Текст книги "Стрела времени (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Дмитрий Притула
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Да ладно, было и было, зато Григорий Васильевич трудностей не боится, работает на двух работах – двое суток дома, двое дежурит, потому что надо за детишек платить да и дом обставлять следует.
В первое-то время Григорий Васильевич любил встряхнуться – выпить да на кухню выйти, чтоб попугать маленько людишек, и в такие дни Антонина Ивановна готова была со стыда вовсе испариться с земли. Но она научилась вскоре смирять приступы этой его гордости – подходила к мужу, смотрела ему прямо в глаза и строго говорила: «Иди домой, Григорий Васильевич!» (Она всегда называла его Григорием и никогда Гришей, при соседях же всегда Григорием Васильевичем), и он подчинялся жене и покорно уходил в комнату. Да постепенно и позабыл о прошлом. Почти не пил, денег на распыл не пускал, и все, что оставалось от уплаты алиментов, приносил в дом. Так что они довольно скоро обжились – мебель новую и вещи кое-какие купили, а через год у них сын Алеша появился.
Вот он-то, сын Алеша, и был единственной любовью Антонины Ивановны за всю жизнь. Даже работа станет сносной, как подумает Антонина Ивановна о нем. Но в последние годы берет тревога за сына. Да такая иной раз тревога, что дышать становится трудно.
Можно прямо сказать – все на него положила, на сверхурочные оставалась, субботы прихватывала для двойной оплаты, и так-то здоровым мальчиком рос и учился неплохо, даже и на собраниях похваливали, и ПТУ окончил хорошо, и специальность в руках надежная по нынешним временам – слесарь-сантехник, – а вот тревога не покидает Антонину Ивановну.
Все дело в том, что он человек слабовольный. Вот куда его подуло, туда он и бредет. В компаниях каких-то стал бывать и домой приходит пьяненьким. И воля у него при этом совсем уничтожается, он становится словно бы каша, уж лучше бы шумел, кому-либо грозил, тут дело житейское, привычное любому глазу и уху, а то ведь сядет на стул, руки свесит, и весь размочаленный, смотрит перед собой, словно бы в голове жизнь какую замечательную прокручивает.
Вот и рада была Антонина Ивановна, когда прошлой осенью Алешу в армию забрали, уж там, считала она, не повеселишься, там люди должностные скорехонько его к рукам приберут.
Ну, а дальше-то что? Ведь следующей осенью паренек вернется.
Вот и спешит Антонина Ивановна на пенсию выйти, чтобы присматривать за парнем. Дать ему, то есть, избыточную заботу. Пусть так: ему двадцать один год, а она нянька при нем. Да хоть как, только бы он за несколько лет на ноги встал. Повзрослеет, на работе укрепится, а там, глядишь, женится да дети пойдут, ведь вовсе Антонина Ивановна станет человеком незаменимым – и это всего лучше жизнь свою таким манером и дожить.
Она долго стояла у окна, а там и шесть часов подошло, и кликнули на ужин.
А после ужина никому расходиться и не хотелось. Включили телевизор, и так это дремотно посматривали передачу – вот кто-то попел, а кто-то трудовой подвиг совершил и теперь расхваливал себя на всю страну. Вяло, сонно время коротали, и никто не расходился – а может, что хорошенькое покажут.
Антонина Ивановна притомилась за сегодняшний день – слишком много о себе заботилась, видать, – ей стало скучно, и, чтобы не мешать другим своей зевотой, она вышла на крыльцо раздышаться перед сном.
Шел мелкий дождь. Все было темно. Лишь на втором этаже в здании напротив горел свет, и было видно, как за окнами суетятся люди. Это, наверное, идет операция.
Утром Антонину Ивановну кликнули на обход. Ее ждала доктор Людмила Андреевна. То была круглолицая улыбчивая женщина с густыми седыми волосами и ямочками на щеках. Она сразу понравилась Антонине Ивановне вот именно улыбкой.
Людмила Андреевна никуда не спешила, и когда Антонина Ивановна рассказала о себе, то не перебивала, а дослушала до конца. Это удивляло Антонину Ивановну – для Людмилы Андреевны, получалось, жизнь Антонины Ивановны была событием довольно значительным.
А уж как она потом обкручивала Антонину Ивановну: лягте вот так да вот так, а ну-ка встаньте да присядьте да снова ложитесь.
– Мы вас, Антонина Ивановна, пообследуем и подлечим. Я ничего определенного пока сказать не могу. Вот посмотрят вас другие врачи. Вот сделаем снимки легких, желудка, да и подлечим.
И после этого словно что-то приключилось с временем, словно бы рука всесильная его изо всех сил толкнула, дав должную раскрутку, и помчалось это время, засвистело, так что ты только руками упираться не забывай, чтоб оно вовсе не снесло тебя в посвисте своем.
То на один анализ зовут, то на другой, – а ну вот эдак кровь свою подай, а теперь вот таким макаром, – да не забудь баночки наполнить, – а вот на рентген сходи, да еще на один, – а натощак кишку резиновую изволь проглотить, да пойди кашку мерзейшую покушай для рентгена. Так что только успела дыхание перевести, уже обед тебе в клюв забрасывают, и тут еще врачи шустрить начали – то такой тебя смотрит, то эдакий, да Антонина Ивановна, да будьте любезны.
Вот это были новости. Уж так расхлопотались возле Антонины Ивановны, словно бы она птичка какая залетная, попугайчик какой красноперый.
Антонина Ивановна и рада была, когда после обеда все стихало, и можно было полежать на кровати – поспать или же посоображать о чем-либо не вполне плохом.
Конечно, работа, как и всюду, ее находила. Еду разносила, услуживала тяжелым больным, ну перестелить, покормить, да и просто человека малознакомого послушать, как он по хворобам мыкался, разве же дело такое заботы не требует?
Вот так. Однако, пролежавши недельку, Антонина Ивановна начала по дому скучать. Нет, по работе она не скучала, это что лишнее-то на человека грешить, а по дому начала скучать – это точно.
Она впервые за двадцать лет оторвалась от привычного быта, и вот здесь, в больничке, начала так это соображать, что ведь дом ее, семья то есть, ничем других не хуже.
Она двадцать лет прокрутилась в заботах, о себе не успев подумать, но ведь так-то если разобраться, а где отыщется женщина, которая не крутится, которая думает о себе. А что мужа своего не особенно-то любила, так а кто ж это любит, а если что и было, так давно отлетело, и никто-то вспомнить этого не в силах. Да еще если дух от мужа много лет исключительно винный, и если у него в каком стоящем деле рука дрожит, а зато по фотографии жене он попадает исключительно без промаху.
Соседки ее по палате много рассказывали про свою семейную жизнь, и Антонина Ивановна, знакомая также с жизнью подруг по работе, пришла к выводу, что ее семья не то что не хуже других, но как раз получше.
Потому что Григорий Васильевич не то что ни разу не поколотил Антонину Ивановну или даже палец не поднял на нее, но и дурой не назвал ни разу.
Да к тому же он за эту неделю человеком оказался вернейшим: дня не проходит, чтоб он жену не навестил. Если нет впуска, то торчит он под окнами и жене машет рукой. А Антонина Ивановна вид принимает, что не замечает его. Ну, это чтоб соседки обратили внимание на такой факт и про себя позавидовали бы чужому согласию и трезвости.
А то был день впускной, вторник, что ли, по двору гуляли больные. Солнцу удалось пробиться сквозь осенние облака, и оно слепило глаза. Антонина Ивановна и Григорий Васильевич сидели на скамейке и так это неспешно разговаривали.
– Видно, отпустят меня завтра. Только что доктор какой-то особый посмотрел. Сразу же и отпустят.
– И что сказал?
– А ничего не сказал. Посоветуемся, дескать.
– И хорошо. А то скучно без тебя. Впервые же ушла. Привык.
– Тоже домой тянет. Десять дней – шутка ли.
– Симоновым вроде жилье обещают.
– Да уж сколько обещают.
– Вроде на этот раз точно.
– И когда?
– Вроде через год.
– Алеша вернется.
– Ну. Пока они потянут, где год, там и другой, может. Алеша посмотрит по сторонам да и женится.
– Молодой, что ты.
– А чего? Зато при семье. И на симоновскую комнату можно будет посматривать. Сейчас так делают, идут навстречу.
– Ну это еще когда.
– И все ж хорошо бы.
– Да уж неплохо.
– А я вчера квартиру мыл. Наша очередь подошла.
– А я забыла. Попросил бы подождать до меня.
– А зачем? Справился.
– Да уж представляю.
– А между тем все довольны. Я, значит, сноровистый и постарался не хуже других.
– Теперь я скоро.
– Но не торопись. Если из-за меня.
– Одному-то плоховато.
– Это так. Однако здоровье важнее.
Он как-то так сидел, Григорий Васильевич, голову к плечу приклонив, что Антонине Ивановне так уж его стало жалко, ну хоть плачь, так жалко, вот он один, без нее, то есть, и она сейчас ясно понимала – случись с ней неприятность крайняя, ему одному будет не прожить, потому что друзей у него нет, он всегда накрепко припаян к дому, и сейчас, в минуту этой жалости, жизнь собственная вновь показалась Антонине Ивановне как бы и удавшейся, потому что она очень нужна сыну и Григорию Васильевичу, и это не так мало, если разобраться внимательно.
– Ну, ты того, Григорий, ты того, – сказала она тихо.
Но, верно, слишком тихо, так что Григорий Васильевич от неожиданности чуть даже вздрогнул и что-то такое засуетился, заспешил.
– Да я-то того, но ты тоже… Как сказать… Давай… Все путем, выходит. Как-нибудь уж, этого.
А в это время в ординаторской сидели Людмила Андреевна и вернувшийся из отпуска онколог Иван Павлович. Был Иван Павлович молод и, по общему мнению, красив. Он всегда носил модные рубашки и яркие галстуки. Иван Павлович начал полнеть и казался гладким, вальяжным, но не толстым.
– Не понимаю, куда люди смотрели, – сказал он. – И главное – не жалуется. То ли человек терпеливый, то ли локализация такая.
– Вы рентгенограмму смотрели?
– Еще бы – такая дуля. Собственно, диагноз сомнений не вызывает. Желудок – первичный очаг. В легких – рост. Где-нибудь еще гуляет. Куда смотрели – непонятно. Ну, Вересова, ладно, с нее какой спрос. Но ведь каждые полгода профосмотр. И все. Ведь, поди, ходила по врачам.
– Что – в институт?
– А проку? Не возьмутся. Я, конечно, пошлю, но они не возьмутся.
– Что ей скажем?
– Что-нибудь скажем.
– Будут трогать. Боли пойдут. Начнется истощение.
– Удивляюсь, что не началось. Что-нибудь скажем. Вот так. И ни в чем не виновата. Ей пятидесяти нет.
– Надо ей сказать.
– Ну сейчас. Дайте с духом собраться. Да вон же она на скамейке сидит. А дядька этот – муж?
– Муж.
– Инвалид? Маленький вроде. Небось, выписки ждут. Да вы поглядите, как он смотрит на нее. Он же любуется ею. Да она же для него, поди, первая красавица. Уж когда в распаде, я, поверьте, смиряюсь. Но вот так – из-за чужой глупости и спешки. Нет, не могу. А он-то маленький, но почтенный – сединка так это, голову с достоинством держит. Вы посмотрите, какое у нее на лице воодушевление. Да она же этого маленького человека любит. А он, глядите, плакать сейчас начнет. Что ж это она ему такое сказала, что он плакать собирается?
– Так позвать ее?
– Да. Чтоб потом у нас не было разногласий. А то на этом и попадемся. Все. Сейчас соберемся с духом, посмотрим в глаза и что-нибудь скажем.
Три – два в нашу пользу
Кричали, топали ногами, жгли факелы из газет. Вставай Алик, кричали сбитому центру противника, а то кишки простудишь, а не встанешь, так мы тебя за руки, за ноги, кверху…
А, Слава, давай, дави их, Слава, надежда ты наша, и взревела от счастья стотысячная глотка, когда свой, новый какой-то – его уже Пингвином прозвали – умудрился затолкнуть мяч в левый нижний уголочек.
Счастье взорвалось, кругами пошло над стадионом, взвилось в низкое небо. Раскаленная сковорода шипела от дождя, и дождь не выдержал жары, сморщился, стороной прошел. Хрипели глотки, разрывалась душа от счастья – ну и врежем же мы сегодня.
И вдруг кто-то протянул сквозь гром этот – а ведь еще не вечер, братцы, нам еще покажут, и «Гена!» – завопил во всю луженую глотку. Это он противнику, у нас Ген давно не водится.
Так наказать его, шляпу на уши, но у этого горлопана шляпы не было – слюнтяй, молокосос, что с него возьмешь! – и потому бросили вниз шляпу его соседа.
Трибуны радостно выдохнули – а вот и шляпа летит.
Хозяином ее был тридцативосьмилетний Виктор Алексеевич Карпухин, плотник из Лисьего Носа. Он вышел в проход и побрел вниз за шляпой. Да ладно, сделал знак трибунам, чего уж там, все свои люди. Карпухин был высок и худ. Острился его нос. По лицу бродила грустная улыбка. Холодный дождичек прибил ко лбу его картофельные волосы.
А взяв шляпу, Карпухин выпрямился и сразу посмотрел вверх на женщину, которая его ждала. Она была невысокого роста, голубоглазая, с незагорелым лицом. Он называл ее Милой.
А сидели себе под голубой прозрачной накидкой и никому-то из этих ста тысяч не мешали, и накидка защищала их от дождя и от соседей по трибуне. И так это хорошо было. Никогда бы не уходить отсюда. Прямо тебе дом родной. И стены – бока соседей, и голубая крыша над головой. Так и поспешить бы надо – его ждет Мила, вон ведь как растерянно улыбается, вдруг одна осталась. И когда Карпухин сел, Мила прижалась к его боку.
А сквозь тучи пробилось солнце, и сквозь голубую крышу оно заскользило по лицу Милы, а она старалась уклониться от него, но ничего не получалось.
А Карпухин все смотрел на нее – ну черт побери все, так бы всегда и сидеть, только бы подольше был матч, а трибуны, ну что же, пусть себе кричат. Да и сам он еще полгода назад редко когда пропускал матч. Уж за своих-то всегда сердце положишь. А также глотку прокричишь. Это же все понятно.
Перед самым перерывом центр противника, этот подлый Алик, резанул ногой, и мяч вонзился в сетку, и-а-ах! – пошло по стадиону, это он не в угол резанул, а в сердце кинжалом, и оно замерло, заныло, и тишина повисла в воздухе.
Тишину пронзил свисток.
Перерыв. Захрипело радио. «И даже солнце не вставало б, когда бы не было меня».
И уже толпа распалась, утихла одна луженая глотка, распалось одно железное сердце, каждый стал Колей-Мишей-Владиком-Да-Иди-Же-Сюда-Скорее, и каждый заметил вдруг, что идет холодный дождь, и это середина октября, и это последние предснежные дни. Время, время прийти в себя.
День стоял серенький, небо завалено тяжелыми тучами, за спиной лежал свинцовый залив, и ветер рвал из рук голубую накидку. Летели по воздуху обрывки газет и листки лотереи. «Река бы току не давала, когда бы не было меня». За противоположной трибуной сгибались верхушки деревьев.
– А это перерыв, – сказал Карпухин. – Это чтобы отдохнуть. Песня хорошая. – И он повел подбородком на громкоговоритель. – Пойдем. Пирожков возьмем. Постоим.
…Карпухин приехал сюда девятнадцать лет назад из Курска. Служил под Ленинградом. Ходили в поселковый клуб на танцы. Здесь он и познакомился со своей женой Раюшкой, девятнадцатилетней, рослой и полной. С длинной светлой косой, глазами чуть навыкате, с крепкими широкими ладонями. Не скажешь, что совсем уж красавица, но и нам ли куражиться, если служба у нас боевая. Сегодня пустили в увольнение, а потом месяц не пустят. Так и возьми, что в руки плывет. Уж чужого-то не прихватывай, а от своего отказываться грех.
Однажды Раюшка позвала Карпухина в конец улицы Холмистой, к себе домой. Там его ждали. На крыльце встретила мать Раюшки, баба Ася, тучная и медлительная. Вежливо так они поговорили. Она очень уважает защитников Родины, а он очень уважает ее дочь Раюшку.
А потом баба Ася выставила на стол бутылку водки, и уже дымилось мясо, и блестело сало в четыре пальца, а потом баба Ася внесла сковороду с яичницей, и яичница горела своими шестью солнцами.
В жизни Карпухин не видел такой еды. Ну и, понятно, никогда не ел.
Он стал все чаще и чаще приходить в дом на улице Холмистой.
Карпухин дослужил, потом стал работать плотником в домоуправлении, заканчивал вечернюю школу, через год родился сын Федя, жизнь пошла ровная, как ухоженное футбольное поле.
И не бедная пошла жизнь – даже когда все жили скудненько, Карпухины жили слава богу. И еды всегда по горло, и огород свой, и заработки неплохие. И мебель новая.
Вот их первая покупка – приемник «Балтика». Новую партию завезли. Соседи высовываются, с завистью смотрят вслед. Ну и штучка, кричат, так а сколько ламп? Будьте спокойны, отдыхайте в тени – много ламп. Сколько есть, все наши.
А когда приемник заиграл, Карпухин вышел в сад. Начиналось лето. Яблони цвели. Воздух прозрачен. Карпухин качнулся на носках, а потом врос в землю и почувствовал гулкость и твердость земли. Очень это хорошо, когда ты на земле хозяин. За огородом бы приглядывать как следует. И не худо бы сарай новый поставить. Ну, понятно, сначала старый починить.
Так а что еще человеку надо? Над головой не капает. Еда всегда будьте любезны. Мир в семье. Работа хорошая. Много ли человеку надо? Так бы и всегда было, и только бы ничуть не хуже.
Но на пятом году семейной жизни Карпухин стал чувствовать, что он уже наелся. Накушался. Сыт. Все есть. Скучно вдруг стало. И он начал искать друзей. И они всегда находятся, когда их ищешь.
Пришли отличные времена! Какие друзья были у Карпухина – будьте здоровы парни!
Грузчик Леся Квашнин, по прозвищу Коротышка, пятьдесят шестой размер костюма, шея круглая, как телеграфный столб. И повар Владя Кайдалов, тощий, сутулый, круглый год в лыжных шароварах и черной широкополой шляпе.
Один за одного – горой. Как пальцы одной руки – железный кулак. Ну и покуролесили, ну и побродяжничали. Их знали и на Выборгской стороне, и в Лахте, и всюду до самого Сестрорецка.
Вот стоит весна. Пар валит от земли. Солнце раскалывается. А они, уже разгоряченные, гоняют на пятачке перед магазином пустую консервную банку. Смех. Вот тебе финточек. Прямо из Бразилии. Гол тебе, Коротышка. А знакомые обходят их стороной. Хорошо знают – мальчикам нельзя мешать, у них новый футбольный сезон начинается.
А потом, усталые, радостные, успев еще чуть подгорячиться, бредут по улице Центральной.
– Вот это жизнь, братцы, – говорит Леся Квашнин, опустив на плечи друзей большие, как лопата, ладони. – Так и должен жить мужчина, джентльмены (любил Леся хитрые слова). Так бы вот всегда и гудеть. А потом глаза вот этой ладонью вытер, прощайте, джентльмены, сказал, счастливо оставаться.
А то вдруг срываются: скачем на футбол, за наших сегодня живот положим, и горло, и сердце. Да ты обалдел – семья! С семьей все устроится. Только без компромиссов, джентльмены. Земля на нас держится. Кто таблицу Менделеева открыл? А другие законы? А если труба позовет, кто кости сложит? Вот то-то. А кто футбол изобрел? Значит, все ясно и обойдемся без дискуссий.
Три года шла эта жизнь. Но однажды Леся Квашнин ехал в автобусе. И его кто-то обидел. Обидчиков было не один и не два, а пятеро. Чем-то им тихий Леся не понравился, и они потрошили его на весь автобус. На остановке Леся свистнул мальчиков, мальчики выволакивали обидчиков, а Леся их бил. Все бы ничего, но одного Леся ударил неосторожно. Тот упал на асфальт и что-то такое не встал. Лесе припаяли два года строгого режима, и больше он не появлялся.
А вскоре пропал и Владя Кайдалов. Он всегда был несамостоятельным человеком, а попав в плохую компанию, вскоре спился.
Стоп, сказал себе Карпухин, дальше ни с места, так недолго и с верного пути сбиться. И вот тогда-то снова пошла привычная гладкая жизнь. Баба Ася помалкивала про эти три года, знала – мужчина должен отпрыгать положенное, но уж Раюшка пилила его за двоих. И эти три года, и год еще потом.
Но успокоилась все-таки – очень уж ровная жизнь пошла.
Через год родился сын Тишка.
Карпухин всегда неплохо зарабатывал, а тут и вовсе – ничего для себя, все в дом. И дачники. И Раюшка работает в школьном буфете, и теща ничего себе – здоровая. Жизнь пошла – это же лопнешь от счастья, до чего ровная жизнь пошла.
Вот прошлое лето. Жара. Воскресенье. Все в сборе, три часа, семейный обед. Не ютятся, как другие хозяева, живут широко – дачникам сдали только верх да времянку.
Взрослые выпили под мясо.
– Ты уж, Витя, того, забор новый поставь, – в какой уже раз просит теща. – Дом принимают по забору.
– А у нас сапожник, и без сапог, – улыбается жена. Она раскраснелась от полстопки водки, улыбается широко, по-воскресному, радуется миру в семье.
– Будет забор, – обещает Карпухин. – Будет и забор, и два забора, и белка, и свисток. Только спокойствие, джентльмены. Не подгоняйте.
– Тебя не подгоняй, так ты с места не стронешься.
– Вот ты какая. Села на шею, да еще ногами подгоняешь.
– Ну, на тебе не покатаешься, – говорит теща. – Где сядешь, там и слезешь.
– Ладно, все будет. Хороший ты человек, старуха. Горло не дерешь. Вовремя меня прихватила. А то бы так и прыгал по свету.
– Да ты уж и попрыгал свое. Все никак не отдышишься.
А потом, разморенные, сидят на крыльце. Отец с сыном Тишкой начинают играть. Война. Казаки-разбойники.
Прячутся в огороде.
Бах-бах – из пистолета.
Та-та-та – пулеметная очередь.
Отец падает навзничь. Тишка тычет его в грудь палкой – убит отец. Вдруг – ах! – палка в сторону – попался!
Сын захлебывается от счастья. Жена, теща – все смеются.
А потом бросаются на одеяло за домом, спят до пяти часов вечера, потом лениво бредут к заливу, и вдруг – сына на плечи и бегом, бегом до того черного камня. Какие еще заботы? Одного балбеса на ноги поставили, вот и второго поставим. И пусть себе катится жизнь, как колобок, как румяное яблочко.
А если кто заноет, мол, стареем, мол, жизнь проходит, а на счастье мы так и не поглазели, и в руках-то его не подержали, а уж мы ли не искали его, мы ли не посбивали свои подметки, так а где же оно, когда же оно и к нам приплывет, – а помнишь картофельную лушпайку, как ждали мы наших отцов из дальних мест, а потом носили армейские сапоги и ходили в караул, а потом сразу растили детей и работали, чтобы этих детей кормить. Ты, так понимаем, помнишь все это.
Так утри себе нос, губошлеп. И поскорее утри. Она на то и жизнь, чтобы проходить. Крыша над головой, сыт всегда, и все есть в доме, так что еще надо? Прожили вместе восемнадцать лет, проживем и еще двадцать восемь, а время придет – что же, конец матчу, два – ноль, и все не в нашу пользу, собирай вещички, воду сливай.
Так и не зуди под рукой, дай человеку идти по привычной дороге, отвори ворота, дай спокойно дойти до крайности.
А внизу лежал тяжелый залив, и над ним сгущались сумерки. Они мешались с туманом и мелким дождиком, гнал их ветер, и они медленно, тягуче вползли на стадион.
Снова повисли шум, свистки и топот.
Музыка оборвалась. Сразу в сердцах тревога поделилась, сразу стало тихо – и вдруг наши и не наши выбежали на поле – держись, мальчики, гвоздили вопли, под орех разделаем гостей этих. Быть, быть нам в первой десятке!
– Я загадала, – тихо сказала Мила. – Если наши выиграют, все будет в порядке.
– У нас, что ли?
– У нас с тобой.
– Да ты что? – возмутился Карпухин.
– Я так загадала, – пожала плечами Мила.
А на поле-то был бой в Крыму и все в дыму, и наши зажали этих бедолаг в штрафную площадку и обстреливали со всех сторон.
Вдруг – и-а-а-а, землетрясение, вулкан взорвался, свету конец. Прыгали, целовались, мяли бока друг другу. Ай да Слава! Ну и плюху дал? Бросали кверху шапки, прыгали к небу, все за тучку старались ухватиться ловкачи, и двум гаврикам это удалось. Они крикнули сверху: «Ура нашим!» И рвалось над стадионом: «Мо-лод-цы!» И кто-то гудел трубой, и улюлюкали, крутили сальто, пускали в небо ракеты.
– Вот видишь, – сказала Мила, – так мы и выиграем.
– Да, выиграем, – сказал Карпухин. – Понятно, выиграем. Как иначе. Только бы продержаться. Два – один в нашу пользу.
Да, только бы продержаться. И тогда все будет в порядке. Немного-то и осталось.
Познакомились они почти полгода назад.
На майские праздники компания собралась у Пашковых. Свой дом. Мебель снесли в одну комнату. Застекленная веранда для стола. Большая комната для танцев. А компания – ха-ха, с большим приветом – пять пар, десять человек.
Солнце слепит глаза, пусть оно раннее, пусть нетеплое, но вот ведь как навалилось.
И-их, закуски-то нам какие подвалили, братцы, какие хлеба – дымится жаркое, белеет рыба, и грибки маринованные, а селедочка-то с зеленым лучком, и огурчики домашнего посола, да маленькие, тугие с колючими пупырышками, и сыр, и колбаса – ох, навалимся, братцы, ох и погудим, это же на то и праздники, чтобы веселая собралась компания, это же награда за ежедневную нашу жизнь, за работу нашу доблестную.
Чернеет земля в саду, поднимается осторожный пар, птицы уже поют, вот-вот взорвутся почки – есть за что выпить. Это же весна, и это наш краснознаменный праздник. Суетливо, с разлету, закусили, все сразу повеселели, и беспорядочные пошли разговоры.
Вот рядом Раюшка сидит – щеки разрумянились, глаза посверкивают – орлица прямо тебе – и плечом поведет, и бровь сломает, и с соседом похихикает. А казалось, однажды в детстве заснула и не может проснуться. Дома ходит сонная, медлительная, и ничего-то ей не надо – только бы мир в семье, да достаток, да дети здоровы. Но может же в праздники просыпаться.
А вот медленно наливается добряк Пашков, хозяин дома, короткопалый, с тугим животом, с мышцами крепкими типа «не тронь меня, хулиган».
А напротив жены сидит Мила, кассир гастронома у Парка Победы. Тоже развеселилась. Над ее головой висит солнце, и волосы ее от солнца светятся. Глаза защищает ладошкой. Ладошка горит, и сквозь розовость ее просвечивают голубые глаза. Солнцем залито плечо Милы.
Совсем хорошие праздники получаются, но вот только какая-то нервность сегодня в Карпухине. Вроде что-то должно произойти, а вот что – и сам не знаешь.
Нет, видно, пришло его время – пора петь песни. Но он еще немного потерпит.
А рядом с Милой сидит ее муж Володя, он одного года с Карпухиным, мастер на «Электросиле». Тихий такой, молчаливый. Волосы уже начали редеть, на висках намылилась седина. Глаза грустные, задумчивые – птичьи глаза. Ничего, может, повеселеет. Смотришь, и песню подпоет. Он, понятно, не из тех, кто сам затянет песню, но да это и не нужно – затянет Карпухин.
Вот и сейчас все попросят Карпухина. И все просят. Еще бы – он всегда в центре внимания. Ему дали гитару, да что вы, братцы, я еще не в форме, но сам зиял: давно уже в форме, и посмотрел на Милу, ну как – играть ему или нет. Понял – играть.
Сначала песни для всех. Вот вам «Последняя электричка». А вот «Любовь – кольцо». Понимаем, любовь – кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Когда играл, смотрел на Милу. Она подпевала. И подпевали все – и Пашков, и Володя, муж Милы, и другие мужчины, а также и все женщины.
А потом все поотстали, и Карпухин понял – ну, он сейчас даст, он споет свою песню. И петь он будет для этой вот женщины. У нее горит под солнцем голова.
И Карпухин запел «Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят», – а ты с какого года, парень, да с двадцать пятого, ну, ты еще салага, а я-то с двадцать четвертого, и полегли они все, а ты мог стоять вместе с ними и тоже полег бы, родись на пять лет раньше, но тебе повезло, а парни так и не поднимутся, так и сложили они свои головы, а лучше их не было во всем свете. И никогда не будет.
Потом все молчали. Смотрели в пол.
А Карпухин встал и подошел к окну, долго смотрел в сад, вышел в другую комнату, прошел из угла в угол. Ах, да что там. Вышел на крыльцо. Там успокоится.
На крыльце стояла Мила. Карпухин подошел к ней и положил руку на плечо. Она не обернулась – знала, что это рука Карпухина.
Стояла тишина. Коротко пропела птица. Солнце залило полнеба желтизной.
Слышал, как колотится сердце. Знал, и она это слышит. Знал, сейчас жареный петух клюнет его в темя, и тогда будь что будет. Так входят в холодную воду. Закрыл глаза, крикнул – ах! – и пошел.
Рывком повернул Милу, прижал к себе. Было очень тихо. Карпухин боролся с одышкой и взрывами сердца.
В сарае стоял полумрак. Свет проникал только в щели. Стояли лопаты, лом, верстак, неостругаиные доски.
А наверху начались танцы. Кто-то взвизгнул. Это, верно, Раюшка. И дробь каблуков послышалась. И кто-то грузно присел. Это, верно, Пашков, хозяин дома.
Праздник прошел, и Карпухин не вспоминал его. Праздник и праздник, в следующий раз компания соберется только в ноябре, а за это время столько всего утечет, что и вспоминать не о чем.
Но однажды вечером в середине мая он подрабатывал в Московском районе.
Садясь в метро у Парка Победы, он вспомнил вдруг, что вон там за углом гастроном и Мила в нем кассир.
Он вспомнил праздник и улыбнулся. Здорово получилось. Напал, как коршун. Прямо тебе не Карпухин, а бандит какой-то. Так а почему не повторить пройденного? Очень уж здорово все получилось.
Сегодня вечер, дело позднее, можно договориться на другое время. Только бы она работала сегодня. А уж свое дело Карпухин знает. Защелкает соловьем, сделает стойку на руках, станцует лезгинку, пройдет колесом – дело известное. Да и потом по знакомой дороге идти куда как легче, чем по незнакомой.
Он встал у витрины и ждал до девяти часов, до закрытия магазина. Но Мила не вышла. Черт знает, почему она не выходит. Он торопливо ходил по тротуару у магазина, жадно курил. Черт знает, что с ним такое. Уже половина десятого, а Милы нет. Плохо будет, если она не выйдет. Ничего, понятно, не случится, но это будет плохо.
Мила вышла в десять часов.
Увидев ее, Карпухин быстро пошел навстречу, почти побежал – герой, молокосос, корка под носом.
Вот сейчас Карпухин защелкает соловьем, и то, и другое, и третье скажет, а также ух какая ты красивая.
Но вдруг он увидел, что Мила очень устала и лицо ее посерело, на лбу и под глазами въелись морщины, шла она медленно, как-то бочком, наклонясь влево, потому что в левой руке несла хозяйственную сумку, и в ней видна была бутылка молока с полосатой крышкой, и батон, и свертки.
А раньше видел ее веселой, праздничной, и от неожиданности Карпухин осекся.
Молча взял сумку. Да, понимал, у нее семья и домашние заботы, а он об этом вроде и не подумал, человек и человек, от забот никуда не уйти, это не то что цветочки срывать на лугу.
Шли они медленно, потому что никого не мог подгонять этот вечер.
Горели окна домов, горело небо вдали.
А тебе бы сидеть на лавочке у дома и курить папиросу, не обивать бы чужие пороги, и ты смотри, как все тихо и светло, а весь дом давно спит, и падучей звездой летит за забор твоя папироса, и ты боишься шелохнуться, чтобы не вспугнуть эту ночь, – ах ты мать честная, как все тихо вокруг.
– Ты устала, что ли? – тихо спросил Карпухин.
Мила молча кивнула.
– Ты всегда так устаешь?
– Всегда. Все ужасно спешат. Всем некогда. Раньше так не спешили.
– А ты давно кассиром?
– Шестнадцать лет.
– И не привыкла?
– Нет. Это двенадцать часов. Когда выходишь, все прыгает в глазах. Трамваи, и ты, и вот все. Ну и устаешь. А на следующий день спишь. Выходной день. Тебе это скучно. Ты же не для этого пришел, вот чтобы слушать про мою работу. – И она, подняв голову, вроде бы извиняясь перед ним, попыталась улыбнуться, но улыбка вышла усталой, и морщины не разгладились, а въелись еще сильнее.