355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Благой » Творческий путь Пушкина » Текст книги (страница 5)
Творческий путь Пушкина
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Творческий путь Пушкина"


Автор книги: Дмитрий Благой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 56 страниц)

10 сентября 1826 года, – значит, это случилось через день после беседы Пушкина с царем, – Леопольдов направил Бенкендорфу свое доносительское письмо, в котором, подчеркивая, что «Вольтеры и Дидероты потихоньку приготовили Маратов и Робеспьеров», сравнивал с ними сочинения Пушкина, которые многие почитают «своими молитвенниками»; «еще прискорбнее, – продолжал Леопольдов, – смотреть на детей, которые, едва начинают что-нибудь понимать, уже списывают его оду на свободу, перечитывают и – восхищаются». Леопольдов снова как бы напоминал о «неисцелимом вреде» пушкинских стихов «для зреющего поколения» (вспомним слова Жуковского в письме к ссыльному Пушкину). В доносе же Булгарина сам этот пушкинский «дух» объявлялся плодом «ложного» воспитания, полученного им в лицее. Естественно, что у Николая мог возникнуть такой ход мыслей. Да, – он и до этого знал – Пушкин таким был. Ну, а действительно, стал ли он теперь другим? Проверить это было проще всего, выяснив, как он сам относится к своему прошлому и прежде всего к истокам его – все к тому же полученному им воспитанию. Проблема воспитания являлась тем самым пробным камнем, а отношение к этому поэта как бы экзаменом на политическую благонадежность. Что это именно так, ясно видно и из письма к нему Бенкендорфа, в котором была задана не только тема для его ближайших литературных занятий, но и недвусмысленно предначертано то направление, в каком ожидается от него разработка ее. Пушкин должен показать «пагубные последствия ложной системы воспитания», в которых, как многозначительно подчеркивается, он мог убедиться на личном «опыте».

Подобно тому как Пушкин не явился к Бенкендорфу, не стал он и отвечать на это письмо. Но уклониться от выполнения царского предписания, хотя бы подслащенного словами о «совершенной свободе» срока и формы выражения поэтом своих мыслей и соображений, понятно, было невозможно. План поездки в Петербург пришлось отложить. Но с выполнением царского поручения, в той форме, в какой оно было передано, понятно весьма малоприятного, поэт также не слишком спешил, проведя еще месяц в Москве в светских развлечениях, которых он был так долго лишен, и в тесном дружеском общении с московскими литераторами. Удерживало его здесь и еще одно обстоятельство. Устав от одинокой бродячей жизни в годы ссылки, Пушкин стал мечтать о семье, доме. Почти сразу же по возвращении в Москву он горячо увлекся одной из признанных московских красавиц, своей дальней родственницей С. Ф. Пушкиной, стремительно сделал ей предложение стать его женой («вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!»; XIII, 311), но определенного ответа не получил. Только месяц спустя (1 или 2 ноября) поэт снова выехал на место прежней ссылки, в Михайловское, чтобы наедине с собой и на досуге заняться «презренной прозой» (XIII, 310). 15 ноября требуемая записка «О народном воспитании», как, характерно добавив слово «народное» (в предложении царя говорилось просто о «воспитании юношества»), назвал ее Пушкин, была готова.

В связи с пушкинской запиской некоторые исследователи склонны были особенно подчеркивать якобы полный отказ поэта от своих вольнолюбивых убеждений, переход в лагерь реакции.[53]53
  Н. К. Пиксанов. Дворянская реакция на декабризм. Сборник «Звенья», т. II. М. – Л., 1933, стр. 170–172. Правильно в основном, хотя, в свою очередь, с некоторым перегибом в противоположную сторону, расценили действительный характер записки Н. Л. Бродский в своей биографии Пушкина, стр. 445–461, и А. Г. Цейтлин, посвятивший ей специальную статью «Записка Пушкина „О народном воспитании“», в которой, в частности, были учтены и проанализированы пометы на рукописи царя («Литературный современник», 1937, № 1, стр. 266–291). Недавно был обнаружен утраченный беловой автограф записки, находящийся теперь в рукописном отделении Пушкинского дома.


[Закрыть]
Однако это никак не отвечает действительности и находится в явном противоречии с тем, как была она воспринята ее адресатом – Николаем I. В записке, направляемой царю, Пушкин не мог не прибегнуть во многом к официальной фразеологии, порой непосредственно заимствованной из высочайших манифестов по делу декабристов. Сказалось в ней уже известное нам тяжкое разочарование в том пути вооруженного выступления, на который встали декабристы и который окончился полным разгромом. Но в то же время в основных положениях своей записки Пушкин занимает позицию не только весьма далекую, но во многом прямо противоположную официальной и, наоборот, соответствующую тому прежнему «образу мыслей», тем «мнениям», которые он обещал, не отказываясь от них, лишь хранить про себя, но которые счел возможным и даже необходимым изложить в политическом документе, адресованном одному Николаю.

Очень показательно в этом отношении, что, как указывает новейший исследователь, Пушкин в процессе работы над своей запиской прямо использовал несколько мест из сожженных им автобиографических записок.[54]54
  И. Л. Фейнберг. Незавершенные работы Пушкина, стр. 319–332. Исследователь предполагает, что данные места записок уцелели и, хотя в дошедших до нас рукописях поэта их нет, они еще могут отыскаться. Однако возможно, что, сделав для себя соответствующие отсылы на свои сожженные мемуары в черновике записки, Пушкин восстановил их в окончательном тексте по памяти.


[Закрыть]
В частности, из них заимствовал он характеристику «патриархального воспитания», рисуемого им красками, явно взятыми с палитры автора «Недоросля» Фонвизина – произведения, которое, как поэт неоднократно подчеркивал, продолжало сохранять свою обобщенную сатирическую силу и для первых десятилетий XIX века: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести». Именно в таком роде говорил о воспитании детей «благородного сословия» Радищев. Дальнейшее воспитание ребенка обычно доверяется какому-нибудь гувернеру-иностранцу, обучающему своего воспитанника, подобно фонвизинскому Вральману, всем наукам. Результатом этого является то «проклятое воспитание», как называл его сам Пушкин (XIII, 121), которое он знал по личному опыту в родительском доме и которое способно было выращивать, как правило, если и не Митрофанушек, то графов Нулиных или – в лучшем случае – Онегиных. Подобное воспитание, замечает Пушкин, «ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на шестнадцатилетнем возрасте воспитанника». Сказанное здесь, как легко видеть, представляет собой переложение в «презренную прозу» соответственных строк о воспитании Евгения из пушкинского романа в стихах или Натальи Павловны из «Графа Нулина», воспитывавшейся «в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала», – строк, продолжающих традицию передовой русской литературы XVIII века – традицию Новикова, Фонвизина, Радищева, Крылова, резко осуждавших воспитание русского юношества иностранными, преимущественно французскими, гувернерами. При этом, как мы только что могли убедиться, Пушкин прямо связывал, по следам фонвизинского «Недоросля» и радищевского «Путешествия», частное, домашнее воспитание с обстановкой крепостного права, развращающего и господ и рабов. Подобное «патриархальное» домашнее воспитание, подчеркивал Пушкин, «должно подавить», заменив его воспитанием «в гимназиях, лицеях и пансионах при университетах», причем характер и содержание его автор записки строит по улучшенному образцу того самого лицейского воспитания, на которое доносил и которое полностью опорочивал Булгарин. Воспитанию на иностранный лад, отрывающему юношу от родной страны, от нужд и потребностей своего народа, Пушкин противопоставляет необходимость глубокого знания родины: «Россия слишком мало известна русским; сверьх ее истории, ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян» Причем в преподавании истории Пушкин требует полной исторической объективности, отсутствия официальной лжи и тенденциозности: «Можно с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Нетрудно заметить, что последние строки недалеко ушли от одного места из пушкинского «Кинжала» (стихотворение, особенно возмутившее членов следственной комиссии по делу декабристов), где славится сразивший Кесаря «Брут вольнолюбивый».

В записке «О народном воспитании» встречаем и смелые суждения об общем положении дел в стране. Так, помимо уже приведенных строк о крепостном рабстве, Пушкин пишет, прямо повторяя свои проникнутые радищевским духом «Заметки по русской истории XVIII века», о повальном взяточничестве и неправосудии в стране: «в России все продажно» (в «Заметках»: «От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно»). Прямо в декабристских тонах звучало и следующее место, касающееся воспитания в кадетских корпусах – «рассаднике офицеров русской армии»: «Уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия; не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом; слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников». Опять-таки это напоминает нам строки о «презренной палке палача» из раннего и проникнутого вольнолюбивым духом стихотворного послания Пушкина к популярному тогда генералу А. Ф. Орлову, брату декабриста М. Ф. Орлова.

Есть в записке помимо элементов официальной фразеологии одно-два места, действительно способные шокировать, в особенности если отвлечь их от контекста. Так, например, говоря о тех же кадетских корпусах, Пушкин замечает, что они «требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», и замечает: «Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников»[55]55
  Об обстановке в кадетских корпусах Пушкин мог подробно знать из рассказов А. Н. Вульфа, который сам в течение года был воспитанником Горного корпуса. О нем сам он писал в дневнике: «Нет разврата чувственности… которого не случалось бы там, и нет казармы, где бы более встречалось грубости, невежества и буйства, как в таком училище русского дворянства!» (Л. Майков. Пушкин. СПб., 1899, стр. 174).


[Закрыть]
Но тут же следует добавление, в известной степени это объясняющее: «доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию» Речь идет, таким образом, о некотором ограничении, введении в известные рамки всячески поощрявшейся начальством практики фискальства и доносов со стороны худших воспитанников.

Обратив сугубое внимание на эти места и не учитывая остального, один из упомянутых исследователей, в стремлении разрушить «либеральную» легенду о Пушкине, предлагал рассматривать его записку как типичное выражение дворянской реакции на декабризм, а в словах о «полиции из лучших воспитанников» был готов видеть зерно мысли «об учреждении тайной полиции в государственном масштабе». Однако, не говоря о том, что подобная полиция была учреждена значительно ранее, такое суждение столь же односторонне, сколь и несправедливо. В частности, сосредоточив внимание на одиозном слове «полиция», исследователь не уловил смысла предложения Пушкина, заключавшегося в том, что надзор за нравами и их улучшение надо возложить не на начальство, а на самих же воспитанников – «лучших» из них.

Пушкин обладал исключительно проницательным умом. Педагогом он, понятно, ни в какой мере не был; однако и по вопросу о воспитании он высказывает целый ряд не только здравых, но и прогрессивных взглядов, связанных с его общим политическим мировоззрением, продолжающих традицию русской передовой общественной мысли и порой, как мы видим, прямо перекликающихся с его суждениями и высказываниями в стихах и прозе конца 10-х – начала 20-х годов. В частности, возражая против воспитания детей гувернерами-иностранцами, Пушкин отнюдь не выступает в реакционно-националистической роли защитника только своего, отечественного и противника всего идущего с Запада, в чем в правительственных кругах усматривали основной источник передовых, революционных идей. «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности», – заявляет Пушкин, прямо подчеркивая, что «воспитание иностранных университетов не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, – продолжает он, – что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гетингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию – следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Н. И. Тургенев во время восстания декабристов находился, как мы вспомним, за границей, в Англии, не захотел вернуться в Россию, куда его вызывали для явки в следственную комиссию, и был заочно приговорен к смертной казни. Еще до возвращения из ссылки до Пушкина дошли слухи (впоследствии они оказались неверными) о выдаче Тургенева русским властям и об его аресте; поэт откликнулся на них горько-негодующими стихами: «Так море древний душегубец» Именно при посылке Вяземскому этих стихов поэт и пишет свою знаменитую и уже приводившуюся мною фразу: «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга друзей, братьев, товарищей ужасна» (кстати, это же выражение: «братья, друзья, товарищи» – буквально повторяется Пушкиным и в записке). И хотя надежды Пушкина не оправдались, он окончательно их не утратил. Мало того, поэт пользовался малейшей возможностью, чтобы, не задаваясь несбыточным, сделать возможное: способствовать в меру своих сил осуществлению этих надежд, настойчиво призывая «милость к падшим». Во время первой же беседы с царем после возвращения из ссылки Пушкин – мы знаем – заступился за Кюхельбекера. Явным заступничеством за Н. И. Тургенева, которого Булгарин в своей записке об «Арзамасе» объявлял представителем «фрондерства всего святого», приготовлявшим «порох, который впоследствии вспыхнул от буйного пламени Тайного общества», было и только что приведенное место из записки «О народном воспитании».

Записка Пушкина была полностью выдержана в тонах, соответствовавших новому политическому курсу поэта, сложившемуся в результате встречи его с царем и либеральных заверений последнего. Это и выражено в формуле, определяющей цель воспитания «молодых дворян»: «Служить отечеству (именно: отечеству, а не традиционное и канонизированное: царю и отечеству. – Д. Б.) верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений». Поэтому ничего политически предосудительного в ней не было и не могло быть. Помимо того, со свойственным ему художественным мастерством Пушкин так тонко стилизовал ее в ряде мест под язык высочайших манифестов, что это обмануло даже Бенкендорфа, пометившего на тексте записки, переданной Николаю, что она произвела на него хорошее впечатление. Однако всем существом своим записка противостояла педагогическим концепциям реакционеров прошлого – александровского – и нового – николаевского – царствования, основывавших в противовес западному просветительскому идеологизму систему воспитания на якобы исконно русских началах – верности алтарю и престолу. В записке Пушкина ни о каких началах этого рода даже и не упоминалось. Наоборот, вся она проникнута пафосом просветительства, призывом к организации такой системы воспитания и обучения, которая даст возможность молодому поколению «в просвещении стать с веком наравне». Этого не заметил глава «высшей тайной полиции», но – здесь надо отдать ему должное – остро почувствовал сам Николай, отнюдь не удовольствовавшийся пометой Бенкендорфа, а лично с пристальным вниманием прочитавший пушкинскую записку.

Подчеркивание в записке исключительной важности просвещения, в частности изучения наук политических и ознакомления воспитанников с «республиканскими идеями», ее гражданско-патриотический дух, критика всеобщей продажности, палочной дисциплины, крепостного рабства – все это должно было живо напомнить Николаю многие и многие письма и записки, адресованные ему декабристами, в которых настойчиво звучали все эти мотивы. В единый ряд с ними должна была встать в глазах Николая и записка Пушкина, который не только не пошел по пути Булгарина, но явно оставался при своих прежних взглядах. О крайне неодобрительной реакции на записку со стороны царя свидетельствуют многочисленные пометы, сделанные им на полях: сорок вопросительных и один восклицательный знак. В частности, по нескольку вопросительных знаков было поставлено не только там, где автор говорит о необходимости уничтожения телесных наказаний или приводит в качестве образца гражданской доблести убийцу Юлия Цезаря, Брута, но как раз там, где он предлагает учредить в кадетских корпусах «полицию» из «лучших воспитанников».

Однако, следуя тактике, принятой Николаем в отношении поэта, заострять вопрос он не стал. На записку последовала весьма кисло-сладкая наставительная резолюция царя, переданная Пушкину все через того же Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей». Слова эти прямо показывают, что «правило» Пушкина являлось в глазах царя правилом декабристским. Кстати сказать, слова «гений» в записке Пушкина вообще не имеется, подсказано же оно, несомненно, запиской Булгарина, который писал, что все «лицейские воспитанники первого времени», то есть пушкинского выпуска, «почитают себя гениями». Взамен этого «правила» поэту преподается казенная – своего рода «молчалинская» – пропись: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин» (XIII, 314–315).

Несмотря на по-прежнему официально-вежливый тон и даже некоторые комплименты, содержащиеся здесь, Пушкин прекрасно понял характер этой резолюции, определив ее как высочайший разнос. Причем – следует отметить – он заранее сознательно шел на это: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, – сказал он одному из своих приятелей периода михайловской ссылки, А. Н. Вульфу, – но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако, я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Не смотря на то, мне вымыли голову».[56]56
  Л. Майков. Пушкин, стр. 177–178.


[Закрыть]
Причем Пушкин предполагал повторять подобные попытки. Свою записку он оканчивал словами: «Ободренный первым вниманием государя императора, всеподаннейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов более мне близких и знакомых» (XI, 47). Говоря так, Пушкин, вероятно, имел в виду темы о положении литературы и писателей, в особенности о цензурных притеснениях, о чем он уже говорил царю во время своей первой встречи с ним, об авторском праве и т. п. Однако после прочтения Николаем записки никаких новых поручений – и это, конечно, тоже весьма знаменательно – дано Пушкину не было.

* * *

Сознание необходимости «проучить» Пушкина «при первом удобном случае», о чем, как мы помним, фон Фок сразу же после встречи поэта с царем писал своему шефу Бенкендорфу, возникло еще до прочтения записки «О народном воспитании». Властям, видимо, казалось, что поэт, обнадеженный «благосклонным» приемом царя, сразу же «зазнался»: едва был возвращен в Москву, тотчас же стал проситься в столицу – в Петербург; подав соответствующую просьбу царю, не явился с поклоном в III отделение; не ответил Бенкендорфу ни на его первое, ни на второе письмо; получив «высочайшее» поручение изложить свои мысли о воспитании юношества, не торопился взяться за это, а вместо того проводил время у друзей-литераторов, в свою очередь весьма сомнительных в глазах властей, и – автор вольных рукописных стихов – даже читал друзьям и знакомым свои новые, неизвестные начальству, тоже рукописные произведения.

Особенным, можно сказать, неслыханным триумфом сопровождалось чтение Пушкиным его исторической трагедии «Борис Годунов» в ряде знакомых домов, в частности у поэта Дмитрия Веневитинова, находившегося под подозрением у III отделения. Самый жанр исторической трагедии тоже был достаточно сомнительным. В репертуаре XVIII века и пушкинского времени было немало вполне благонамеренных трагедий, но встречались – и также нередко – трагедии с резко выраженным тираноборческим духом. Естественно, что это должно было привлечь к себе особое внимание III отделения, в особенности в разгар дела о распространении рукописных стихов «На 14 декабря», и вместе с тем предоставляло властям тот «удобный случай», которого выжидал фон Фок.

И вот среди, казалось бы, ясного неба раздался первый удар нового грома. 29 ноября по пути из Михайловского в Москву, в Пскове, Пушкин получил новое, второе письмо Бенкендорфа, написанное уже совсем в ином, гораздо более неприкрыто сухом и даже жестком тоне. Глава III отделения спрашивал, справедливы ли полученные им сведения о том, что Пушкин читал «в некоторых обществах» «сочиненную вновь трагедию» до ее предварительного рассмотрения «его императорским величеством». Заканчивалось письмо почти угрожающе: «Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет». Вопрос этот задавался чисто риторически. Бенкендорф через своих агентов точно знал, что свою трагедию Пушкин читал. В то же время в заключающей письмо фразе он делает вид, тем самым особо подчеркивая тяжесть проступка поэта, что не верит этому: «Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

Пушкин понял, что дело грозит обернуться не на шутку, и поспешил послать Бенкендорфу извинительное письмо, указывая, что не отвечал ему, «будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг», и что «действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам», но сделал это, «конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя». К письму он приложил рукопись своей трагедии, дабы был ясен «дух, в котором она сочинена» (XIII, 308). О том, как Пушкин был встревожен, наглядно показывает написанное им в тот же день письмо к М. П. Погодину, редактору нового журнала «Московский вестник», с надписью на конверте «для доставления как можно скорее» и с просьбой в самом письме «как можно скорее» «остановить» в московской цензуре все, что было туда направлено из его произведений: «такова воля высшего начальства»; «покаместь, – добавлял он, – не могу участвовать и в вашем журнале» В то же время поэт надеялся, что после его ответа Бенкендорфу и посылки трагедии царю все благополучно разрешится: «все перемелится и будет мука» (XIII, 307). Однако Пушкин не подозревал, что история с чтениями «Бориса Годунова» была только одним звеном, и притом не самым главным, в той невидимой цепи, которой начали опутывать «всемилостивейше» выпущенного на волю поэта почти с первых же дней по возвращении его из ссылки. На самом деле еще 25 октября, то есть почти за месяц до письма-запроса Бенкендорфа об этих чтениях, царь утвердил решение особой комиссии военного суда, действовавшей под непосредственным руководством его брата, великого князя Михаила Павловича, о привлечении Пушкина по делу о пресловутых стихах «На 14 декабря».

Через некоторое время после возвращения поэта в Москву, 19 января 1827 года, он был вызван к московскому обер-полицмейстеру генералу Шульгину для дачи «письменного показания» по четырем «пунктам»: «1) Им ли сочинены известные стихи, когда и с какой целию они сочинены? 2) Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное? 3) Кому от него сии стихи переданы? 4) В случае же отрицательства, неизвестно ли ему, кем оные сочинены?» Легко представить себе удивление Пушкина. Вопросы задавались от имени комиссии военного суда по делу Алексеева, – значит, очевидно, в связи с отрывком из «Андрея Шенье». Мало того, поскольку было употреблено выражение «известные стихи», известные, очевидно, ему, Пушкину, суд знал об его ответе, уже данном Бенкендорфу и, конечно, переданном царю, из которого явствовало, что к 14 декабря они никакого отношения не имеют. Но зачем же тогда снова его об этом спрашивать? А может быть, появились какие-то другие стихи, ему приписываемые? Понятно, что он ответил, что «Александр Пушкин не знает, о каких известных стихах идет дело, и просит их увидеть». Военный суд над Алексеевым проходил по месту нахождения его полка, в Новгороде, куда были доставлены под арестом все к нему прикосновенные. Но пойти на арест Пушкина и отправку его в Новгород суд (великий князь Михаил Павлович предоставлял ему это право, но, возможно, были получены какие-то дополнительные инструкции) не пошел. Список «имеющихся при деле стихов» был «самопоспешнейше» выслан тому же Шульгину, но в запечатанном конверте на имя Пушкина и «в его собственные руки», с тем чтобы поэт при нем распечатал его и по прочтении снова запечатал своей личной печатью. После этого еще одну печать должен был наложить Шульгин. Эта совершенно необычная процедура показывала, что посылаемые стихи представлялись суду настолько криминальными, что их не должен был знать даже начальник московской полиции. Поскольку стихи оказались все тем же действительно уже известным Пушкину отрывком из «Андрея Шенье», ему оставалось лишь повторно признать свое авторство и указать, что они были «написаны гораздо прежде последних мятежей». Наряду с этим, исправив вкравшиеся в список ошибки и прокомментировав в своем ответе суду строку за строкой наиболее «предосудительные» места, поэт подчеркнуто заявил, что «все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря». Встречное обвинение Пушкиным своих обвинителей в «явной бессмыслице» прозвучало, как звонкая пощечина, изобличение их в полном невежестве по части истории. Все это вообще должно было крайне раздражить поэта. И вот, уже подписав свои показания и поставив дату 27 января 1827 года, он, словно бы желая вбить их в тупые головы членов суда, делает приписку: «Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из элегии, названной мною Андрей Шенье».

Казалось, действительно, все уже ясно, тем не менее почти полгода спустя, 29 июня 1827 года, Пушкин снова был вызван, на этот раз, поскольку он в это время находился в Петербурге, к петербургскому обер-полицмейстеру, и опять вынужден был повторять то, что уже дважды было им сказано. Именно в этих-то третьих по счету показаниях, видимо до предела возмущенный нелепым толчением воды в ступе, Пушкин, отбросив в сторону всякую осторожность, с подчеркнутой резкостью противопоставил победоносные события французской революции, которым, по содержанию и тону его ответа, было ясно, он сочувствует, «несчастному бунту 14 декабря», о плачевном конце которого, как тоже ясно чувствовалось, он сожалеет. Так это и было воспринято при окончательном приговоре по делу о злополучных стихах «На 14 декабря». «В заключении, – заканчивал свое третье показание Пушкин, – объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины». Тем не менее 24 ноября 1827 года Пушкину пришлось давать суду новое, четвертое «объяснение». Но и на этом дело не прекратилось: пошло по инстанциям – сперва в сенат, затем в Государственный совет. В решении сената отрывок из «Андрея Шенье» был признан «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». «За выпуск в публику» стихов, не получивших дозволения цензуры, поэта следовало бы предать суду. Однако сенат счел возможным, «избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам наказания». Государственный совет в своем окончательном решении, согласившись с определением сената, постановил сверх того «по неприличному выражению» Пушкина «в ответах своих на счет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения иметь за ним в месте его жительства секретный надзор».[57]57
  Показания Пушкина по делу об элегии «Андрей Шенье». В сб. «Рукою Пушкина», стр. 743–748. Наиболее подробное изложение хода дела в упомянутой выше статье П. Е. Щеголева «Пушкин в политическом процессе 1826–1828 года».


[Закрыть]
Решение это явно отставало от фактического положения вещей: секретный надзор за Пушкиным – мы знаем – был установлен III отделением сразу же по возвращении из ссылки. Вынужденный дать требуемую подписку, Пушкин был глубоко уязвлен этим. «Государь император в минуту для меня незабвенную, – писал он Бенкендорфу, – изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я твердо чувствую, <что> того не заслуживаю, и дал бы и в том честное мое слово, если б я смел еще надеиться, что оно имеет свою цену» (XIV, 25).

Однако «унижение», которое Пушкин, по его словам, в связи с этим испытывал, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что пришлось ему испытать совсем вскоре после этого письма.[58]58
  Во всех новейших изданиях писем Пушкина, начиная с издания под ред. Б. Л. Модзалевского, данное письмо связывается с решением комиссии по делу о «Гавриилиаде» взять с него подписку в обязательстве «впредь подобных богохульных сочинений не писать под опасением строгого наказания» (Пушкин. Письма, т. II, стр. 299) и соответственно датируется «второй половиной (не ранее 17) августа 1828 г.». Однако из содержания письма ясно, что речь идет не об этой подписке, а, согласно постановлению Государственного совета, о подписке обязательства не выпускать в публику ничего без одобрения «предварительной общей цензуры». Царь утвердил это постановление 25 июля. Очевидно, и письмо следует отнести к последним числам июля и не позднее 2 августа (между 3 и 5 августа поэта уже вызывали по делу о «Гавриилиаде», письмо же, судя по его тону, написано до этого вызова). Дошло до нас письмо только в черновом виде. Исходя из этого, комментаторы предполагают, что оно не было отправлено. Однако из резолюции Николая, оглашенной Пушкину в связи с его показаниями по делу о «Гавриилиаде», видно, что письмо к Бенкендорфу было известно царю.


[Закрыть]
Не успело закончиться несомненно нервировавшее и даже бесившее поэта своей «явной бессмыслицей» дело об отрывке из «Андрея Шенье», как против него возникло новое дело, имевшее гораздо более угрожающий характер.

На имя петербургского митрополита Серафима поступила жалоба от дворовых крестьян на их помещика, некоего штабс-капитана Митькова, в том, что он «развращает их в понятиях православной, ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им из книги его рукописи некое развратное сочинение под заглавием Гаврилиады». Подобная жалоба была очень на руку Николаю, который, как мы знаем, усиленно насаждал версию о том, что декабристская идеология якобы в корне противоречит исконно русским народным началам. А тут произведение, которое полковник Бибиков (в уже известном нам доносе оно прямо именуется пушкинским) объявлял исполненным революционного – декабристского – духа («разносит пламя восстания»), осуждается как бы голосом самого народа. По приказанию царя в связи с этим была создана особая комиссия из трех крупных сановников, в том числе одного из виднейших мракобесов александровского царствования, бывшего министра народного просвещения и духовных дел, князя А. Н. Голицына, саркастическую характеристику которому («Усердно задушить старался просвещенье») Пушкин дал в своем «Втором послании к цензору» (1824). И вот как раз в тот день, 25 июля 1828 года, когда царь утвердил решение Государственного совета по делу об отрывке из «Андрея Шенье», особая комиссия постановила допросить Пушкина через петербургского генерал-губернатора, им ли «писано» «богохульное сочинение» «под названием Гаврилиады». Поэт сразу же понял крайнюю опасность своего положения. Александр I в свое время уволил его со службы и отправил в новую ссылку, почти заточение – в Михайловское – за несколько строк об атеизме в перехваченном полицией частном письме к приятелю. В «Гавриилиаде», получившей в рукописи довольно широкое распространение, в эротически озорную ирои-комическую поэму превращены были основные догматы христианского вероучения – о непорочном зачатии, о богочеловеческой природе Христа. «Ты зовешь меня в Пензу, – писал Пушкин 1 сентября 1828 года Вяземскому, – а того и гляди, что я поеду далее „прямо, прямо на восток“» (другими словами, на каторгу в Сибирь) – и пояснял: «до Правительства дошла, наконец, Гавриилиада» (XIV, 26).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю