднять дело в государственной инквизиции, бравшейся предварительно расследовать о моем поведении.

Антонио Кондульмер, мой враг в качестве друга аббата Киари*, был тогда государственным инквизитором; он воспользовался этим обстоятельством, чтобы обвинить меня в нарушении общественного спокойствия. Один секретарь посольства, с которым я был знаком прежде, утверждал, что подкупленный доносчик с двумя свидетелями, бывшими также, вероятно, на жалованьи у инквизиции, обвиняли меня в том, что я верю лишь в одного дьявола. Эти честные люди уверяли под присягой, что когда я проигрывал деньги, – минута, когда все набожные люди разражаются проклятиями, – я никогда не возмущался против дьявола. Кроме того, меня обвиняли в том, что я ем скоромное ежедневно и что я – франкмасон. Ко всему этому прибавляли, что я посещаю иностранных посланников и что, живя с тремя патрициями, я раскрываю за большие деньги, проигрываемые мною в карты, все государственные тайны, узнаваемые мною от них.

Все эти обвинения, не имевшие никакого основания, служили предлогом страшному трибуналу считать меня врагом отечества и важным заговорщиком. С некоторых пор лица, к которым я питал доверие, советовали мне отправиться путешествовать за границу, так как трибунал обратил на меня свое милостивое внимание. Этого было достаточно, ибо в Венеции единственные люди, могущие жить спокойно, те, о существовании которых неизвестно трибуналу; но я презирал все эти указания. Если бы я обращал внимание на все эти советы, я беспокоился бы, а между тем я был враг всякого беспокойства. Я говорил себе: у меня нет угрызений совести, я невинен, а если я невинен, то мне нечего бояться. Конечно, рассуждая так, я был глуп, ибо я рассуждал как человек свободный. Не могу отрицать и того, что я не имел времени думать о возможном несчастии, находясь в несчастии действительном, удручавшем меня постоянно. Я проигрывал ежедневно, везде задолжал; Я заложил все мои золотые вещи, даже ящики с портретами, которые, впрочем, я имел благоразумие вьпгуть и отдать на сохранение г-же Манцони; у ней же хранились и более важные бумаги, так же как и моя любовная переписка. Я заметил, что меня избегают. Один старый сенатор сказал мне однажды, что молодая графиня Бонафеде сошла с ума вследствие снадобий, которые я заставлял ее пить, чтобы она влюбилась в меня. Она находилась еще в больнице и в припадках сумасшествия постоянно произносила мое имя и проклинала меня…

В июле месяце 1755 года безобразный трибунал приказал схватить меня живым или мертвым: такова обычная формула всех декретов об арестах, исходящих от этого грозного триумвирата.

За три или за четыре дня до праздника Св. Якова моя патронша М. М. подарила мне несколько аршин серебряных кружев на обшивку кафтана из тафты, который я должен был надеть накануне моих именин. Я отправился к ней в новом моем платье и предупредил ее, что заверну к ней завтра с целью занять у нее денег, потому что я был без копейки и не знал, откуда достать. У нее было еще пятьсот цехинов, припрятанных ею после продажи ее алмазов.

Уверенный, что завтра у меня будут деньги, я целую ночь играл и проиграл пятьсот цехинов на честное слово. На рассвете, чувствуя потребность освежиться, я отправился в Эрбергию, место на набережной Большого Канала, пересекающего город. Тут находится овощной, фруктовый и цветочный рынок. Лица хорошего общества, гуляющие в Эрбергии рано утром, имеют обыкновение говорить, что эту прогулку они совершают из удовольствия видеть проходящие барки с овощами, плодами и цветами с ближайших островов, но со всём тем не менее известно, что молодые люди и молодые женщины отправляются туда подышать свежим воздухом и успокоить свои расходившиеся нервы после ночи, проведенной в наслаждениях, в излишествах или в игре в карты. Этот обычай доказывает, до какой степени характер народа может изменяться. Прежние венецианцы, столь же таинственные в своих любовных похождениях, как и в политике, принуждены отступить перед нынешними, предпочитающими ни в чем не скрываться. Мужчины, отправляющиеся туда с дамами, имеют целью возбудить ревность в своих ближних, афишируя свои победы. Гуляющие в одиночку надеются на какую-нибудь находку или встречу. Женщины бывают там с целью показать себя. Впрочем, о кокетстве не может быть и речи, вследствие изношенных нарядов. Они точно нарочно одеваются самым скверным образом, чтобы показать гуляющим мужчинам, что они не прочь завести знакомства. Что же касается мужчин, гуляющих с ними под ручку, то их свободные манеры и фамильярность показывают, что им надоело любезничать. Одним словом, на этой утренней прогулке вошло в моду ходить с опущенным носом, с заспанным видом.

Это описание, совершенно справедливое, не дает особенно высокого понятия о нравах моих дорогих соотечественников, но почему мне не быть справедливым в мои годы? К тому же Венеция – не на краю света; это – город, хорошо известный иностранцам, привлекаемым в Италию любопытством, и каждый может проверить, правду ли я говорю.

Погулявши с полчаса, удаляюсь и, полагая, что все спят, вынимаю из кармана ключ с тем, чтобы отворить дверь; но, к моему удивлению, эта предосторожность оказалась излишней: дверь я нашел открытою и даже больше замок был сломан. Я подымаюсь, вхожу и нахожу всех на ногах, а мою хозяйку горько жалующейся.

– Мессер-гранде, – сказала она мне, – в сопровождении целой толпы сбиров, вошел насильно в дом. Он все перевернул верх дном, говоря, что ищет чемодан, наполненный солью, – предмет самой преступной контрабанды. Он знал, что чемодан был привезен накануне, – и это была правда, – но чемодан принадлежал графу С. и содержал только белье и платье. Мессер-гранде освидетельствовал его и унес, ничего не сказав. Он освидетельствовал также и мою комнату. Хозяйка заявила мне, что непременно требует удовлетворения, и, считая, что она права, я обещал ей в тот же день поговорить об этом с Брагадином. Чрезвычайно устав, я ложусь спать, но мне не спалось; эту бессонницу я приписывал раздражению, причиненному проигрышем. Спустя несколько часов я встал и отправился к Брагадину, которому я рассказал все дело, прося его потребовать вознаграждения. Я представил ему в живых красках причины, на основании которых моя честная хозяйка требовала удовлетворения, соответствующего оскорблению, тем более, что закон обеспечивает спокойствие всякой семьи, поведение которой было безупречно.

Моя речь глубоко опечалила трех друзей, и мудрый старик, с спокойным и задумчивым видом, сообщил мне, что ответит после обеда.

Моя дружба с этими тремя людьми всегда была предметом удивления всего города, и, решив, что это не могло быть естественным, все пришли к заключению, что тут припуталось колдовство. Все трое были добродетельны и набожны чрезмерно, я же вовсе не был набожен, и в целой Венеции не было более решительного распутника. Добродетель, говорят, может относиться снисходительно к пороку, но в союз с ним она не может войти. После обеда Брагадин повел меня в свой кабинет, с двумя друзьями. Тут он мне сказал, что вместо того, чтобы мстить мессеру-гранде, я должен подумать о том, как бы самому улизнуть.

– Чемодан, милейший друг, наполненный солью или золотом, – один лишь предлог; нет никакого сомнения, что искали тебя. Уж если ты на первый раз спасся, то беги: завтра, может быть, будет поздно. Я в течение восьми месяцев был государственным инквизитором и знаю, как совершаются аресты. Не взламывают дверь из-за какого-нибудь ящика с солью. Может быть даже, отправляясь к тебе, когда было известно, что тебя нет дома, тебе хотели дать время бежать. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедленно в Фузино, а оттуда беги во Флоренцию, где ты останешься до тех пор, пока я не напишу тебе, что ты безопасно можешь вернуться. Если у тебя нет денег, я дам тебе сотню цехинов. Подумай только: благоразумие требует твоего отъезда.

Слепец, я отвечаю ему, что, не считая себя виновным, я не могу бояться трибунала и что, следовательно, хотя его совет и очень благоразумен, я не могу им воспользоваться.

– Грозный трибунал, – отвечал он, – может признать тебя виновным в преступлениях действительных или предполагаемых, не делая между ними никакого различия. Спроси своего оракула: должен ли ты или нет последовать моему совету?

Я, разумеется, не сделал этого, потому что знал, как это смешно, но желая как-нибудь объяснить мой отказ, я ответил, что уже обращался к моему оракулу, когда находился в сомнении. Наконец, как последнее объяснение, я прибавил, что, уезжая, я признаю себя сам виновным, потому что человек невинный, не зная за собой никакой вины, не мог страшиться последствий.

– Если, – сказал я, – молчание есть душа этого грозного трибунала, то после моего побега вам нельзя будет узнать, хорошо или дурно я поступил, убежав. То же благоразумие, которое, по вашему мнению, заставляет меня бежать, помешает мне возвратиться. Должен ли я, поэтому, проститься на вечные времена с моей родиной и со всем, что-мне дорого?

Тогда в виде последней меры он предложил мне провести следующий день и ночь в его дворце. Я до сих пор стыжусь того, что отказал этому достойному старику в этом удовольствии, ибо дворец патриция – святилище для сбиров, которые не смеют переступить через его порог без особенного приказания трибунала, – приказание, которое никогда не дается; сделав это, я бы избежал великого несчастия и избавил бы этого достойного старца от самых чувствительных огорчений.

Я был тронут, когда увидел, что Брагадин заплакал.

– Ради Бога, – сказал я, – избавьте меня от раздирающего вида ваших слез.

Опомнившись, он сделал несколько– замечаний; потом с доброй улыбкой обнял меня, говоря:

– Может быть, мой друг, мне не суждено увидеться больше с вами, но fata viam inveniunt (рок знает, куда ведет нас).

Я горячо обнял его и ушел, но его пророчество исполнилось: я не увидал его больше: он умер спустя одиннадцать лет. Я был без всякой боязни, но испытывал много огорчений по поводу моих долгов. У меня недостало духу отправиться к М. М. за ее последними пятьюстами цехинами, которые я должен бы был немедленно отдать тому, кто выиграл их у меня прошлой ночью. Я предпочел отправиться к нему и просить его подождать уплаты долга еще неделю, и я сделал хорошо. После этого я возвратился к себе, и, успокоив хозяйку всякими резонами, пришедшими мне в голову, я поцеловал ее дочь и отправился спать. Это было в самом начале ночи 25 июля 1755 года.

На другое утро, на рассвете, опять появился в моей комнате грозный мессер-гранде. Проснуться, увидеть его, услышать, как он спрашивает: не я ли Джакомо Казанова? – все это случилось в одну секунду. На мой ответ: «Да, я Казанова!» – он приказал мне встать, одеться, передать ему все бумаги и следовать за ним.

– Кто приказал вам арестовать меня?

– Трибунал.

Как велико влияние некоторых слов на душу и кто может определить источник этого влияния? Еще накануне я гордился своей храбростью и моей невинностью, но слово «трибунал» привело меня в ужас и оставило во мне одну лишь способность повиноваться беспрекословно. Мое бюро было открыто, все бумаги лежали на столе.

– Берите, – сказал я посланному грозного трибунала, указывая ему рукой на бумаги, покрывавшие стол. Он наполнил ими целый мешок, который отдал сбиру, и сказал, что я должен вручить ему рукописи в переплете, находящиеся у меня. Я указал ему на место, где они находились, но это открыло мне глаза. Я ясно увидел, что был предан недостойным Манцони, который, как я уже заметил, проник ко мне под предлогом покупки этих книг. Это были: «Ключица Соломона», «Зекор-бен», «Picatrix», обширное «Введение о планетных часах» и необходимые наставления, как переговариваться с демонами всех сортов. Те, которые знали, что у меня находятся эти книги, считали меня великим волшебником, и это мне льстило. Мессер-гранде захватил также и книги, находившиеся на моем ночном столике: Петрарку, Ариосто, Горация, Военного философа, рукопись, данную мне Матильдой, «Монастырского привратника»*, Аретино*, о котором донес Мануцци, потому что мессер-гранде просил также и эту книгу. Этот шпион имел вид честного человека – необходимое качество для его ремесла. Его сын сделал карьеру в Польше, женившись на одной даме по имени Опеска, которую он уморил, как уверяют; доказательств этого я никогда не имел и довожу христианское милосердие даже до того, что не верю этому, хотя он был весьма способен на такое дело. В то время как мессер-гранде прибирал к рукам мои бумаги, книги и письма, я одевался машинально; побрился, причесался, надел рубашку с кружевами и мое праздничное платье, и все это я делал как-то бессознательно, не говоря ни слова, и мессер-гранде, не теряя меня из виду ни на одну секунду, не имел ничего против того, что я оделся так, как если б отправился на свадьбу. Выходя, я был очень удивлен, увидев человек сорок солдат в моей прихожей: мне сделали честь, думал я, полагая, что они необходимы для моего ареста, между тем как, следуя аксиоме: Ne Hercules quidem contra duos, – нужно было всего два человека. Странно, что в Лондоне, где все храбры, употребляется только один человек для ареста другого, между тем как в моей дорогой отчизне, где все– трусы, употребляют целых триддать! Может быть, это объясняется тем, что трус, превращенный в атакующего, боится гораздо больше, чем трус защищающийся, и таким образом становится храбрым при случае. Несомненно также одно: в Венеции часто можно видеть одного человека, защищающегося против двадцати сбиров и в конце концов убегающего от них. Я помню, что помог одному из моих друзей в Париже улизнуть от рук сорока мерзавцев, которых мы и обратили в бегство.

Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сел рядом со мною, вместе с четырьмя сбирами. Когда мы приехали к нему, он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего он меня запер в комнате. Там я проспал целых четыре часа. Наконец явился начальник сбиров и объявил мне, что имеет приказ отвести меня под Пломбы. Не говоря ни слова, я последовал за ним. Мы взяли гондолу и, после тысячи поворотов по маленьким каналам, вошли в Большой Канал и вышли на набережную тюрем. Пройдя несколько лестниц, мы прошли по мосту, соединяющему тюрьмы с Дворцом дожей через канал, названный Rio di Palazzo. За мостом находится галерея, которую мы прошли; затем, пройдя одну комнату, мессер-гранде представил меня какой-то личности, в одежде патриция, который, осмотрев меня с ног до головы, сказал: «Е quello, mettetelo in deposito» (Отправьте его в депо).

Этот господин был секретарем инквизиции, благоразумный Доменико Кавалли, который, как бы стесняясь говорить при мне по-венециански, сказал эту фразу на тосканском диалекте.

Тогда мессер-гранде передал меня тюремщику Пломб, который находился тут же, держа в руках огромную связку ключей; он повел меня в сопровождении двух солдат наверх; там мы прошли галерею, затем другую, запертую на ключ, наконец третью, в конце которой он отпер дверь, ведущую в отвратительный чердак, длиной в шесть, шириной в две сажени, отвратительно освещенный окном, находящимся у самого потолка. Я думал, что здесь меня и засадят, но я ошибся; взяв огромный ключ, тюремщик отворил большую дверь, окованную железом, и приказал мне войти в ту самую минуту, как мое внимание было обращено на какую-то железную машину. Эта машина имела форму подковы, в дюйм толщины и в диаметре до пяти дюймов. Я спрашивал себя: к чему может служить эта машина, – но тюремщик сказал мне, улыбаясь:

– Я вижу, что вам желательно знать, что это такое; я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их милости приказыают задушить кого-нибудь, то осужденного сажают на табурет задом к этому ошейнику так, чтоб ошейник охватил половину шеи. Ошейник сообщается с воротом, и один человек вертит колесо до тех пор, пока осужденный не отдаст душу Господу Богу, потому что духовник, слава Богу, не оставляет его до тех пор, пока он не умрет.

– Это очень остроумно: я думаю, что вы имеете честь вертеть ворот?

Он не отвечал мне и, заставив меня войти, – чтобы я принужден был сделать сильно нагибаясь, – он запер меня; потом, через решетчатое отверстие, он спросил меня, что я хочу поесть?

– Я еще не подумал об этом, – отвечал я. И он ушел, заперев тщательно все двери. Подавленный, я облокотился на подоконник. Окно имело по крайней мере по два фута длины как в одном, так и в другом направлении, с крепкой железной решеткой. Это окно давало бы довольно света, если б наружный деревянный навес не мешал этому. Обойдя мое печальное жилище, сгибаясь в три погибели, так как каземат был очень низок, я нашел, почти ощупью, что он состоит из трех четвертей квадрата в две сажени; четвертая четверть образовывала нечто вроде алькова, в котором можно было поместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула, ни какой бы то ни было мебели, за исключением сосуда, об употреблении которого читатель, конечно, догадывается, и доски, приделанной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту доску я положил мой плащ, мое новое, красивое платье и шляпу, украшенную испанскими кружевами и красивым белым пером. Жара была ужасная, и я невольно направился к решетке единственному месту, где я мог облокотиться. Я не видел двора, зато увидел множество крыс страшной величины, прохаживающихся там; эти животные, один вид которых внушает мне отвращение, подходили к самой решетке без всякого страха. При этом неприятном виде я поспешил спустить внутреннюю занавеску. Впав в глубокую задумчивость, по-прежнему облокотясь на подоконник, я в этом состоянии провел целых восемь часов в безмолвии и без движения.

При звуке часов, пробивших двадцать один час (Итальянцы еще сравнительно недавно делили день не на половины по 12 часов, а на все 24 часа, начиная с 6 часов вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, полдень – 18 часов, 6 часов вечера – 24 часа.), я начал просыпаться и почувствовал некоторое беспокойство, не видя никого, кто бы мог принести пищу и необходимые вещи. Казалось бы, что меня могли, по крайней мере, снабдить стулом, хлебом и водой. У меня не было аппетита, но разве это обстоятельство могло быть известно тюремщикам? И никогда еще в жизни я не ощущал во рту такой сухости и горечи. Я тем не менее был уверен, что к концу дня кто-нибудь да явится; но услышав бой часов, бивших двадцать четыре часа, я пришел в бешенство, стучал, ругался, кричал, делая всевозможный шум, какой я только мог делать в моем странном положении. После целого часа такого беснования, не видя никого, не заметив ни малейшего признака, что кто-либо меня услыхал, охваченный тьмой, я закрываю решетку из боязни, чтобы крысы не проникли в мой каземат, и бросаюсь на пол. Беспомощное положение, в котором меня оставили, казалось мне неестественным, и я пришел к мысли, что изверги-инквизиторы решили мою смерть. Обозрение того, что я мог сделать, чтобы заслужить такое наказание, не могло быть продолжительным, ибо, вспоминая все самые ничтожные подробности моих поступков, я не нашел никакого преступления. Я был распутник, игрок, смелый краснобай и думал только о том, чтоб наслаждаться настоящею жизнью, но во всем этом я не видел еще государственного преступления. Тем не менее, видя, что со мной обращаются, как с преступником, я с бешенством и отчаянием стал ругать ужасный деспотизм в таких выражениях, которых я здесь не могу повторить. Однако возбуждение ума, голод, дававший себя чувствовать, жажда, причинявшая мне мучения, и твердость пола, на котором я лежал, не помешали природе заявить своих прав, и я заснул.

Мой крепкий организм нуждался во сне, а у молодого здорового человека эта потребность заставляла молчать все другие, и в этом-то именно смысле сон можно назвать благодетелем человечества.

Часы, пробившие полночь, разбудили меня. Какое ужасное пробуждение, когда приходится сожалеть об иллюзии бессознательного состояния! Я не мог вообразить, что провел три часа не ощущая никакого страдания. Лежа на левом боку, не повернувшись ни разу, я протягиваю мою правую руку, чтобы взять платок, но каково же было мое удивление, когда моя рука натолкнулась на другую руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до ног, и мои волосы встали дыбом на голове. Никогда еще в жизни моя душа не ощущала такого ужаса, я и не подозревал, чтоб был способен на что-либо подобное. В течение трех или четырех минут я находился в каком-то оцепенении, не только без движения, но и без всякой мысли. Придя несколько в себя, я подумал, что рука, которую, как мне казалось, я тронул, вероятно, не более, как обман воображения, и в этой надежде я снова протягиваю правую руку и снова встречаю холодную руку. В ужасе я вскрикиваю, отталкивая от себя руку, которую держал. Вскоре, успокоившись и считая себя способным рассуждать, я решаю, что во время моего сна положили возле меня труп: я был уверен, что когда я лег, его тут не было. «Это, вероятно, – говорил я себе, – тело какого-нибудь несчастного, которого задушили, и теперь хотят предупредить, что и меня ожидает такая же участь». Эта мысль приводит меня в бешенство, я делаюсь свиреп, и в этом состоянии я в третий раз протягиваю руку к холодной руке, я ее схватываю с целью увериться в бесчеловечности факта, но желая встать, облокачиваюсь на локоть левой руки и тут только замечаю, что держу мою другую руку. Притупленная тяжестью моего тела и твердостью пола, служившего моей постелью, она потеряла свою теплоту, движение и чувствительность! Это приключение, несмотря на весь свой комизм, нисколько не развеселило меня; напротив, оно привело меня к самым горьким размышлениям. Я догадался, что нахожусь в таком месте, где если обманчивое казалось истинным, то истина должна была казаться лживой, где ум должен был терять половину своих преимуществ и где искаженная фантазия должна была сделать ум жертвой или химерических надежд, или же ужасного отчаяния. Я решил обеспечить себя от этого и в первый раз в жизни, будучи уже тридцати лет, я сделал призыв к философии, зародыши которой были в моей душе, но в употреблении которой я до сих пор не нуждался.

Я думаю, что большинство людей умирают, не имея понятия о том, что такое значит мыслить и что это вовсе не по недостатку ума или мыслительных способностей, а потому что толчок, необходимый для мысли, никогда не возникал вследствие чрезвычайных обстоятельств, находящихся в противоречии с обыденными привычками.

После волнений, испытанных мною, не могло быть и речи о продолжении сна. Да и зачем мне вставать, когда я не мог стоять? Я потому благоразумно остался в сидячем положении. В таком положении я находился до восьми часов: сумерки другого дня начали показываться, солнце должно было взойти в девять часов, и я с нетерпением ждал этого дня, потому что предчувствие, которое казалось мне непреложным, предсказывало мне, что в этот день я буду освобожден. Я сгорал мщением: я не обманывался насчет этого. Я уже видел себя во главе народа, готового уничтожить власть, которая меня преследовала, я немилосердно умерщвлял всех аристократов. Все должно было быть уничтожено. Я ощущал лихорадку бреда; мне были известны авторы моих несчастий. Одним словом, я строил воздушные замки. Таков человек, оставленный во власти сильной страсти: он и не подозревает, что то, что его так двигает, не есть разум, а его величайший враг: гнев.

Я прождал меньше, чем был расположен ждать: это была первая причина моего успокоения. В восемь с половиною часов глубокое безмолвие этих мест ад человеческий – было потревожено шумом открывшихся замков.

– Надумались ли вы наконец, чего хотите поесть? – закричал мой тюремщик сиплым голосом, сквозь решетку.

Я отвечал, что хочу суп из риса, вареной говядины, жаркое, хлеб, вина и воды. Я заметил, что тюремщик был удивлен тем, что не слышал с моей стороны никаких жалоб. Спустя четверть часа он возвратился и сказал мне, что удивляется, что я не хочу кровати и мебели, или, прибавил он, если вы льстите себя надеждой, что вас посадили сюда на одну лишь ночь, то вы сильно ошибаетесь.

– Ну так принесите мне все, в чем я нуждаюсь.

– Куда же мне отправиться? Вот карандаш и бумага: напишите все.

Я ему надписал адрес места, куда должен был он отправиться – за рубашками, чулками, различной одеждой, кроватью, столом, стулом; затем за книгами, которые были взяты мессером-гранде, бумагой и перьями и проч. При чтении всего этого тюремщик сказал:

– Вычеркните-ка книги, бумагу, перья, зеркало, бритвы, потому что все это – запрещенный плод; а потом дайте денег, чтобы купить вам обед.

У меня было всего три цехина; я ему отдал один, и он отправился. Он целый час провозился в коридорах, занятый, как я впоследствии узнал, прислуживанием семи другим пленникам, заключенным здесь.

К полудню тюремщик появился в сопровождении пяти солдат. Он открыл каземат, чтобы можно было внести вещи, которые я потребовал, и мой обед. Кровать поставил в альков, обед – на маленький стол с костяной ножкой, которую он купил на мои деньги; вилки, ножи и все подобные орудия были запрещены.

– Скажите, – сказал он мне, – какой вы хотите завтра обед, потому что я могу входить сюда всего один раз в день, при восходе солнца. Господин секретарь приказал вам сказать, что он пришлет вам приличные книги, а те, о которых вы просили, запрещены.

– Поблагодарите его за то, что он посадил меня в отдельный каземат.

– Я исполню ваше желание, но вы напрасно хотите посмеяться над ним.

– Я вовсе не смеюсь, потому что лучше быть одному, чем вместе с разбойниками, которые должны быть здесь.

– Как разбойниками?! Здесь находятся только порядочные люди, которых, однако же, нужно отделить от общества, вследствие причин, известных одной лишь инквизиции. Вас посадили одного, чтоб наказать вас сильнее, и вы хотите, чтобы я поблагодарил его за это от вашего имени?

– Я этого не знал.

Тюремщик был прав, в чем я вскоре и убедился. Я увидел, что человек, находящийся в одиночестве, не способен ничем заняться; что будучи одиноким, в темном месте, где он видит только раз в день того, кто ему приносит пищу, где он двигается только согнувшись, он – самое несчастное существо. Я желал бы быть в аду, – если бы только мог верить в ад, – лишь бы не быть одному. Это чувство так сильно, что я в конце концов желал иметь товарищем хоть убийцу, хоть заразительного больного, хоть медведя. Одиночество в заключении – ужасно, но чтобы убедиться в этом, нужно испытать его, а подобного испытания я не желаю даже злейшим моим врагам. Если писатель в моем положении, будет иметь чернила и бумагу, его несчастие уменьшится на девять десятых, но палачи, преследовавшие меня, вовсе и не думали об облегчении моей участи.

После ухода тюремщика я поставил стул около окна, чтобы было больше света, и сел обедать, но мог проглотить только несколько ложек супа. Не евши более сорока восьми часов, неудивительно, что я был болен. Я провел день, сидя в моем кресле, спокойно раздумывая о чтении книг, которые были мне обещаны. Я не спал целую ночь вследствие возни крыс и шума, производимого часами Св. Марка, которые, казалось, находились в моем каземате. Это двойное несчастие не было, однако, так ужасно, как другое, о котором мои читатели едва ли имеют какое-нибудь понятие: я говорю о миллионах блох, которые с каким-то ожесточением кусали мое тело. Эти насекомые сосали мою кровь с ожесточением и жадностью невыразимыми: их постоянные уколы вызывали в моем теле конвульсии, спазматические сокращения, отравляли всю мою кровь.

На заре Лоренцо (так звали тюремщика) пришел сделать постель, прибрать комнату, а один из сбиров принес мне воды умыться. Тюремщик принес мне также две большие книги, которые, однако же, я не открыл, боясь как-нибудь обнаружить негодование, которое они во мне могли возбудить, – что шпион, конечно, поспешил бы сообщить своим господам. Он ушел, оставив еду и два разрезанных лимона.

Оставшись один, я поспешил съесть мой суп, пока он был горяч, затем подошел к окну с книгой и увидел с удовольствием, что тут мне можно читать. Я смотрю на титул и вижу: «Мистический град сестры Марии, называемый Аграда». Я не имел никакого понятия об этой книге. Вторая книга была написана иезуитом по имени Каравита. Этот ханжа написал целый трактат о поклонении сердцу Господа нашего Иисуса Христа. Эта книга с первых же страниц возмутила меня, так как этот иезуит, как и все ему подобные, под предлогом благочестия, проповедовал самые возмутительные вещи, не подозревая, что богохульствует. Мистический град заинтересовал меня немного.

Я читал все, что может возникнуть в болезненном воображении испанской девицы, странно набожной, меланхолической, монашествующей, имеющей невежественных духовников все эти химерические, фантастические видения назывались откровением. Потребность быть занятым чем-нибудь заставила меня провести целую неделю за изучением этого плода болезненной, свихнувшейся фантазии. Я, конечно, ничего не говорил об этом произведении моему тюремщику, но в голове моей мысли, видимо, начали путаться. Как только овладевал мною сон, я видел ясно язву, которую сестра Аграда сообщала моему наболевшему уму, – благодаря упадку духа, скверной жизни, недостатку воздуха и движений и вследствие полной неизвестности, что меня ожидает. Мои нелепые грезы заставляли меня хохотать, как только я приходил в сознание. Если бы у меня были бумаги и чернила, я бы их описал, и вероятно, написал бы в моей тюрьме книгу еще более нелепую, чем та, которую мне выбрал так остроумно синьор Кавалли. Это навело меня на мысль о том, как ошибаются те, которые приписывают уму человека известную положительную силу: она – только относительна, и человек, изучающий себя внимательно, найдет лишь слабость в себе самом. Я убедился, что хотя человек редко делается сумасшедшим, это, однако же, возможно, ибо наш разум подобен пороху, который, хотя и медленно, но воспламеняется в соприкосновении с искрой. Книга этой испанки имеет все свойства испортить человека, но этот яд действует только при полном обособлении, под Пломбами, когда человек лишен всяких других занятий. В ноябре 1767 года, во время моего путешествия из Пампелуны в Мадрид, мой извозчик, Андреа Капелло, остановился на обед в каком-то городе Старой Кастилии. Этот город был так печален и так стар, что мне захотелось узнать его название. И как же я посмеялся, когда мне сказали, что это – Аграда! Здесь, значит, подумал я, мозг этой блаженной помешанной произвел на свет свою книгу, о существовании которой я бы никогда не узнал без Кавалли! Старый патер, составивший себе самое высокое понятие обо мне, как только я его стал расспрашивать об авторе этой книги, показал мне место, где она была написана, и уверял меня, что отец, мать, сестра и все члены ее семьи были великими святыми. Он мне сказал, – и это была правда, – что Испания хлопотала в Риме об ее канонизации вместе с канонизацией Палафокса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю