Текст книги "Стрела времени (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Дмитрий Притула
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
А вот на крылечке сидит мама и тетя Надя, умершая еще до войны, а между ними, надув щеки, сидит он, Лукин, ему лет десять, что ли, он сделал руки калачиком, и мама и тетя тянут к себе каждый из калачиков.
Ты помнишь ли тот приезд тети Нади, она варила во дворе варенье из крыжовника и давала тебе есть пенки и приговаривала: «Ох, глаза завидущие, да не спеши, целый таз варенья, глаза твои завидущие», но ты все-таки объелся вареньем.
Он все помнил, он играл и играл, не зная, сколько времени прошло, укреплял в себе терпенье к утратам зеленой влагой, на короткое время забывался, голову положив на стол, а очнувшись, снова терзал себя музыкой.
Вот мама, отец и старший брат Федор выехали в город, зашли в хорошую фотографию – бумага плотная, внизу вензель, – отец сидит на красивых перилах, ногу на ногу положив, он в новых сапогах, косоворотке, он чему-то таинственно улыбается, у него легкие мешочки под глазами. Брат Федор, в вязаной кофточке, наголо остриженный, стоит вытянув руки по швам, словно б зная, что через пятнадцать лет позовет его труба и не успеет она стихнуть, как сложит он голову и косточки свои где-то под Тихвином. А вот мама стоит, печальная, она положила руку на плечо сына, она старается удержать его, но вряд ли ей это удастся, и она поджала губы, ожидая тревожный зов трубы.
Вот она одна, спиной прислонилась к березе, печальная, уже немолодая, за год, верно, перед войной – белый платочек, на шее бусы.
Мама, что ж это ты не дождалась своих мальчиков, не встретила их у порога? Кто порадуется за них в радости или поплачет в горе, что им радость или удача, если нет тебя? Ах, мамочка, да за что ж обида такая на душу положена?
Лукин не замечал, сменяет ли день ночь, он, конечно, знал, что за окном какие-то события происходят – то полумрак, то мрак полный, – но эта смена времен суток не имела к Лукину ни малейшего отношения.
Словно бы его бросили в темную яму, и он потерял счет времени, минуту ли он рассматривал одну фотографию, час ли, десять ли песен сыграть успел, сто ли, этого сказать Лукин не смог бы, потому что время не имело к нему сейчас ни самого малого касательства.
Зачем ему повезло, что он уцелел, – если положено было, чтоб от их семьи хоть кто-то выжил, то почему он, а не мать, не Федор и Петя, не отец. Сейчас Лукин был недоволен судьбой, потому что не в силах был снести павшее на него одиночество. В самом деле, для чего жить дальше – работать для того только, чтоб одевать и кормить себя, да какой смысл жить, если ни одна душа на свете не обрадуется твоей удаче и не опечалится твоей беде – пустое голое сиротство.
Лукин не знал, сколько времени он просидел за столом – должно быть, немало, если прикончил двухлитровую бутыль и успел несколько раз подремать, уронив голову на стол; он также не знал, сколько времени мог бы сидеть еще, если б с улицы кто-то не отворил ставни и солнечный свет не залил комнату.
Но Лукин не сдался солнечному свету и продолжал терзать гармонику, недовольный тем, что нашелся человек, позаботившийся о нем.
Тогда кто-то громко постучал в дверь, но и тут Лукин не сдался, но постороннее это внимание уже мешало ему.
А человек все стучал, давая понять, что не отстанет, пока его не впустят в дом.
Взбешенный – да неужели одинокий человек не имеет права вести себя как ему хочется, – Лукин зашагал к двери, отбросил крючок, ногой отворил дверь, заранее зная, что человеку, который осмелился помешать ему, не поздоровится.
На крыльце стоял дядя Федя.
– Что? – недовольно спросил Лукин. Его глаза ослепли от яркого солнца.
– Будет уже, Вася.
– Мешаю кому?
– Три дня изводишься.
– Где же это три дня, если только вчера пришел.
– Между тем пошел четвертый день. Ведь всего не выплачешь, и сам знаешь. А люди, между тем, по тебе исплакались.
– А где же это они?
– Под окошками три дня и просидели. А потому что, говорят, никогда такой игры не слышали. Ты бы их пожалел, что ли. Не спали вовсе три дня. Да и того, им ведь тоже несладко.
– Ладно, дядяня, дело это приканчиваю.
И вдруг вспомнил, что ему уже сегодня утром надлежало быть на пристани – Катя ждет. А ведь опоздал – вот беда. Но ведь должна бы подождать. Подождет, конечно, успокоил себя, свой она человек, поймет, следовательно, и простит.
– У тебя телега? – спросил Лукин.
– Телега.
– Не подбросит ли кто до пристани? Самому мне не дойти. А нужно срочно.
– Степушка и подвезет. Делать все равно ему нечего. А у меня работа, и ты прости.
– Вот и хорошо.
– Так, может, ты сыграешь еще? – спросил дядя Федя. – А то ведь люди очень опечалены.
– Можно, конечно. Но только устал я – не будет хорошей игры.
– Ты вот только подбодри людей. А то извелись за четыре года. Ты все же поимей в виду, что всем дальше жить следует, как я тебе уже и говорил. Такой обязанности с нас никто ведь не снимает. Что ж теперь получается? Ты постарайся это соображение учесть.
– Ладно. Сделаю. – И Лукин пошел в дом за гармоникой.
Вокруг все знакомые были лица – здравствуй, Вася, где ты был вчерася (так его дразнили в детстве). Здравствуйте, баба Маня, баба Матрена, дядя Тимофей – постаревшие за четыре года потерь и недоеданий, глубокие морщины прорезали лица, скорбь потянула книзу углы рта, печаль навсегда залегла в глазах – свои, родные лица.
Тогда Лукин заиграл давнюю песню здешних мест «Ночь темна-темнешенька», знал, вот эта песня, без предварительной подготовки, проникнет во всякий закоулок посторонней души. Такая это песня: «Я ли не примерная на селе жена, как собака верная, мужу предана». И снова, как несколько дней назад в Уткове, была у Лукина уверенность, что не только земляки понимают все, что он, Лукин, думает сейчас, но и он сам понимает все, что думают земляки, слушая его музыку.
Более того, он угадывал без лишних расспросов, судьбу земляков в прошедшей войне, а потому что за смысл спрашивать дядю Тимофея, где сейчас его сын Виктор, либо узнавать у тети Мани, как ей живется и где же это ваш сын Митя, да и сына Севы тоже что-то не видно.
«Милые родители, сваха и родня, лучше бы замучали, извели меня». Да ведь как угодно, и в труде невпроворотном, в деле безостановочном, в беде и хладе, но только чтоб были здесь мой отец, брат и муж, но что-то нет их здесь, да и нигде, пожалуй что, нет более, и только вдовы и сироты на месте, но и они уже не живут. И Лукин заиграл «Дороги», земляки, понимал он, слушают мелодию эту впервые, это, пожалуй, и к лучшему – всякий раз, когда позже станут слушать эту песню, вспомнят, что вот ее играл Вася Лукин, и слез не сдержат, как не сдерживают их сейчас. При свете утреннем, под небом теплым, вот так стоят земляки, окружив Лукина, слез не утирая и не стыдясь этих слез, да и чего стыдиться, если печаль душу запеленала, эх, дороги, пыль да туман, сколько же встреч выпадало, а сколько разлук. Лукин вел мелодию и понимал, что никогда прежде не была так послушна его гармоника, более того – вся прежняя его игра была лишь подготовкой к игре вот этой, сегодняшней, перед земляками, с которыми навсегда он повязан крепкой нитью, хотя нет, какая тут игра и при чем тут мелодия, если все внимание Лукина занято было поисками в степи брата своего Пети. Да где же он, где друг мой верный, должен быть непременно, да ты вот напряги внимание, Василин Лукин, где же ему быть, брату твоему либо дружку единственному, оглянись вокруг, это же проще простого, вон, вон, твой дружок в бурьяне неживой лежит.
И когда Лукин заиграл старинную песню «Умер бедняга в больнице военной», он понял – это все! – больше играть невозможно, душа доведена до предела, и тогда просительно посмотрел на земляков и дядю Федю – ну пожалуйста, дайте, дайте мне передышку.
Но передышки ему не дали, молча утирали слезы и все чего-то ждали от Лукина. Словно бы он как солдат, добывший победу, знает некую тайну, им, людям невоевавшим, неведомую. И тогда Лукин понял, что прекращать игру нельзя, встряхнуться надо самому и людям что-либо такое сообщить, чтоб и они встряхнулись, чтобы хоть чуть отошли от потерь, а может, даже и поверили, что где-то там вдали за деревьями мелькает кое-какая туманная надежда.
А она должна мелькать непременно, потому что не может душа оставаться пустой.
И он заиграл «Офицерский вальс», да, лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука, и сразу вспомнил Катю, и как несколько дней назад шли они на холм, оглушенные текущей в них любовью, и вспомнил глаза ее, влажные, истомленные, и уверенно надеялся, что уже сегодня вновь увидит ее. Да что ж такое получается, – а то, выходит, что не так уж до конца душа вычерпана, осталось, видно, что-то на дне, и, пожалуй, это и есть надежда, потому что силы человеческие, выходит, беспредельны, и следует только потерпеть, пока она вновь наполнится непременно, и сейчас Лукин играл песню за песней, радуясь и удивляясь вновь засквозившей надежде.
– Так, Вася, все так, – время от времени приговаривал дядя Федя.
Он играл и играл, Лукин, и, поднимая голову от мехов, видел – или это только кажется при свете ярком – нет, сейчас он ощущал в себе момент ясного зрения, когда понимаешь все, от дерева до малой травинки, душу человеческую включая, – так он видел, что вроде бы приободрились его земляки, как знать, может, и удастся Лукину возвратить им надежду, и если так, то, выходит, что не впустую приезжал в родные места их земляк Вася Лукин.
Тогда он заиграл «Барыню», конечно, знал, что никто не станет плясать, но вместе с тем вспомнил сам и землякам память прояснил, помните ли вы, как плясали мы в праздники, да до звезд колких, до раннего утреннего туманца, и ходили в деревню соседнюю, в Панино то есть, и там веселье продолжали, при другом гармонисте, понятно, но гармонист – не вопрос, была бы гармоника. А если где свадьба, так уж два, нет, три дня веселья, это все ничего, все ничего, только перетерпеть все, сил бы накопить, будут еще веселья, потому что не может человек без веселья, будут еще свадьбы, потому что и без свадеб человек не может прожить, и, следовательно, будут еще и у нас долгие гулянья.
– Ты это точно, Вася, все еще наладится. Попьем мы еще бражку не с горя, но с радости, – сказал Лукину сидевший с ним на крыльце дядя Федя, и все, слышавшие эти слова, согласно кивали.
Когда ехал на телеге от дома родного до пристани, то об одном думал – не опоздать бы. Потому что надежда его единственная была связана именно с Катей. И дальнейшей жизни без Кати Лукин не видел. Ведь два дня были вместе, а вот как на сердце легла. Вот он утешал себя и других людей, а сам загадал: должно ведь и ему хоть как-то повезти, и только с Катей такой возможны были хоть какие-то виды на счастье.
Лукин спрыгнул с телеги, попрощался со Степой, заспешил к дому дяди Пети. Однако Кати нигде не было видно.
– Съездил уже? – спросил дядя Петя. – А что ж опоздал?
– Да так уж случилось.
– А подруга твоя все ждала тебя. Не знаю, чего уж ты успел ей за день наговорить, но так уж она по тебе убивалась.
– И где она? – безнадежно уже спросил Лукин.
– Ну как это? Куда денется – поплыла себе на пароходе.
– Ну вот и так. Ну вот и все, – потерянно приговаривал Лукин.
– Да найдешь ее, поди. Не иголка – человек же.
– Да как найду? Адреса-то не знаю. Фамилии – тоже не знаю.
– Ну ты даешь – кто ж так делает!
– Да что говорить. Опоздал! И все.
Слов утешения Лукин слышать не мог, потому что утешения сейчас для него не существовало.
Выходит, никаких видов на счастье быть не может. Потому что другой Кати на свете нет. Она только одна. Вот это Лукин понимал окончательно.
И тогда побрел он на берег реки.
Солнце садилось за лес. Но ни красное солнце, ни синяя с красными отблесками вода, ни голубое небо не могли утешить Лукина.
Ему ничего не оставалось, как только обратиться за помощью к верной подруге и уже тогда поплакать вдосталь. А потому что куда ему было спешить – да что спешить, – ему особенно-то и идти было теперь некуда.
И Лукин заиграл «Зачем тебя я, милый мой, узнала», всласть решил поиграть мелодию, да и то сказать, ну вот зачем узнавать человека и не дай бог полюбить его, и суетиться, и страдать, если все равно одни разлуки выходят. Ну смысл-то какой в суете, да в слезе прощальной, да в плаче одиноком?
Играл он долго, даже с упорством каким-то, все казалось Лукину – останови он гармонику, и уж навсегда исчезнет Катя, а так хоть малая надежда оставалась. И Лукин не сдавался судьбе, он доверял сейчас только своей музыке. А уже сумерки опустились, повлажнел воздух, дрожали и ныли мошки, над водой полз густой туман, он отрывался от реки и цеплялся за прибрежные кусты, но вон, да что ж это такое, – а глядите, глядите – от дальнего леса отделилось белое облачко. Оно то медленно плыло, то останавливалось, сливаясь с прибрежным туманом, и вновь плыло дальше. Вот уже проструилось между деревьями и к берегу спустилось, и вот уже поплыло оно к Лукину – эй, да ведь быть этого не может, ведь уплыла радость, унеслось облачко к иным, дальним берегам, и тогда – «Катя» – тихо позвал Лукин, не веря своей радости, и уже уверенно крикнул – «Катя!» – и бросился навстречу облачку, и уже встретились – нет большей радости – найти человека после безвозвратной потери, однажды найти, чтоб уже никогда не расставаться.
Змея и чаша
Сперва Антонина Ивановна попала в поликлинику в особенно неудачный день, то есть у регистратуры и на лестницах делалось что-то невозможное: такой давки Антонина Ивановна не помнила даже по очередям послевоенных лет. А дело, заметить надо, было летом, и спрессованные перед столом регистратуры люди полыхали таким жаром, и запах пота был так густ, что попытку пробиться к окошку Антонина Ивановна оставила как вполне безнадежную.
Она всегда тушевалась, когда случалось оказаться при большом стечении народа, и тут, узнав, что сегодня день особенный – профилактический, народ юный берет справки для институтов да ПТУ, Антонина Ивановна решила никому собой глаза не засорять. Но ей повезло – на нее обратила внимание легкокрылая девочка, что порхала от барабана к барабану.
– Вам чего, тетя? – спросила девочка.
– К врачу.
– А где вы живете?
– На Пионерской.
– Это пятый участок. Сейчас поищем.
Но карточки не оказалось.
Тогда девочка начала заполнять новую карточку, и Антонина Ивановна так это складно рассказала ей про себя.
Да, она Антонина Ивановна Пересветова, ей сорок восемь полных лет, а неполных так без двух месяцев сорок девять, работает на фабрике «Восток», что галоши да сапоги резиновые делает, вот запашок жженой резины стоит над городом, так это мы свои газы и выхлопываем, – ну, а кем вы там, тетенька, – а директором, начальником, заведующей, – нет, серьезно, – да рабочей, кем же еще, – ну, другое дело, – да, главное не забыть – до пенсии осталось год и два месяца.
– Так у вас, значит, пятый участок. Ага, сегодня с четырех.
– Это никак нельзя, милая. Я в это время на работе.
– Так, может, вам больничный дадут.
– А он мне не нужен. Я только провериться. Вот тут, – и Антонина Ивановна ткнула себя пальцем в живот, – что-то печет.
– Тогда завтра пятый участок с утра. А послезавтра – с двенадцати.
Так бы Антонина Ивановна и отсквозила, но, во-первых, ей очень хотелось дотянуть до пенсии без длительных осечек, а во-вторых, девочка ей легкокрылая понравилась, верно, справку для института нарабатывает – не подкатывала глаза к потолку, не вертела пальцем у виска, не намекала, мол, вас много, а я одна, и потому отвалите, старая карга, умоляю. И это поразило Антонину Ивановну. Она рещила на следующий день снова прийти. И пришла. И снова девочка была добра и отвела Антонину Ивановну к кабинету пятого участка.
Сидела Антонина Ивановна недолго, успела поговорить с другими больными и узнала, что примет ее врач Вересова. А у этого врача есть одна особенность – она внимательна не всегда, но только когда не поссорится с мужем. Сейчас муж ее в командировке, и можно быть уверенным, что все будет законным порядком.
Кабинет, где сидела доктор Вересова, был закутком некогда большого кабинета, потом тот, большой, кабинет перегородили фанерой, и стало сразу четыре кабинета. Так что слышно было, как разговаривают с больными врачи и как просят их дышать поглубже.
Доктор Вересова оказалась пожилой молодящейся женщиной в светлом парике.
– А где старая карточка? – недовольно спросила она.
– Так я не ходила много лет, – ответила Антонина Ивановна, привыкая к кабинету.
– Ну, рассказывайте, – поощрила доктор Вересова.
– Да вот здесь жжет.
– Это бывает. После еды или натощак?
– По-разному.
– И давно?
– А месяца два. И раньше бывало. Года три назад. Только попасть не смогла.
– Раздевайтесь и ложитесь.
Тут Антонина Ивановна малость растерялась – то есть она хотела попасть к врачу, уверена была, что сорвется дело, и не изготовилась специально – в баню не сбегала и рубашечку нужную не надела. Думала, сразу и на работу побегу, а на работе, известное дело, хорошая рубашка не нужна – старая четырехрублевка, на мешковину скорее похожая. А есть ведь и хорошая рубашка – восьмирублевка, тонкая такая, словно бы для невесты – и вот неудача. Сейчас, сняв кофту и сарафан, Антонина Ивановна в этой четырехрублевке свои руки и ноги ощутила как бы обрубками.
Но, посмотрев на свалявшуюся сероватую простынку на кушетке, с облегчением подумала – а ничего, и так сойдет.
Доктор Вересова потрогала там, потрогала сям, а ну язык покажите, и даже пальчиком дотронулась до него, и, успокоив Антонину Ивановну, отпустила ее – это погрешности в пище, гастритик, да вы работаете с вредностями, так вот молоко пейте на работе, а не экономьте для дома, вот вам порошки и микстура, пейте их, а если не поможет, то через пару месяцев зайдите снова.
Ну, там лето кончилось, грибы да клюква пошли, ну, там капусту засолили, к зиме изготовились, уж и дожди без продыху пошли, и тут Антонина Ивановна стала понимать, что ведь ей совсем не лучше. То есть ей и не хуже. Но и не лучше. А остался год до пенсии. Год – вроде немного. Но это – как смотреть. Если этот год вырвать посредине жизни, то, пожалуй, ничего. А если перед пенсией год, то его еще прожить следует. Что не так и просто.
Словом, Антонина Ивановна снова пошла в поликлинику.
А там произошли перемены: легкокрылая девочка куда-то вовсе упорхнула, доктор Вересова перешла на другой участок, и на пятом участке новый доктор по фамилии Доброселова.
Ожидая приема, Антонина Ивановна узнала, что доктор этот хороший, хоть и работает первый год. Доктор оказалась совсем девочкой. Она была худощава и строга.
И она стала расспрашивать Антонину Ивановну про житье-бытье, да так подробно, что Антонине Ивановне стало неловко – ведь там народишко сидит.
А доктор перешла к болезням – где да что, да когда, да сколько болит. И все такое. А потом попросила прилечь, и Антонина Ивановна с удовольствием раздевалась – заранее к приему изготовилась и про себя соображала – а ты не думай, что я серая какая кость, вот какие рубашечки носить могу.
А доктор слушала легкие и сердце и долго мяла живот, и снова Антонине Ивановне неловко стало: там ведь очередь, и доктор слишком задержится на работе, она такая молодая и симпатичная, да замужем, поди, недавно, муж ждет не дождется, а жену его, выходит, Антонина Ивановна от него отрывает.
А потом доктор Доброселова вышла из кабинета и вскоре пришла с пожилым мужчиной. Тот в особые расспросы не втягивался, а пощупал живот Антонины Ивановны.
– А Вересова? Не смотрела, что ли? Что ж, давайте. – И вышел из кабинета.
Доброселова разрешила Антонине Ивановне одеться.
– Мы посоветовались с заведующим отделением и решили, что вам нужно немного отдохнуть.
– Вот это никак нельзя. Я не одна на работе. Там люди.
– Вам нужно обследоваться и лечиться. Вам просто повезло: люди неделями ждут место в больнице. А для вас отыскали сегодня. Нужно лечь сейчас, иначе место займут, и когда оно снова будет, неизвестно.
– Но мне работать надо. Без меня никак.
– Это только так кажется. А вот недельку полежите и увидите, что и без вас фабрика работает.
– Нет, вы мне лучше таблетки какие назначьте. Год остался. А сейчас нельзя.
– Да представьте себе, что вы не директор фабрики и что работ вокруг много, а здоровье у вас одно.
Антонина Ивановна была прямо-таки поражена, как эта юная женщина ловко все ухватила. А ведь верно: работ у человека много, а здоровьишко-то одно. И тут Антонина Ивановна малость задумалась.
Надо прямо сказать, что работу свою она недолюбливала. Но терпела ее, потому что работа эта временная и на пенсию с нее выходят в пятьдесят лет. Вот девять лет и оттерпела. Год всего и остался.
Однако всякое утро, как Антонина Ивановна влезает в брезентовую робу, да надевает белые от пыли и талька кирзачи, да тальком покрывает руки, шею и лицо, так вот всякое утро, видя себя как бы со стороны – бесформенная роба, белые руки, белое, как в муке, лицо, – Антонина Ивановна клянет себя, что взялась за такое дело. Но теперь уже дотянет.
– Хорошо, доктор, я лягу. За неделю меня обкрутят? Да хоть что у меня? Гастрит, что ли?
– А может, и язва, Антонина Ивановна. И нужно обследоваться. Вы прямо сейчас зайдите в приемный покой, а то кто-нибудь место займет.
И доктор протянула направление.
Антонина Ивановна забежала в приемный покой, а потом заскочила домой взять необходимые вещи, сказала Симоновой, соседке, что ее на недельку кладут в больницу, и просила сказать об этом Григорию Васильевичу.
А когда в сером сиротском халате шла больничным двором, то маленько загрустила. Вернее, основательно загрустила, так что даже носом несколько раз шмыгнула. Уже стало казаться ей, что надолго залегла она в больницу и вряд ли удастся ей выйти отсюда.
Но потом так сообразила – ведь она сможет за недельку отоспаться, отбездельничать на оставшийся год. Так-то говоря, за последние двадцать лет отдыхать ей не приходилось – хоть и отпуск, а все равно надо на семью готовить, да стирать, да по магазинам тыркаться, может, колбасу либо мясо надыбаешь для семьи родной. Тем Антонина Ивановна малость и успокоилась.
Если это так себе представить, что с высоты невозможной око всесильное глядит, да если окуляр подкрутить, так виден станет двор немалый, и три красных трехэтажных дома стоят да деревянный барак, да у самого забора мусорная свалка, а там-то, в глубине двора, домик коричневый, его так и зовут – Шоколадный Домик, – туда если человека вносят, то не было случая, чтоб он вышел самостоятельно, нет, его непременно вынесут, в тишине ли, под музычку ли грустнодуховную-а-а! – так это фонаревская больница. Ну, а если вовсе микроскоп сверхмощный подкрутить да прояснить зрение, то можно увидеть человека, что стоит у окна терапевтического отделения и смотрит, как во дворе накрапывает мелкий дождь. Да это же Антонина Ивановна Пересветова.
И тело ее сляпано так, как малые дети лепят человечков из пластилина: вот кусок поболее, малость его оквадратить, да четыре кусочка поменьше к нему приставить – это как получится, остальное доскажет воображение младенческое. Да и лицо было телу под стать: глаза небольшие, подвыцветшие, нос уточкой да на нем лепешечка – то ли бородавка, то ли иная нашлепка – волосы поредевшие да свалявшиеся на манер пакли, ну-ка запомни человека такого.
Вот никто и не мог запомнить ее надолго, глаз на ней задержать, а так – взгляд один и дальше, без внимания малейшего. Мышка серая в халате казенном, земляное существо – и поскользило око дальше, внимания не удостоив – ждут лица позначительнее, дела поважнее, судьбы поярче.
Побездельничать ей не удалось – только настроилась подумать о жизни собственной, как подошла женщина в нечистом белом халате.
– А ты чего стоишь? – спросила женщина. Лицо ее полыхало, волосы давненько были нечесаны, на левом глазу оловянно светилось бельмо.
– Да вот в окно смотрю, – ответила Антонина Ивановна.
– Ну, вот и здравствуй – ухо – новый – год, дожди зарядили. А ты чего к нам?
– Да живот.
– Это хорошо. А я сестра-хозяйка. Валентина Михайловна. Для тебя – Валюта. За буфетную отвечаю. Будешь помогать. Женщина ты, я гляжу, чистая. Будешь разносить лежачим. Ну, и помоешь. А ведра с едой принесут мужчины.
– А вы? – осмелилась спросить Антонина Ивановна.
– А что я? Свою работу знаю. Не боись – каждый точит, как он хочет. Ты, сразу видно, новенькая.
Тут двое мужчин внесли в отделение ведра, от которых шел пар. Обед, обед, общее оживление началось, какой ни есть, а все харч, да своего добавим, так и прокантуем, сегодня щи кислые, – да и вспотеешь ты от жирной пищи, – а также нос не вороти, – то-то ты, мамзелечка, накутала такую будочку, – да это не от обжорства, поверьте, а от диабета, – ну, так и ешь свою тихую кашку, а людям не мешай наслаждаться, чем дарено, – ах ты, боже мой, это что ж в гречке за слизь такая белесая, – ах, да не может быть, это наш больничный жюльен, – но-но – не сквернословьте, папаша, все бы вам надсмехаться.
Антонина Ивановна поела, а потом стала разносить еду тяжелобольным, с удовольствием выслушивая бормотание насчет спасибо и насчет не хочу.
А после обеда она малость полежала в палате да вышла в коридор, чтоб постоять у окна. А на улице поливал дождь, у окна было сыро и зябко, кто-то в коридоре стонал, сытый мужской голос пел по радио «Мы – дети Галактики, но самое главное», и вот впервые за долгие годы ничем не озабоченная, предоставленная самой себе Антонина Ивановна подумала, а ведь не худо, что она отключилась на недельку, и что-то в ней зашелестело, закопошилось, и понимать следовало, что потянуло Антонину Ивановну о жизни своей добольничной подумать. И так у нее сейчас получалось, что самое интересное и главное ожидает Антонину Ивановну впереди.
Что вспоминать войну и годы младенческие. Одно слово – война, мать в блокаде умерла, да братец младший в один месяц с матерью отлетел, да отец с войны не пришел, да голод бесконечный – что вспоминать. Да какие трудности с жильем. Его прямо сказать, не было – дом, где жила Антонина Ивановна, разбомбили в сорок третьем году, и она жила три года с такими же одинокими бедолагами во времянке на Карповке за медицинским институтом. Но ведь долго таким манером жить не станешь: молодость, как ни крути, надежды на жизнь наилучшую накрапывает, словом, однажды услышала Антонина Ивановна, что фонаревская фабрика «Первомайка» объявила набор девушек и общежитие им предоставляет. И Антонина Ивановна перебралась тогда в Фонарево.
И двадцать лет на «Первомайке» она отхомяковала – прошивала кушачки для платьев и халатов, четыреста кушачков за смену.
Но это ничего. Вот в общежитии было трудновато. Девочки, приехавшие из деревни, годик-другой повертятся, и то у них хахали, то кавалеры, а то и замуж выходят. У Антонины же Ивановны не то что кавалера, но и хахаля не было. Тут некого винить: голод ли военный по коже прошелся, картошка ли послевоенная руки и ноги раздула, про живот не забыв, – сказать трудно. А только жила Антонина Ивановна одиноко.
Тут даже неловко было – для семнадцатилетних соседок она была вроде бабуси в свои двадцать восемь. И за десять лет, что провела Антонина Ивановна в общежитии, эта общага так ей обрыдла, что в последние годы только и думала – ну вот взял бы ее кто-нибудь замуж, да пусть самый разледащий человечек, пусть с кучей детей, но только чтоб было у него жилье. Да без оглядки убежала бы куда глаза глядят. Но чтоб была хоть какая камора.
И тут ей повезло – появился Григорий Васильевич. Нет, что и говорить, двадцать один год вместе живут, про любовь что там лепетать – ее никогда не было, да и не надо, милости просим, не хлебать же ее из миски, а вот уважение – это точно, Антонина Ивановна сильно не уважала Григория Васильевича. То есть поначалу боялась, а уж когда он к ней привык и понял, что без Антонины Ивановны ему никак не обойтись, то вот и стала Антонина Ивановна сильно его не уважать.
А тогда-то приходил Григорий Васильевич в общежитие, сразу садился на стул – это чтоб рост его был не так вроде мал – а рост на самом деле был мал – и что главное было в Григории Васильевиче, так это длинные хваткие руки, и он вполне похож был на краба, а девочки ускальзывали из комнаты, чтоб Григорий Васильевич поскорее сладил дело с Антониной Ивановной.
А Григорий Васильевич прокашляется, да – поднимется из-за стола, да плечами поведет, – де, размять тело следует, – и так это издалека речи начинает вести про людское коварство, де, кое-какая особа оставила его и детишек забрала, но, слава богу, не все люди беспорядочны, и это вдыхает надежды на новую жизнь.
Да он чубчик свой осторожно приглаживает, а то был замечательный чубчик – он вился и был как бы приклеен ко лбу, так что никакой ветер не мог его распушить.
Месяца три слушала Антонина Ивановна, да однажды и спросила, есть ли жилье у Григория Васильевича. Оказалось, что он живет в двадцатиметровой комнате в коммунальной квартире. С другой стороны, что за коммуналка такая, если в ней всего две семьи живут, помимо Григория Васильевича, понятно. Да это по тем, по пятидесятым годам.
Да, был Григорий Васильевич на двенадцать лет старше Антонины Ивановны, мал ростом, но имелась у него двадцатиметровка, и однажды они зашли в отдел записи актов гражданского состояния для официального разрешения на совместную жизнь.
Поначалу Антонина Ивановна очень боялась своего мужа, хотя не могла бы внятно объяснить причину своего страха. Но вскоре все поняла.
Однажды к соседям пришли гости. Григорий Васильевич неспешно, тягуче принял чуток, глаза его стали посверкивать, лицо налилось томатным соком, и он встал, привычно встряхнул плечами для разгона застоявшихся сил и по-кошачьи мягко вышел на кухню. Там встал у окна, терпеливо ожидая, когда к нему выйдет кто-либо из гостей. И вот когда какой-то молодой человек вышел, Григорий Васильевич начал приставать к нему с расспросами, так, ничего особенного, вежливо это о погоде и семье, а потом и просит человека – ты ударь меня, а тот, мол, вы обалдели, дядя, за что же вас бить, а дядя пристает и пристает, ну, молодой человек дал уговорить себя и замахнулся на Григория Васильевича. А Григорий Васильевич вдруг напружинился, крякнул, поймал и дернул на себя и завел руку молодому человеку за спину да сильно замахнулся, норовя ребром ладони дать по шее и приговаривая:
– Макароны! А это наши макароны! – Ударить-то он не ударил, но было ясно, если б ударил, то пареньку долго пришлось бы лечиться.
– Ну, дядя, ну даешь, – сказал тот, когда Григорий Васильевич отпустил его.
– А ты думал.
– Где же это ты так натыркался?
– Да было дело, – все с туманцем ответил Григорий Васильевич.
Тут и поняла Антонина Ивановна, почему муж не очень-то любил распространяться о прошлой жизни. То есть сейчас он в НИИ в охране – но выходит, и раньше Григорий Васильевич ничего другого не умел.