355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » Стрела времени (Повесть и рассказы) » Текст книги (страница 16)
Стрела времени (Повесть и рассказы)
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 17:30

Текст книги "Стрела времени (Повесть и рассказы)"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

В ближнем доме забрехала собака, беззлобно, даже равнодушно, скорее только для того, чтоб оправдать собственное существование.

У распахнутого окна первого дома сидела старуха в белом платке. Когда Лукин и Катя поравнялись с окном, старуха что-то коротко сказала через плечо, и тотчас же в окно выглянули женщина помоложе и мальчик лет шести. Они сразу отпрянули от окна и вскоре вышли на улицу. Они смотрели Лукину в спину. Он понимал: в каждом доме ждут солдата, но вот в их дом он не зашел. Значит, к соседям. Неясно только, к кому именно.

Так молча и напряженно вглядывались в лицо Лукина из каждого дома, но поняв, что идет он не к ним, выходили на улицу и тянулись метрах в двадцати позади него.

У сельсовета лежали бревна. Лукин и Катя остановились. Он снял мешок и гармонику и сел на бревно, потому что не мог идти далее под немыми ждущими взглядами. У своих домов стояли старики. Лукина окружили женщины и дети. Молчание нарушил белобрысый мальчик из первого дома.

– Дяденька, а вы чей?

– Так ведь Матвей Трофимов мой крестный. Вот только что-то его я не вижу.

– Помер Матвей, – был ему ответ. – Год почти, как помер.

– Что и жаль, – огорченно покачал головой Лукин. – А я иду в Глухово. Я Василий Лукин, дело какое.

– Павла Лукина сын, что ли? – спросил кто-то.

– Точно, – подтвердил Лукин.

И общий вздох: вот, значит, кому повезло, и деревенька-то маленькая, десять домов всего, а повезло. И вдруг взрыв – свой же человек, что это за расстояние тридцать километров. Павла Лукина сын, и плотно окружили Лукина. Старики оторвались от калиток и подтянулись ближе к Лукину. И расспросы пошли: а что, сынок, не встречал ли ты на дальних дорогах Васю Хренова или Петю Полякова, а вспомни, напрягись, пожалуйста, Федьку Глухова не видел ли, да как же это можно было не встретиться, ведь на одной войне никак, да он рыжий такой и лохматый, и усищи у него вот такие, в палец, тогда хоть Степу Холкова вспомни, сам тощий, руки долгие, да видел ты его, вот только забыл.

Лукин хотел бы объяснить, что война большая, но его не могли слышать, потому что стоял сплошной крик.

– Нет, не помню таких, – огорчил он всех. – Я вот что, я лучше сейчас сыграю.

Он взял в руки гармонику, чуть прикрыл глаза, ухо приложил к мехам, гармоника еше молчала, но Лукин уже прислушивался к ней, как к сердцу живому.

Знал бесповоротно: сегодня будет один из вечеров его лучшей игры. А, может, и единственный вечер самой лучшей игры. Ему есть что рассказать о себе и о детях этих людей, где они были, и как свою и чужую кровушку проливали, и как прокатилось это лихолетье по душам людей.

Жгло его уже что-то под дыхалом, и это вернейший признак того, что следует играть незамедлительно, иначе с жжением этим не справиться.

И Лукин заиграл вальс, который все знали и помнили, – то был вальс «На сопках Маньчжурии».

Лукин чувствовал, что лицо его побледнело и осунулось от волнения, он даже рот приоткрыл, чтоб легче было дышать, лишь иногда встряхивал головой – убрать рассыпавшиеся по лицу волосы.

Ах, плачет, плачет мать родная, плачет молодая жена – слезы, вот худо, все пролились за войну – плачут все, как один человек – злую судьбу кляня.

Он кончил играть и поднял голову: ну как он играл, ничего себе, верно ведь, утешил ли хоть чем-либо Василий Лукин? Ответом ему было долгое молчание.

Вдруг женщины, словно по команде, начали покидать круг и спешить к своим домам, так что в короткое время рядом с Лукиным остались лишь мальчишки, несколько стариков да Катя. Она печально смотрела на него, и он спросил:

– Что, невесело тебе?

– Так ведь не с чего веселиться.

– А что плакать-то?

– Так ведь ты первый, кто сюда вернулся. А уже август.

– Все так, конечно. Вот я сейчас сыграю тебе песенку, месяц назад слышал.

Он заиграл «Цветочницу Анюту», это где и весной и зимой аромат полевой, он играл, но ни ему, ни ей песенка веселья не давала, и потому, что Лукин ясно понимал судьбу девушки Кати в этой войне, и чему же здесь веселиться, если в пятнадцать лет начинаешь голодать, а работаешь без отдыха, а ведь это, заметить нужно, годы юного девичества, годы, прямо скажем, невозвратные – ох ты же и тошнехонько – чем же это наверстывать потом годы, отсквозившие навылет, – влагой ли терпкой, любовью ли мимолетной – чем же это душу смягчить?

– Ничего, Катя, как-нибудь уж. Кому это сейчас сладко?

– Если только этим утешиться!

– Да ничего, как-нибудь пробьемся, ведь мы же молодые пока с тобой.

Лукин понял, почему разошлись женщины: в сумерках, под зажегшимся звездами небосводом, начинался пир за возвращение в родные места солдата. Несли кто что мог: вареную картошку и капусту, и грибы, и кто-то принес бидон с брагой, – а ничего не жаль в вечер такой, пир, выходит, на весь мир, из нашей ли деревни, из чужой ли, одно слово – человек с победой пришел. Бревна чуть раскатили, принесли доски и положили их на бревна так, что получился длинный стол. Неструганы доски, неровен стол, но беда ли это, если рядом солдат сидит, руки у него целы, и голова на должном месте, и он сидит под августовской яркой своей звездой, что полыхает вполнеба. Это пир – первый не с горя, но с радости, да, вот именно пир за возвращение – это, выходит, и к нам пришла победа, да она молодая, в сапогах кирзовых, с гармоникой на груди.

Так брагу по кружкам, и молча, всякий знает, за что пригубить это зелье – да вот за победу и за дальнейшее веселое возвращение.

Лукин заиграл «Вот мчится тройка почтовая», он хотел, чтобы все попели согласно, но петь отчего-то никто не стал, потому что всем было желательно слушать не себя и не соседей, но вот его, солдата, принесшего сюда победу.

Он играл, Лукин, и знал, что не только слушатели понимают все, что он думает, но и он сам понимает все, что думают люди, слушающие его музыку.

Он играл песню за песней, знал: ни ему, ни людям за столом передышка не нужна, и он не щадил свою душу, гнал ее по воспоминаниям и гибели, загонял в кровь, в мыло, ничуть не заботясь, что же это с ней будет, когда выйдет дозволенный отдых.

А когда заиграл «Бьется в тесной печурке огонь», ясно вспомнил.

…Стоит морозный день. Снег блестит на солнце и слепит глаза. Ели и сугробы отбрасывают голубые тени, и тени густы и маслянисты, они глубоко пропитывают снег, пытаясь отпечататься в нем до самой весны.

Вспомнил – как забудешь – ему и Андрею Павловичу нужно срочно восстановить связь.

– Тяни, Андрей Павлович! – кричит Лукин, забравшись на дерево. Сам все время помнит, что им отпущено самое малое время – дело нешуточное, связь со штабом армии перед наступлением.

Андрей Павлович бежит, вернее, он пытается бежать, но ему мешает глубокий снег, Андрей Павлович проваливается, потом ложится на живот, подтягивает ногу, пытается встать и вновь проваливается.

– Да быстрее же, – поторапливает Лукин, кляня и спешку, и глубокий снег, и нерасторопность друга.

А тот и так спешит, тянет катушку, пытается ползти, но проваливается и хватает снег руками.

Поворачивается к Лукину и улыбается ему – сейчас, сейчас все будет в порядке.

Уже выбрался на место потверже, встал в полный рост, чуть качнулся, как бы рассуждая, вперед ли двигаться или малость отдохнуть, и решил остаться на месте и сполз на корточки, так отдохнул немного, потом опустился на локти и скатился на бок.

– Андрей Павлович, поторопитесь, – напоминает о себе Лукин: ему предстоит сложная работа и нельзя давать рукам застынуть.

Однако Андрей Павлович не отзывается.

– Да успеем же отоспаться! – кричит Лукин, но Андрей Павлович все не отзывается.

– Да подъем же! – сердится Василий Лукин и торопливо спускается с дерева.

– Да Андрей Павлович, да будет уже шутить, – но ответа ему нет, и он спешит к Андрею Павловичу, проваливается и всякий раз, когда ноги уходят в снег, в предчувствии беды глубоко ахает.

– Да что же это такое, Андрей Павлович, – жалобно, чуть не всхлипывая, начинает Лукин, но осекается: Андрей Павлович улыбается, но улыбка эта неподвижная, застывшая, а лицо белое, как и вся окружающая земля, и когда Лукин поднимает голову Андрея Павловича, то чувствует всю внезапно налившуюся тяжесть тела, особую тяжесть, при которой человек с земли не поднимается.

И сейчас, когда Лукин играл «Землянку», чувство потери было так же остро, как в тот ясный морозный день.

Все длится тот миг: он расстегивает полушубок Андрея Павловича и гимнастерку, рука прикасается к не защищенному одеждой телу, ладонь чутко ждет хоть малого толчка, но толчка нет, и вот эта уверенность Лукина, что дальше и он, Василий Лукин, жить на свете не сможет. Сейчас даже горше было, чем тогда, – прошел страх и растерянность человека, который не знает, что ж ему делать в следующее мгновение – нести ли тело, звать ли подмогу, тянуть ли сначала провод, потому что дело спешное – сейчас была ничем не прикрытая память об утрате друга.

Сейчас душа Лукина и души слушателей были связаны одной крепкой нитью, и куда тянулась его душа – в печаль ли, в горе, – туда покорно следовала и душа каждого из слушателей.

Потому что каждый человек сейчас терял отца, мужа и сына, и потеря эта была так же невыносима, как чи при получении листа похоронного, нет, даже невыносимей, потому что горше всего подробности потери.

Горький этот пир освещался ущербной луной и яркими августовскими звездами, легли долгие тени от домов, деревьев и людей, пала на землю прохлада; согревались кисловато-горькой брагой. Люди не стеснялись слез. Стояли, скрестив руки на груди, слез не вытирая, либо в плаче сидели на бревнах, лица спрятав в ладони. А Лукин ясно сознавал, что сегодня лучшая его игра, свой инструмент он чувствует, как никогда прежде, – каждый язычок, каждую городушку – да сейчас это был уже и не инструмент, но именно душа его неотрывная.

Хоть бы кто слово какое сказал, может, и остановился бы Лукин, но все понимали, что нет слова, равнозначного чуть покачивающемуся плачущему звуку гармоники.

Горько длить непереносимую муку, но разве сиротствовать легче, разве вдовствовать слаще, да что ж это за дело такое повелось, что отцы и деды переживают сынов и внуков, да где ж, ответь хоть кто-нибудь, ребятки наши летают, кто ж это срезал нить, которую сами мы и соткали, смысл был ли какой мальчишке нос утирать и на ноги ставить – ах-ах-ах! – плач общий, повсеместный плач, от одного края моря до другого, от берега и до берега – так колышется в плаче неоглядная, безутешная земля наша.

Так плачь же, плачь, земля, когда ж это душа смирится, когда успокоится?

Да пожалуй, что никогда.

Иной раз Лукин поднимал голову, взглядывал на Катю и, встретившись с ее печальными глазами, приговаривал:

– Вот так-то, Катя.

Он заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» – песня эта, забытая было, пронеслась над страной в последний военный год, как плач об одинокой бабьей доле.

И только Лукин подумал, что было бы не худо женщинам малость попеть, как они заголосили песню, да с надсадом, словно только и ждали весь вечер, когда же им дадут в полный голос душу вывернуть, в голос, в голос, истошно, упасть бы на лицо, да так и проплакать век оставшийся, всем, всем горько, всем мыкаться в одиночестве, а потому что нельзя рябине к дубу перебраться, знать ей, сиротине, век одной качаться.

И когда песню допели, Лукин свернул мехи и сказал:

– Все. За вечер всего не выплакать. За жизнь не выплакать – не то что за вечер. А жить, между тем, и дальше как-то следует.

И, положив гармонику в футляр, он встал, давая понять, что нуждается в ночлеге.

Ночлег им предоставили в ближайшем доме, отведя комнату.

В комнате стоял небольшой сундук, большая кровать, а также столик с табуреткой.

– Спать нам в разных местах как бы и неловко, – сказал Лукин Кате, – это же люди подумать про меня могут, да что это за мужик такой странный.

– Да, неловко. Как-нибудь поместимся.

Она села на кровать, а он подошел к ней и рукой потянулся к ее лицу, но Катя коротко попросила:

– Не надо, Вася.

Тогда он постелил на пол шинель, задул лампу, лег против окна головой к стене и вскоре заснул.

А проснулся Лукин от ясного света. Далеко за окном все было голубым, стены комнаты синели, и голубизна, разлившаяся по комнате и до дальних пределов, была такой прозрачной и плотной, что казалась глыбой льда, и его можно было колоть на части.

И в этом прозрачном голубом воздухе Катя у окна расчесывала волосы. Она наклонила голову так, что волосы покорно легли за спину, на лопатки.

Лукин молча, отходя от сна, любовался ею: изгибом ее тела, и как она забрасывает волосы за спину, а что она такая же голубая, как и окружающий ее воздух.

– Катя! – тихо позвал он.

Она обернулась – ждала зова – и улыбнулась ему.

– Катя, подойди ко мне, – попросил Лукин.

И когда она подошла к нему, он чуть потянул к себе ее руку и губами прикоснулся к теплому и чуть влажному сгибу ее локтя.

– Пора чай пить, – сказала Катя и растворилась в голубом воздухе. – Самовар уже готов, – слышен был ее голос из другой комнаты, – хозяйка – ее Маней звать – ушла на работу, а самовар дошел.

Они сидели за столом друг против друга, ели сало, которое Лукин достал из мешка, пили чай. Лукин колол сахар перочинным ножом. Они избегали смотреть друг другу в лицо.

Вдруг установилось между ними то молчание, которое ни с каким иным молчанием не спутаешь, то молчание, когда судьба перстом указывает людям друг на друга.

Лукин поднял на Катю глаза, в тот же миг и она внимательно посмотрела на него. Она ждала, что Лукин заговорит, пошутит и молчание закончится, но Лукин все молчал. Так они и смотрели друг на друга, и казалось, без конца длилось это молчание.

Наконец Катя не выдержала и спросила непослушным, чужим голосом:

– Что, Вася, так смотрите на меня?

– Так ведь и ты смотришь на меня.

– Я смотрю, потому что вы смотрите.

– А я смотрю, потому что мне нравится девушка Катя.

– День всего и знакомы…

– Это немалый срок. На войне люди встречались на несколько часов, а потом в оставшуюся жизнь не забудут друг друга. Не в сроках дело.

– Тогда в чем же?

– А хотя бы в том, что ты мне сразу на сердце упала. И теперь не знаю, как отдирать буду.

Говори он эти слова в шутку, играючи, все было бы легко и весело, но в том и дело, что Лукин уже прошутился, и оттого в горле пересохло. Тогда, чтобы справиться с волнением, он вышел на крыльцо и там долго сидел, привыкая к зною очередного летнего дня.

Ну что это за клюква такая получается, несправедливость в жизни выходит сквозная, война-то отбухала, ничего, кроме дождя и снега, сыпаться не может, и, следовательно, настали времена, за которые люди и дрались, времена, когда люди не расстаются, но лишь встречаются, и вот на тебе – встретил Катю такую, а через полдня, к вечеру, придется расстаться. Потому что у нее свои дела, а у него – свои. Иди они сейчас в одну деревню либо живи в одном городе – дело другое. Так нет же – города их будущие разделены довольно немалым пространством. Вот такая выклеивалась сейчас несправедливость.

И тогда он поднялся с крыльца, вошел в дом и сказал решительно, как говорит человек, которому нечего терять:

– Дело такое, Катя. Мы ведь вечером расстанемся. А между тем можно расстаться и утром. И чтоб скоротать вечер и ночь, можно соорудить в лесу малый костерок да и тихонько посидеть у него. Тем более что я за войну тихо, без всякого дела у костра ни разу не сиживал. Да и ты, я так думаю, не всякий вечер костерок жгла. Так вот, как ты на дело такое смотришь?

– Да, Вася, сегодня нам расставаться не следует.

И когда пространства размылись и стали смутными, когда на белесом небе из ничего, из пустоты, начали появляться блеклые звезды и небо зазеленело, когда оживилась предвечерняя лесная жизнь и поначалу скрытно, а затем откровенно задвигалось, зашуршало, загукало, в час этот предвечерний разожгли они костерок и сели подле него.

Здесь от ключа протекал ручеек, росли сосны, кусты рябины, стоял старый дуб со скрюченными, болезненными суставами.

Слух уже привык к тишине леса и среди вечернего оживления различал отдельные голоса. Хозяева же леса, убедившись, что пришельцы заняты друг другом и, следовательно, им не угроза, продолжали свою привычную жизнь.

Лукин и Катя ели то, что на прощание дала Лукину армия: банка свиной тушенки, сало с хлебом, сварили в котелке чай и пили его – Катя из кружки, Лукин прямо из котелка. Покончив с ужином, сидели молча у костра, глядя неотрывно в огонь.

– Ты подвинься ко мне, Катя, – сказал Лукин. – Что порознь-то сидеть?

Она села подле него на шинель. Пламя костра выхватывало из тьмы дуб и две юные рябины, даль же захлестывалась черной пропастью.

Влюбленно, влажно смотрела Катя в глаза Лукина, и так сидели они долго, утратив счет времени, и он гладил ее шею, щеки, волосы – ну как ты прекрасна, и спасибо случайности, что свела нас в один и тот же миг в одной малой точке земли, так и плыли они безоглядно, дрожа улыбками, взглядами влюбленными, плыли в прощанье, в разлуку, в забвенье.

Он наклонился и коснулся губами ее губ. В нем не было нетерпения, не было суеты, его вполне устраивало сейчас продление этого мига соединившихся губ, неторопливого объятия.

Потом Лукин, заведя руки за голову, слушал ночную жизнь леса. Гукало, постанывало в черных зарослях, догорал костер, посылая ржавые искры к дальним верхушкам сосен. Перекликались две маленькие незнакомые птахи, и вместе с искрами летели к небу их малиновые голоса.

Над соснами лежал бескрайний свод неба. Был тот час ночи, когда на травы падает роса. Чуть вращаясь, переливались, зыбились звезды.

Небо было далеко, а земля близко, и Лукин чувствовал, как она остывает под ним, подниматься с земли он не хотел, так как знал, что не может человек замерзнуть и заболеть, когда счастлив.

Но вот ведь какая беда – счастье когда-либо испарится, и Лукину было так жалко расставаться с сиюминутным счастьем, что он глубоко вздохнул.

Вернее, он хотел вздохнуть, но что-то случилось с горлом – так что вышел не вздох, а долгий жалобный всхлип.

– Что с тобой, Вася? – спросила Катя.

– Ничего. Даже хорошо. Ведь ты же рядом. Это я счастье боюсь спугнуть.

Однако что-то сдвинулось в его душе, словно бы незнакомая птица затронула черным крылом его пугливое текучее счастье, и оно стало испаряться, и на смену ему пришла жалость к себе, что вот уже скоро счастье окончательно покинет его.

И снова вспомнил: Андрей Павлович пытается бежать по глубокому снегу, проваливается, ложится на живот, затем встает в полный рост и, перед тем как скатиться в снег, улыбается ему, Лукину.

Сейчас Лукин больше всего жалел, что Андрей Павлович и другие не дожившие до победы солдаты не могут слышать ночную жизнь леса, гуканье сонных птиц, видеть глубокий небосвод – жалость была такова, что он заплакал бы, останься в нем слезы от войны.

Он лежал на спине, еще пытаясь удержать в равновесии свод неба и верхушки сосен, но качнулся сосуд, до краев наполненный нынешним счастьем и жалостью к себе, что больше подобного счастья он не испытает, и жалостью к отлетевшим, скошенным друзьям, которые никакого – ни большого, ни малого – счастья не узнают более, и тогда Лукин, не в силах сдерживаться, рывком повернулся, и зарыдал.

То были сухие рыдания, которые не облегчают душу. Знал: он не смог вынести тишины, любви и счастья послевоенного мира, потому что назначение его души – терять и быть битой, а вовсе не приобретать и быть счастливой. Сейчас ему было стыдно – не перед Катей – она свой, близкий человек, – но перед самим собой: никогда нельзя распускать душу, всегда следует держать ее в жесткой упряжке, а распустил, и на счастье потянула – ох-хо! – как дальше жить с отбитой, сиротской душой.

– Да что с тобой, Васенька? – испуганно спрашивала его Катя, склоняясь над ним.

– Да видишь, какое дело получилось.

– Ты только повернись ко мне, тебе и легче будет. Лицо только подними.

Но он не мог оторвать лица от рукава шинели, жесткой материей тер глаза, чтоб им стало больно, и тогда Катя с силой потянула его за плечи, оторвала его лицо от шинели, и лицо залило ее дыхание, целовала его в лоб, в щеки, в глаза, да Вася же, Василек, да успокойся, я здесь, и не оставлю тебя в беде, вот если в радости ты будешь и нужна тебе не стану – дело другое, в беде же – никогда.

Покойная матушка вот так утешала его в детстве: мальчик мой, сыночек, да ведь он ножку занозил, ну беда, а дай подую, легче станет, у кошки боли, у собачки боли – у Васятки заживи, вот оно что-то уже и легче.

– Все, Катя, все, – сказал Лукин. – Ты меня не осуждай. Думаю, не со мной одним в это лето такие вензеля выписываются. – Он рывком сел, обхватил руками колени и, чуть раскачиваясь, говорил горько:

– Да что ж такое с нами сталось. Да что ж за земля у нас теперь такая будет. Ведь каждый, кто уцелел, или сам убивал, или его убить хотели. Каждый уцелел лишь чудом, и то только потому, что должен ведь хоть кто-то уцелеть после любой войны. Вот тоже и я. Два года назад шел по полянке паренек, он малинку собирал. Пилоточка у него в руке. Он наклонялся, находил ягодку и отправлял ее в рот. А нам как раз по этой самой полянке связь нужно было тянуть. И я так это, не очень и прицеливаясь, стрельнул. Паренек постоял, к лесу для чего-то поприслушивался, еще раз наклонился за ягодкой да и клюнул землю.

– Но ведь если б не ты его, так он тебя. Так я войну понимаю.

– Это все верно. Вот только я думаю иной раз, разве же я для того родился, чтоб тянуть провод в глубоком снегу да салют давать прощальный? А ведь я, ты заметь, еще не вполне старый мужчина. Я же в восемнадцать лет ушел. Вот я о чем. И что же я такого интересного успел повидать? Я же пожить еще не успел, а душу свою уже загубил, вот дело какое. Как же я буду жить без друзей? А их нет. Ведь мне до вчерашнего дня одно только и нужно было: играть бы только на своей гармонике. Вот теперь тебя встретил. Так вот играть бы мне на гармонике да с тобой вовек не разлучаться. Но это уже все, ты понимаешь.

– Но ведь не все и сразу. Потерпеть ведь тоже надо? Думаешь, здесь легче было? Ты же видел вчера женщин и стариков. Им тоже несладко без мужей и сыновей. А я? Мне ведь тоже не так много лет – девятнадцать, а я за четыре года ни разу на танцы не сходила. Нам всем казалось – жизнь пройдет, мы состаримся не повеселившись. Да это при недоеданиях и дежурствах без всякого счета. А разве думала я вчера, что буду сидеть с тобой у костра? Но ведь вот сижу.

– Ах ты, Катя-Катюша, вот и все, я отошел. Права ты, что говорить, раз уж, дело такое перетерпели, так теперь уж что! Только вот ты от меня не отделяйся.

– Да куда ж я от тебя отделюсь?

Он обнял ее, и так, обнявшись неразрывно, согревая друг друга дыханием, заснули они до раннего утра.

Проснулся Лукин от того, что его ослепило солнце. Звезды погасли, и дотаивали последние остатки луны. Деревья, трава и каждый листок были промыты утренней росой, все влажно и чисто блестело, дым от костра растаял не вполне, и столбы его ярко светились между стволами деревьев.

Чтоб не разбудить Катю, Лукин осторожно сел. По листу папоротника ползла божья коровка, и Лукин посадил ее на ладонь, терпеливо ожидая, когда ж она улетит на небо. Но она улетать не спешила, и тогда Лукин подул на нее, и раз и другой вздрогнули чуткие крылья, и, присев на ножки, божья коровка плавно оттолкнула бугристую поверхность ладони, чуть зависла в воздухе и полетела по своим делам. Так лети, лети свободно!

Катя спала, и Василий Лукин провел травинкой по ее щеке, тогда Катя засмеялась, и слышны были слабые колокольчики ее смеха, Лукин поцеловал ее, и Катя, все не просыпаясь, обняла его, чтоб надольше задержать сон.

– Расставаться нам вроде не следует, – сказал Василий Лукин.

– Да, вроде не следует, – согласилась Катя.

– Так надо как-нибудь сговориться.

– Давай встретимся через три дня у дяди Пети на пристани.

– Значит, через три дня.

Они шли по дороге, перед ними стоял холм, а за холмом, знал Лукин, дорога раздваивается, и вот им, Лукину и Кате, предстоит расстаться.

А вот расставаться как раз не надо бы, потому что случись Кате потеряться или если не удастся двум песчинкам вновь столкнуться в безоглядных пространствах, то пережить такую потерю Лукину будет вот как тяжело – не может одному человеку так повезти, чтобы он дважды встретил такую вот Катерину.

И тогда жалобно, как перед потерей, Лукин взглянул на Катю, и в тот же миг она взглянула на него, в ее глазах также было нежелание потеряться, и Лукин одной рукой обнял ее за плечи, в другую руку взял ее теплые ладони, и они шли, вернее сказать, плыли, не отводя друг от друга глаз.

Их зрение было слепо к окружающему миру, Лукин видел лишь ее истомленный и влажный взгляд, и чуть вздрагивающие ноздри, и приоткрытый для долгого поцелуя рот.

Как-то удалось им поймать согласный ход и плыть не спотыкаясь. Все не отводя глаз, свернули они с дороги и пошли по плавному взлету холма. Сознание их померкло, в нем оставалось лишь желание продлить любовью время перед разлукой.

По дороге мог идти или ехать случайный человек, и он мог увидеть их с дороги, но сейчас все померкло, оставалась лишь одна страсть не разлучаться.

Да, не разлучаться, так обними же крепче, душа ненаглядная, и еще крепче, чтоб никто нас разорвать уже не смог, теперь вместе, хоть на жизнь, хоть и на смерть, и лицо твое всегда будет перед моими глазами, как эта белая ромашка. Нам непременно повезет и выпадет долгое плаванье, нет, нет такой силы, которая разлучила бы теперь людей против их воли, и нет ничего страшнее разлуки после плаванья такого.

…В деревню Панино Лукин вошел в девять часов утра. До дома оставалось пять километров. В Панине взрослых видно не было – все на работе. На улице возились мальчишки. Увидев Лукина, они бросились к нему.

– А вы чей, дядя? – спросил самый смелый из них, белобрысый мальчик лет восьми, в длинных, ниже колен трусах.

– А кто из вас Степа Лукин?

– Так это ж я, – ответил бойкий мальчуган.

– А отец твой где, Степа?

– Где ему быть? Так ведь на работе.

– А ты бы его кликнул. Скажи, что племянник его прибыл с фронта, брат твой двоюродный, выходит.

Степа победно посмотрел на мальчишек и тут же испарился.

А Лукин пошел к дому дяди и сел на крыльцо.

Вскоре пришел дядя Федя.

– Здорово, племяш, – радостно загудел он.

– Здоров, дядяня.

Дядя Федя постарел за войну, пустой рукав его рубашки был заправлен под поясок.

Дядя Федя обнял племянника здоровой рукой, а тот приподнял, обнимая, своего дядьку, вовсе уж близкого человека.

– И где же это тебя? – спросил Лукин.

– Да под Варшавой. За год помаленьку привыкаю.

Они прошли в дом.

– Постарели мы за войну, а, Василек? Ты вон тоже матерый мужчина стал. Да и я успел намаяться. Хорошо, хоть голова и ноги целы, а с рукой можно к жизни приспособиться, – говорил дядя Федя, ставя на стол двухлитровую бутыль с зеленоватой влагой, холодную вареную картошку и соль. – Работу взял прежнюю – бригадирствую в полеводстве, тоже надо хозяйство поднимать. Поголодали без нас бабы, жизнь как-либо порезвее налаживать надо. Мы вот сейчас отметим твое возвращение, а в обед Настя прибежит и покормит нас.

– Да у меня времени-то нет ждать. Уж лучше вы вечером к нам приходите, или же мы к вам притопаем.

Дядя Федя удивленно посмотрел на него, а Лукин насторожился – не случилось ли чего дома.

– Как отец? Здоров ли?

– Да вот весной заболел, да, – начал дядя Федя и осекся. – Ну уж я тебе скажу, плотник он, другого нет такого, пятнадцать лет назад вот этот дом отгрохал, и ведь красавец дом. Ты как считаешь?

– Да ты, дядяня, что-то крутишь, – встревожился Лукин. – И это, надо сказать, на тебя непохоже.

– Так ведь то и дело, Вася, что как заболел, так и не поправился, – тяжело выдохнул дядя.

– Как это – не поправился?

– Да так, Вася. Как все люди. Месяц назад, словом говоря, положили его рядом с твоей матушкой. Такую уж новость я тебе преподношу. А он, как ты знаешь, брат мой старший и любимый.

Лукин неподвижно сидел у стола. Он замер, словно бы окаменел.

– Так и не сумел смириться с гибелью сына. Надломилось, видно, в нем что-то. Как похоронку на Петю получил, так начал вянуть и пропадать.

– На Федора, – поправил его Лукин.

– Что – на Федора? – не понял дядя.

– На Федора похоронку, – терпеливо объяснил Лукин.

– Так то ж давно, еще в сорок первом. А это вот этой весной. Уже в Германии, выходит.

– Значит, и Петя, – покачал смиренно головой Лукин.

– А ты не знал?

– Нет, не знал.

– Значит, вот какие новости я тебе преподнес.

– Зачем же я шел сюда?

– Да вот все узнать, выходит. Знать нужно все, Вася. Ну, и отцу с матерью поклониться. И дальше, выходит, жить.

– Как это? Без друзей, без родных? Отец, мать, братья, как без них?

– Ах, Васенька, да что же делать? Ведь вся земля в гибелях. Да ведь как-то следует жить. Уж кто-кто, а я, сам видишь, своего нахлебался. А есть сын Степка. И другие детки бегают, чьи отцы, видать, не придут. Как ты это представляешь? Их кто-либо поднимать должен? То-то ж. Вот мы с тобой для этого и уцелели.

– Я, дядя, пойду, пожалуй, к себе. Да возьму-ка я у тебя эту бутыль, да картошки малость, да и посижу в одиночестве.

– Давай, коли так, – не стал удерживать его дядя Федя. – Может, это и правильно. А я тебя навещу как-нибудь.

– У меня тут, видишь, селедка, так не возьмешь ли?

– Ну, давай, раз дело такое.

Лукин поставил в свой мешок бутыль и положил несколько картофелин.

– Ну бывай, дядя.

– Бывай, Вася. Иди домой, солдат. Живи.

И Лукин пошел к своей деревне. Как-то уж дошел до своего дома. Он стоял на краю деревни, у самого леса, так что никому на глаза показываться не пришлось.

Ставни были закрыты, дверь подперта колышком. Лукин отбросил ногой колышек и вошел в дом.

В доме стоял полумрак, но Лукин не стал открывать ставни, – свет не режет глаза и, следовательно, будет легче перенести одиночество.

Он достал из мешка бутыль, хлеб, картошку, сало, принес стакан, сел у стола и выпил крепкого зеленого зелья.

Потом вынул гармонику и решил потихоньку попиликать, чтоб хоть как-то привыкнуть к тому, что вот теперь он один на белом свете.

Тихо сыграл себе Лукин «Во поле березонька стояла», хлебнул еще зеленой влаги, увидел вдруг на подоконнике белый сверток, догадался, что в нем, пожалуй, письма его и братьев с фронта, и точно – не ошибся – в свертке были письма и фотографии.

В чуть пробивающемся сквозь ставни свете он разглядывал пожелтевшие старые фотографии и новые, в последние годы присланные с фронта.

Вот в траве под кустом лежат танкисты, улыбается брат Петр, руку несет ко лбу, чтоб убрать волосы, смотрит напряженно в фотоаппарат.

Сейчас Лукин не мог снести этот устремленный на него взгляд, и глаза прикрыл, и голову уронил на мехи, и играл безостановочно, чтоб хоть как-то утешить душу. Где ты сейчас, Петя, ведаешь ли ты, что происходит с твоим братом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю