Текст книги "Творческий путь Пушкина"
Автор книги: Дмитрий Благой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 56 страниц)
Не требующий наград за свой творческий подвиг, одну награду, столь для него желанную, Пушкин в том же 1830 году, когда им был написан сонет «Поэту», словно бы получил. Казалось, перед ним открылась возможность столь давно чаемого им личного счастья. Его внезапный и поспешный отъезд в Москву, всполошивший было царя и Бенкендорфа, обернулся для него самым благоприятным образом. Когда он уже совсем потерял надежду на брак с Гончаровой, его предложение было неожиданно принято, однако при двух непременных условиях: уточнения его материальных средств и возможностей и, главное, выяснения его политической лояльности – доказательств, что он не находится «на дурном счету у государя». Поэт вынужден был еще раз обратиться с пространным письмом к Бенкендорфу, в котором прямо заявлял, что его счастье зависит «от одного благосклонного слова» царя. Одновременно подчеркивая, что источником его материального существования является литературный заработок, он возобновлял просьбу о разрешении издать «Бориса Годунова» в том виде, как он есть. Привожу полностью это место письма, являющееся, при всем его естественно почтительном тоне, замечательным образцом той свободы и независимости, которые Пушкин в стихотворении «Поэту» объявлял необходимым условием своего творческого труда.
«Прошу еще об одной милости: в 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал ее в том виде, как она была, на Ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть ее, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намеками на события, в то время еще недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано все сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия – произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным: но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным» (XIV, 78, 406; подлинник по-французски).
Обращение Пушкина было встречено весьма благосклонно. К этому времени стало совершенно очевидно, что намерение «приручить» его перо не удалось. Поэт, при всей его признательности Николаю, не клонил гордой головы перед кумиром самодержавия, шел своей свободной дорогой. Женитьба Пушкина на прославленной светской красавице показалась весьма подходящим средством «приручить» если не перо, то по крайней мере самого, не перестававшего вызывать подозрения, поэта, сделать его более благонамеренным и благонадежным. Это недвусмысленно прозвучало в ответе Бенкендорфа, данном им от имени царя и от себя лично: «Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, которое Вам угодно было написать мне, – пишет Бенкендорф. – Его императорское величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя, перед тем как предпринять этот шаг, и в своем сердце и характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова». Рядясь в овечью шкуру, не останавливаясь перед явной неправдой, в подобном же «отеческом» тоне пишет Бенкендорф и от себя: «Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил Вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует Вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его императорское величество, в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, – не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, – наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор. Советы, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете все более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномачиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдете нужным». В заключение Николай сделал очередной «милостивый» жест: разрешил издать «Бориса Годунова» в том виде, в каком желает сам Пушкин, но с характерной и тоже недвусмысленной оговоркой – за «личной ответственностью» (XIV, 81–82). Разрешение это давало возможность Пушкину как-то наладить свои материальные дела. Кроме того, отец поэта, в ответ на просьбу сына помочь ему в связи с женитьбой, выделил ему 200 душ крепостных крестьян, проживавших в селе Кистеневе, входившем в состав родовой нижегородской вотчины Пушкиных – села Большое Болдино.
И все же сердце Пушкина, как он признавался в одном из писем этого времени, чувствовало себя «и теперь не совсем счастливым» (XIV, 88). Едва ли не стремлением самому разобраться в причинах этого, в сложных и отчасти противоречивых своих переживаниях этих месяцев является набросанный тогда же небольшой прозаический отрывок, данный как начало некоего повествовательного замысла; ему даже придан, несомненно в маскировочных целях, подзаголовок «с французского». Между тем отрывок в основном настолько совпадает как с реальной ситуацией данного момента в жизни Пушкина, так и с отдельными его высказываниями этого времени в письмах, что автобиографический, если угодно – даже «исповедальный», характер его несомненен. «Участь моя решена. Я женюсь…Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством – боже мой – она…почти моя. Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание последней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком – все это в сравнении с ним ничего не значит». Это прямо соответствовало биографическим фактам.
С полушутливой бравадой сообщая В. Ф. Вяземской, что брак решен («est décidé»), Пушкин называл невесту своей «сто тринадцатой» (не случайно именно сто тринадцатой!) любовью – «mon cent treizième amour» (XIV, 81). Но мы знаем, что Натали была не еще одним из многочисленных увлечений непрестанно «привлюблявшегося» поэта, а предметом большого и серьезного, пылкого и возвышенного чувства. Это подтверждается и биографическими данными и стихотворными лирическими признаниями этих «двух лет». Приведу еще одно очень выразительное свидетельство последнего рода. Успокаивая в период южной ссылки одного из близких кишиневских знакомцев, приревновавшего его было к своей «красавице», стихотворное обращение к нему поэт заканчивает шутливо-ироническими словами: «Она прелестная Лаура, || Да я в Петрарки не гожусь» («Приятелю», 1821). В том же году написал Пушкин свою «прелестную пакость» (слова Вяземского) – фривольно-озорную, кощунственную «Гавриилиаду». В 1829 году – году вспыхнувшей любви к Н. Н. Гончаровой – поэт пишет по форме порой простодушно-шутливую, но очень значительную по содержанию «Легенду» (так она названа в рукописях) о «бедном рыцаре», на всю жизнь предавшемся «виденью, непостижному уму», избравшем своей дамой «пречистую деву» – «матерь Господа Христа». А после обручения с Натали в 1830 году, вслед Петрарке, изливавшему в своих сонетах «жар любви», вслед Данте, в сонетах «Новой жизни» рассказавшему историю своего возвышенного чувства к Беатриче, Пушкин слагает в той же сонетной форме прямо посвященное невесте стихотворение «Мадона», в известной мере (отчасти даже лексически) перекликающееся с «Легендой», но полностью выдержанное в тонах глубокой серьезности и благоговейного поклонения: «Исполнились мои желания. Творец || Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона, || Чистейшей прелести чистейший образец».[244]244
Сообщение сына П. А. Вяземского, П. П. Вяземского, включенное В. В. Вересаевым в монтаж «Пушкин в жизни», что Пушкин якобы говорил, что эти стихи «были сочинены им для другой женщины» (Пав. П. Вяземский. Собрание сочинений. СПб., 1893, стр. 521), явно ошибочно. Стихотворение это находится в органической связи с письмом Пушкина к невесте от 30 июля 1830 Нечто подобное поэт мог бы сказать В. Ф. Вяземской о первой редакции стихотворения «На холмах Грузии», но и этого, судя по уже известному нам письму Вяземской к М. Н. Волконской, он не говорил.
[Закрыть]
И все же, когда в своем отрывке-исповеди Пушкин пишет об ожидании ответа на свое предложение как о самом болезненном чувстве, когда-либо им испытывавшемся, он сразу же подчеркивает, что боялся «не одного отказа». Сделав после возвращения из ссылки предложение С. Ф. Пушкиной, поэт в письме к своему «свату» В. П. Зубкову, прося его «женить», тут же делится с ним беспокойством и тревогой, его охватившими. Главное, что глубоко волновало его, заставляло «трепетать» («je tremble»), была мысль, сможет ли он – с его такой «кочующей и бурной» жизнью, с его «столь печальной судьбой», с «характером неровным, ревнивым, подозрительным, резким и слабым одновременно» – сделать свою любимую счастливой (XIII, 311, 562). Примерно о том же, полный «грустных и безнадежных мыслей», чувствуя себя «более несчастным, чем когда-либо», пишет он и в письме к Н. И. Гончаровой после ее согласия на брак с дочерью (XIV, 76, 404). Думая и здесь о любимой, о ее счастье, не мог не думать Пушкин и о самом себе. В только что цитированных письмах об этом почти ничего нет. Но как бы в дополняющем французское письмо к Н. И. Гончаровой автобиографическом отрывке (очень возможно, что он и возник в непосредственной связи с ним, может быть даже на основе не дошедшего до нас его черновика – отсюда и указание: «с французского») об этом говорится полным голосом: «Я женюсь, то есть я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством. Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?» Огорчала жениха и неизбежно связанная с оглашением готовящегося брака профанация его интимного чувства: «Итак уж это не тайна двух сердец. Это сегодня новость домашняя, завтра – площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи при свете луны, продается потом в книжной лавке и критикуется в журналах дураками». Нетрудно заметить, что эта последняя фраза является в значительной степени переводом на «прозаический» язык строк из первой реплики Поэта (из «Разговора книгопродавца с поэтом», 1824). «Мне нравится, – читаем далее в отрывке, – обычай какого-то древнего народа: жених тайно похищал свою невесту. На другой день представлял уже он ее городским сплетницам, как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями, подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, словом сказать, соблазном всякого рода…» На этих горько-саркастических словах, предвосхищающих по своему тону соответственные рассуждения о периоде своего жениховства героя «Крейцеровой сонаты» Л. Н. Толстого, Позднышева, отрывок и обрывается. Но тем, что в нем сказано, горестные и тяжелые раздумья Пушкина, его тревоги, беспокойства, досада не ограничивались.
Материальные дела Н. И. Гончаровой и ее семьи находились в плачевном состоянии. Ее муж, отец Натали, был болен неизлечимой душевной болезнью, ее свекор – дедушка невесты – А. Н. Гончаров пустил по ветру все их огромное состояние. Неоткуда было достать денег даже на приданое Натали, о средствах на которое дедушка должен был позаботиться. Рассчитывая на благосклонность к Пушкину царя и надеясь благодаря этому выйти из материального тупика, он лишь досаждал поэту разнообразными, порой нелепыми проектами, требуя содействия и жалуясь на его нерадивость. Между тем «городские сплетницы» нашептывали Натали о непостоянстве поэта, о его бесчисленных увлечениях. На «речи нежные любви», которые обращал к невесте Пушкин, она отвечала «недоверчивой улыбкой» («Когда в объятия мои…», май 1830). Пушкин сам вызывался дать денег на приданое, но и его дела были отнюдь не блестящи. Из его писем этого времени мы видим, как лихорадочно добывал он деньги взаймы. Главная его надежда была на часть болдинского имения, выделенную ему отцом, которую он намеревался заложить в ломбарде. Но для того чтобы вступить во владение ею, надо было ехать в Болдино, куда Пушкин и собрался. «Грустно, тоска, тоска…» – писал он Плетневу, извещая его о своем отъезде, – «дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем, – продолжал он, прямо как в «Отрывке», – я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив…Чорт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан…» (XIV, 110). Перед самым отъездом произошла особенно оскорбительная для Пушкина сцена с его будущей тещей, наговорившей ему таких вещей, которых он не мог стерпеть (письмо В. Ф. Вяземской, XIV, 110). Об этом он сразу же написал и невесте, прямо заявляя, что, если ее мать решила расторгнуть их помолвку, а она сама – ей повиноваться, – он предоставляет ей полную свободу (XIV, 109). О том, что он готов пойти на окончательный разрыв, поэт писал и Вяземской.
Однако в Болдино Пушкин, по счастью, все же поехал. И это не было следствием только инерции: здесь, как увидим, действовали другие, более властные побуждения.
II
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ 1830 ГОДА
6
ПИР ВООБРАЖЕНЬЯ
…паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?..
«Осень»
Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда. 2 последние главы Онегина, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400)… Несколько драматических сцен или маленьких трагедий… Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не всё… Написал я прозою 5 повестей…
Письмо Плетневу9 декабря 1830 г.
Едва коснется чуткого слуха поэта «божественный глагол», писал – мы помним – Пушкин года за три до отъезда в Болдино, едва нахлынет на него неодолимая потребность творчества – и он резко рвет со своим обычным повседневным существованием: бросает суетный свет с его «заботами» и «забавами» и, чуждый всему и всем, полный внутреннего смятенья и звуков, «бежит» в сельское уединение – «на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы». В «Отрывке» – «предисловии к повести, не написанной или потерянной» (впоследствии он был использован для «Египетских ночей»), набросанном уже в Болдине (26 октября 1830 года), Пушкин, все более устремлявшийся к «смиренной прозе», предельно снижает этот «высокий» образ. О своем «приятеле»-стихотворце он рассказывает: «Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три – много месяц, и случалось единожды в год, всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие» (VIII, 410). Несмотря на то что стихотворение «Поэт» и этот отрывок написаны в двух совершенно различных – поэтическом и почти пародийно противопоставленном ему, нарочито и сугубо «прозаическом» – ключах, они, в сущности, говорят об одном и том же и вместе с тем оба носят выраженно автобиографический характер.
Приближение душевного состояния, единственно делающего поэта «истинно счастливым», – творческого подъема, вдохновения – Пушкин ощутил еще перед отъездом в Болдино. В уже цитированном мною письме к Плетневу 31 августа 1830 года читаем: «Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен, – тут же с горечью прибавляет поэт, – хлопотать о приданом, да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского» (XIV, 110).
После сцены, которую устроила будущему зятю будущая теща, и явной угрозы разрыва с невестой сама поездка Пушкина для устройства денежных дел и ускорения свадьбы словно бы становилась ненужной. Мало того, еще будучи в Москве, он уже услышал, что в Астраханской и Саратовской губерниях свирепствует холера, что она надвигается и на Нижегородскую, куда он должен был ехать. Холера и раньше появлялась на окраинах тогдашней России. Но теперь это было начало жесточайшей эпидемии, точнее, пандемии, охватившей через некоторое время почти всю страну, продолжавшейся около семи лет, унесшей огромное количество жертв, распространившейся затем по Западной Европе, проникшей даже в Северную Америку.[245]245
Г. Архангельский. Холерные эпидемии в Европейской России в 50-летний период 1823–1872. Диссертация на степень доктора. СПб., 1874; д-р М. А. Раскина. Холера азиатская и европейская. СПб., 1892.
[Закрыть] О природе холеры, а значит, и о способах ее предупреждения и лечения тогда еще ничего не было известно. Тем бо́льшую панику вызывала она не только среди простого народа, где вследствие плохих бытовых условий она свирепствовала с особенной силой, но и в широких кругах русского общества. И этому были основания: зараза проникла и в высшие классы; несколько позднее от холеры умерли великий князь Константин Павлович, пушкинский «вельможа», владелец Архангельского князь Юсупов, замечательная польская пианистка Мария Шимановская, петербургский музыкальный салон которой неоднократно посещали Пушкин и Мицкевич, впоследствии и сам умерший от холеры. Тщетно знакомые поэта всячески отговаривали его от поездки, упрекая в легкомысленном бесчувствии. Пушкин двинулся в путь. По дороге он узнал, что холера уже появилась и в Нижегородской губернии: встретил знаменитую Макарьевскую ярмарку, ежегодно устраивавшуюся в Нижнем Новгороде, «прогнанную холерой». «Бедная ярманка! – писал он позднее в одной из автобиографических заметок. – Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!» (XII, 309). Тем не менее поэт, заслышавший «божественный глагол», одержимый нашедшей на него «дрянью», упорно ехал вперед. Что именно в этом, а не в нежелании проявить малодушие, как он указывал в той же заметке, заключалась основная причина его упорства, показывает письмо к тому же Плетневу, написанное вскоре по приезде в Болдино. Сообщая, что получил совершенно успокоившее его «премиленькое письмо» от Наталии Николаевны, в котором она обещала выйти за него «и без приданого», Пушкин тут же пишет: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать…» – и добавляет: «Что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы, и стихов» (XIV, 112). Из этих почти восторженных строк ясно видно, что все необходимое Пушкину для того, чтобы целиком отдаться творчеству, в Болдине он полностью обрел.
* * *
«Ты царь: живи один», – обращался месяца за два до этого Пушкин к «поэту», к самому себе. Здесь он был один и совершенно свободен. Он не только вырвался из опутавшей было его паутины забот, хлопот, досад, тревог, опасений, связанных с его жениховством. Далеко, далеко – за многие сотни верст – было все, что мучило и терзало его в годы после возвращения из ссылки, что с недоумением, горечью и болью заставляло спрашивать: «Жизнь, зачем ты мне дана?» – холодная, надменная и равнодушная «светская чернь», тупые критики и продажные журналисты, плюющие на его алтарь, «дружеские» «советы» и мелочная жандармская опека Бенкендорфа, «отеческие» попечения и «благодеяния» царя. Охваченный огромным творческим подъемом, поэт и в самом деле мог ощущать себя здесь «царем», самодержавным властелином создаваемых им художественных миров, безграничного царства поэзии.
В стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?..» поэт живо передал бесплодность попыток насильно принуждать себя к творчеству при отсутствии «расположения души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» (так еще в 1825–1826 годах в одном из своих критических набросков определял он вдохновение, XI, 41): «Беру перо, сижу; насильно вырываю || У музы дремлющей несвязные слова. || Ко звуку звук нейдет…Теряю все права || Над рифмой, над моей прислужницею странной: || Стих вяло тянется, холодный и туманный. || Усталый с лирою я прекращаю спор…» Прямо противоположно этому было творческое состояние поэта теперь. В знаменитом своем стихотворении «Осень», созданном в 1833 году, в том же Болдине, но, возможно, задуманном ранее и, во всяком случае, воссоздающем необыкновенно яркую и выразительную картину не только вообще осенней поры, которая по неоднократным признаниям самого Пушкина из всех времен года являлась наиболее благоприятной и плодотворной для его литературного труда, а прежде всего и больше всего небывалого творческого подъема, охватившего его болдинской осенью тридцатого года, поэт так рисует себя в эти вдохновенные минуты: «И мысли в голове волнуются в отваге, || И рифмы легкие навстречу им бегут, || И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, || Минута – и стихи свободно потекут…»[246]246
В составленных Пушкиным в 1830–1831 годах двух перечнях стихотворений, намечавшихся им для нового отдельного издания его стихов, значатся: в первом «Осень 1 окт.», во втором «Осень в деревне 1830». Оба эти названия были вначале отнесены Б. В. Томашевским, считавшим, что «1 окт.» – значит «первые октавы», и присоединившимся к нему М. А. Цявловским к стихотворению «Осень». В этом усомнился Н. В. Измайлов, исходя из того, что «все черновые тексты „Осени“… известные нам полностью – с первых набросков и до конца, написаны несомненно в 1833 году…». Он же предложил новое убедительное прочтение сокращенного названия стихотворения в первом списке, как «Осень 1 октября», и отнес его к другому болдинскому стихотворению 1830 года, «Румяный критик мой…», над которым в рукописи имеется помета (исследователь считает ее «эпиграфом-заголовком»): «1 окт.<ября> 1830 Бол.<дино>». Соответственно и заглавие второго списка «Осень в деревне. 1830» он предложил отнести к стихотворению «Румяный критик мой…». Это заключение, не сопровождающееся никакой дополнительной аргументацией, представляется мне более спорным. Не обязательно, что хотя и схожие, но все же различные названия первого и второго списков обозначают одно и то же произведение. Стихотворение, намеченное для включения в первом списке (в издание оно вообще включено не было), во втором он мог заменить другим возникшим у него замыслом. Известны случаи, когда Пушкин включал в перечни своих произведений еще не написанные, а только задуманные и порой еще даже не начатые им вещи. Вполне допустимо, что так могло случиться и в данном случае. Мало того, название «Осень в деревне» снова повторяется в более позднем перечне Пушкина, относящемся к 1836 году, и тут Н. В. Измайлов допускает, что оно может иметь в виду стихотворение «Осень» (Н. В. Измайлов. Лирические циклы в поэзии Пушкина 30-х годов. «Пушкин. Исследования и материалы», т. II. М. – Л., Изд-во АН СССР, 1958, стр. 16–17 и 40–41).
[Закрыть]
Вопреки опасениям Пушкина, оказалось у него и достаточно времени для его литературных трудов. Холерная эпидемия принимала все более грозные размеры, распространилась и на Москву, где продолжали оставаться Гончаровы. Повсюду были установлены многочисленные карантины. Пробиться сквозь них, несмотря на попытки Пушкина, который не на шутку стал тревожиться за невесту, ему долго не удавалось. В Болдине поэт вынужден был оставаться целых три месяца – полную не только календарную (с начала сентября до самого конца ноября), но и свою творческую осень. Нижегородская губерния оказалась центром эпидемии. Холера с самого приезда поэта стала бушевать и вокруг Болдина. «Около меня Колера Морбус, – писал Пушкин Плетневу. – Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь (В. Л. Пушкин умер недели за три до этого), а ты и пиши мою биографию» (XIV, 112). Но, захваченный небывалым творческим порывом, Пушкин ничего не замечал. «И забываю мир – и в сладкой тишине || Я сладко усыплен моим воображеньем», – писал поэт в том же стихотворении «Осень».
И до Болдина Пушкин не раз ведал могучие полосы вдохновенного творческого труда. Об одной из них, связанной с периодом южной ссылки, он вспоминает в «Разговоре книгопродавца с поэтом»: «Я видел вновь приюты скал || И темный кров уединенья, || Где я на пир воображенья, || Бывало, музу призывал». «Пиром воображенья», никогда, ни до, ни после этого, не справлявшимся поэтом с такой пышностью, силой и продолжительностью, были и все три болдинских месяца. Но это не было пиром одинокого скупца, любующегося в своем «тайном» подвале «блещущими грудами» накопленных червонцев («Хочу себе сегодня пир устроить: || Зажгу свечу пред каждым сундуком…»). Не было это и оргией участников пира во время чумы, которые, стремясь забыть ужас царящей вокруг смерти, косившей самых дорогих и близких людей, опьяняли себя вином и ласками «погибшего, но милого созданья». Это было великое пиршество творческого гения, щедро отдающего миру драгоценные сокровища своего духа. «Непонимаемый никем», как снова несколько позднее скажет о себе Пушкин, в своем царственном болдинском уединении, окруженный со всех сторон смертельной угрозой, поэт, с неколебимым мужеством бросая вызов в лицо смерти, стремительно создавал одно бессмертное творение за другим, словно бы торопясь, пока еще Колера Морбус не забежала в Болдино и не перекусала его обитателей, «наполнить звуками» души грядущих поколений.
В «Разговоре книгопродавца…», так же как и в «Осени», перед нами ярчайшая картина творческого процесса поэта:
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались…
На первый взгляд многое здесь (в особенности последние строки) прямо перекликается с только что цитированными строками «Осени». Но если вглядеться пристальнее, нетрудно заметить, как отличаются они по существу. В «Разговоре…» перед нами – мир пламенного поэта-романтика. Соответственно этому сугубо романтическими образами и красками изображается и его творческий процесс. В «Осени» отражен творческий процесс Пушкина – поэта действительности, зрелого художника, который твердо и уверенно идет свободным путем, выбранным им по велению его свободного ума. Там творчество предстает как состояние некоей экстатической «одержимости», болезненного бреда – «недуга»; поэт лишь посредник, воспринимающий «дивные звуки», которые нашептывает ему «какой-то демон» (в древнегреческой мифологии демонами именовались некие сверхъестественные существа, руководящие человеком). А затем все идет почти без участия поэта, как бы само собой: рождаются чудные звуки, стекаются в стройные размеры слова, они замыкаются звонкой рифмой. В «Осени» тоже говорится о стихийной силе захватывающего поэта вдохновенного порыва. Но стоит сопоставить хотя бы эти строки двух стихотворений: в «Разговоре» – «…тяжким пламенным недугом || Была полна моя глава», в «Осени» – «И мысли в голове волнуются в отваге» (не грезы чудные, а именно мысли). Попутно хочется отметить даже такую, пусть мельчайшую деталь: в первом случае слово «высокого» штиля – «глава» (разговорное «голова» здесь безусловно не подходило бы); во втором – «в голове», и столь же безусловно здесь не подошло бы «высокое» – «в главе». Вдохновение в «Осени» – еще не само творчество, а лишь то, что является необходимым для него условием, важнейшей предпосылкой. И поэт здесь не пассивное орудие «демона», а активный творец. Вообще надо лишний раз подчеркнуть, что состояние вдохновения никогда не исключало для Пушкина обязательности труда, оно только как бы окрыляло его, делало максимально плодотворным, но отнюдь не менее, если не более напряженным. Результатом именно такого (употребляя словосочетание самого Пушкина) «вдохновенного труда» и явилось творческое «чудо» трех болдинских месяцев. Да и помимо того, целому ряду стремительно созданных в это время в Болдине шедевров предшествовали «думы долгие» – упорная работа мысли и воображения. Многие и многие из них были задуманы, порою начаты ранее, и не только за последние годы, но даже в период Михайловской ссылки. Но именно теперь все то, что таилось на той или иной стадии развития в подспудных пластах творческого сознания Пушкина – планы, приступы, частичные осуществления, – все это с силой вулканического извержения разом вырвалось наружу. Болдинское уединение и свобода оказались, говоря языком наших дней, словно бы атомным реактором: произошел гигантский взрыв, высвободивший колоссальное количество творческой энергии.
В ярких, глубоко впечатляющих образах отношение между вдохновением и трудом показано в той же «Осени». Лексика строк, живописующих наступление вдохновенного состояния души поэта, все время вызывает в нашем сознании ассоциации со свободной морской стихией, с нарастающим прибоем: душа стесняется волненьем, трепещет, звучит, ищет излиться свободным проявленьем, мысли волнуются, рифмы бегут навстречу, стихи свободно потекут. Образ волнующегося моря подсказывается и звуковым строем. Строка: «И мысли в голове волнуются в отваге» – инструментована на повторном пятикратном в – звуковой примете, начинающей слово «волна». Та же инструментовка в несколько приглушенном виде – в следующей строке: «И рифмы легкие навстречу им бегут». Замечательно, кстати, все это двустишие, которым подчеркивается и примат мысли над формой («мысль, – замечал в другом месте Пушкин, – истинная жизнь слова»; XI, 270), и одновременно гармоническое соответствие того и другого. «Морской» окраской всех этих строк исподволь и органически подготовляется финальное метафорическое сравнение вдохновенного труда поэта с готовым к дальнему плаванью кораблем, сравнение, венчающее собой все стихотворение (в подзаголовке оно названо «Отрывок», но по существу представляет собой вполне законченное целое):
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут,
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вдохновение необходимо для творчества, как ветер необходим кораблю, но подобно тому, как движением корабля управляет труд матросов, подчиняющихся распоряжениям капитана, творческий процесс осуществляется неустанным и нелегким трудом, направляемым к намеченной цели мыслью и волей поэта.
Пушкину, российскому дворянину и сочинителю (ненавистное поэту слово, которым наделяли его представители официальных кругов и светской черни), находившемуся как под секретным, так и под гласным надзором, незадолго до этого была категорически запрещена поездка не только в дальние края – Италию, Париж, Китай, но даже и в совсем близкую Полтаву. Но Пушкину-поэту, затерянному сейчас в глухой степной деревеньке, карантинами отгороженной от остального мира, были открыты все дали, просторы всех морей и всех океанов. За вопросом: «Куда ж нам плыть?», которым так выразительно, с такой емкой и широкой наполненностью заканчивается «Осень» в печатном тексте, в рукописи следовало: «…какие берега || Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, || Иль опаленные Молдавии луга, || Иль скалы дикие Шотландии печальной, || Или Норландии блестящие снега, || Или Швейцарии ландшафт пирамидальный?»[247]247
Во всех изданиях (в том числе и в большом академическом) сочинений Пушкина печатается: «Или Нормандии блестящие снега». Однако в Нормандии – одной из областей Франции – снега вообще не бывает. В пушкинской рукописи в этом слове вполне отчетливо написаны первые три буквы, дальше следует волнистая черта. Поэтому гораздо правильнее вместо Нормандии читать Норландии (Норландия – северная часть Швеции, отличавшаяся особенно суровым климатом).
[Закрыть] Пиршественному воображению поэта все было в эту пору доступно. И на каких берегах, в каких пределах не только пространства, но и времени не побывал он за эти три одиноких и вольных месяца! Французское средневековье, Испания XVI столетия, Англия середины XVII и Австрия конца XVIII века, современная Италия, Турция и конечно же родная Россия – Русь Великая, чуть ли не на всем ее протяжении – обе столицы и дворянские помещичьи гнезда, Новгород Великий, Нижний Новгород с его Макарьевской ярмаркой, Волга, Астрахань, Кавказ, Крым, Одесса, Украина, Молдавия…