Текст книги "Творческий путь Пушкина"
Автор книги: Дмитрий Благой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 56 страниц)
Если перечитать одно за другим эти два стихотворения, наглядно убеждаешься, что перед нами как бы два образных антипода. В «Бесах» – мутная и летучая снежная мгла, сквозь которую ничего нельзя разглядеть, а то, что видится, носит фантастический, призрачный характер. В то же время в них – соответствующий хаосу крутящихся снежных вихрей хаос «надрывающих душу», «адских» звуков – плача, жалобного пения, визга, воя.
В «Элегии», наоборот, звуковые образы совершенно отсутствуют – по стихотворению разлита торжественная тишина; зато его «видимость» исключительно велика. Как бы с некоей высоты, поэт «умными очами» окидывает всю свою жизнь – от одного ее горизонта до другого, от утренней зари до заката. В стихотворении сосредоточены основные мотивы, в той или иной мере уже затрагивавшиеся в подекабрьских стихах Пушкина, связанных с мыслями о прошлом, раздумьями о настоящем, размышлениями о своем жизненном пути, о цели и смысле существования. Но в чистейшем, прозрачном «горном» воздухе «Элегии» все это обретает более четкие и вместе с тем мягкие, гармонические очертания и, соответственно этому, существенно иной колорит. Сжатый в тесном пространстве всего четырех строк огляд прошлого – «минувших дней», которым открывается «Элегия», возвращает нас к мотивам концовки шестой главы «Онегина» (прощание с юностью) и в особенности к мотивам «Воспоминания». Но в этих строках нет ни легкой беспечности первой, ни того почти судорожного трепета и проклятий за не так, как следовало, прожитую жизнь, которые составляют пафос второго. И в «Элегии» итог, который поэт подводит всему прожитому и пережитому, отнюдь не радостен. «Веселье» «безумных лет» (лексика второй, отброшенной половины «Воспоминания»: «пиры», «безумство») тягостно поэту, мутит, как «смутное похмелье», – куда более прозаический (в сущности, почти физиологический) образ, чем окрашенный в величавые, библейские тона образ «длинного свитка» грехов, заблуждений, проступков, который «развивала» перед ним в бессонные ночные часы его горькая память. Больше того, все печальное, что довелось испытать, не только не слабеет с годами, а, наоборот, в душе поэта, подобно вину (слово того же ряда, что и «похмелье»), становится «чем старе, тем сильней». Но помимо образов самый тон этих строк лишен горестной и жгучей субъективности «Воспоминания», носит более спокойный, почти только констатирующий и в этом смысле также более «прозаический» характер. Никак не обольщает себя автор «Элегии» и в отношении как своего настоящего («Мой путь уныл»), так и будущего («Сулит мне труд и горе || Грядущего волнуемое море»). Сравнение будущего с «волнуемым морем» также очень выразительно. В «Арионе» поэту казалось, что он спасен от морской пучины. Даже в грозные дни следствия о «Гавриилиаде» он надеялся, что снова найдет «пристань» от бурь («Предчувствие»). Теперь он не тешит себя никакими иллюзиями, отдает себе строгий и точный отчет в своей судьбе: впереди его ждут и горе, и тяжкие заботы (именно это значение имеет здесь слово «труд»), и возможная гибель. Но обо всем этом говорится в таком же спокойном эпическом тоне, особенно заметном, если сопоставить его с нотами отчаяния и безнадежности, прорывающимися в стихах на день рождения, в которых Пушкин не находит никакой цели для своего дальнейшего существования, или с написанными только накануне «Бесами», где перед ним закрыты все пути. Еще значительнее вывод, который делается теперь поэтом. Стихи на день рождения последовательно завершались тем, что вообще жить не хочется, да и не стоит («И томит меня тоскою || Однозвучный жизни шум»). Прямо противоположно этому утверждение, которое следует в «Элегии» за только что приведенными строками и открывает собой вторую часть стихотворения: «Но не хочу, о други, умирать». В стихах на день рождения горестный вопрос Пушкина, зачем дана ему жизнь, оставался без ответа, и потому сама она воспринималась как случайный и ненужный дар. В «Элегии» ответ на это дан. «Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать», – написал было поначалу поэт. Но в дальнейшем заменил это последнее слово другим, которое сообщило строке всю ее выразительность: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».
Утверждение, что мышление, познание неизбежно влечет за собой страдание, отнюдь не ново, восходит еще к библейскому преданию о первородном грехе: Адам и Ева, соблазненные диаволом, нарушили единственный наложенный богом запрет – вкусили плодов от древа познания добра и зла, были за это изгнаны из рая и обрекли страданиям себя и весь происшедший от них человеческий род. С огромной поэтической силой этот мотив был разработан в знаменитой и с давних лет хорошо известной Пушкину эпопее «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона, «строгое» и «суровое» имя которого он, как уже сказано, неоднократно упоминал в одном ряду с «суровым» Данте. Само словосочетание «мыслить и страдать» и как один из основных мотивов, и даже буквально встречается в романе английского писателя-романтика Мейчурэна (Maturin; Пушкин произносил это имя на французский лад – Матюрин) «Мельмот-скиталец», которым он особенно увлекался в период южной ссылки. Но в «Элегии» не просто повторяется это выражение. Стихи на день рождения открывались вопросом: «Жизнь, зачем ты мне дана?», за которым стоял и более общий вопрос: зачем вообще дана жизнь человеку? Ответить на это попытался в своем возражении на эти стихи митрополит Филарет, призывая Пушкина обратиться к «забвенному» им богу. На какое-то мгновение поэт, как мы видели, был тронут откликом Филарета, в «величавом голосе» которого ему почудился своего рода божий глас, обращенный к страдальцу Иову. Но для Пушкина, человека XIX столетия – эпохи распада старых феодальных связей, складывавшихся веками патриархальных верований, понятий, отношений – возможность утешения в лоне православной церкви была навсегда «потерянным раем». В послании «К вельможе», которому поэт предпослал было эпиграф из Горация: «Carpe diem!» («Лови мгновенье!»), он словно бы отвечал на поставленный им двумя годами ранее вопрос о цели жизни: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живешь». Но наивно-гедонистическое мировоззрение вельможеского XVIII века, которое ярко отразилось во многих стихах Державина, позднее Батюшкова, которому и в своей жизни и в своем творчестве отдал щедрую дань и сам молодой Пушкин, было для зрелого поэта также давно пройденной ступенью – угасшим весельем безумных лет, оставившим по себе лишь горький и мутный осадок. Конечно, слепо верящему или бездумно-беспечному человеку живется легче на свете, чем тому, кто вкусил плодов от «древа разумения» (выражение Мильтона), кто, освободив себя от оков «ложной мудрости» («Вакхическая песня»), от «пелены предрассуждений» («Андрей Шенье»), прямо и твердо смотрит в глаза действительности, мыслит последовательно, бесстрашно, невзирая ни на что, и тем самым не может не страдать и от многого из того, что видит в окружающих его людях (вспомним: «Кто жил и мыслил, тот не может || В душе не презирать людей»), и от зла и безобразий, царящих в общественных отношениях, и – еще шире – от «несовершенства бытия» вообще («Люблю ваш сумрак неизвестный», 1825). Но способность мыслить – то, что отличает человека от остальных живых существ, которые действительно живут только для жизни. Мысль – это сила человека, преимущество человека, достоинство человека. И взамен безмысленного юсуповского «счастья» поэт мужественно берет на себя бремя познания, муки мысли. В этом и обретает он смысл человеческой жизни: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Причем в этой формуле пушкинской «Элегии» нет и тени романтического демонизма романа Мейчурэна, герой которого, продавший душу дьяволу, разрушает беспечное существование юной и прекрасной девушки Иммалии – дочери природы, наслаждавшейся в полном уединении на некоем «очарованном» острове у берегов Индии счастьем, подобным счастью Адама и Евы в библейском и мильтоновском раю, дав ей «вкусить от дерева познания» – научив ее «мыслить и страдать».[262]262
«Мельмот Скиталец, сочинение Матюреня», пер. с французского Н. М., ч. IV. СПб., 1833, стр. 97, 123 и др. Выражение «мыслить и страдать» не могло быть подсказано переводчику пушкинской элегией, поскольку она появилась в печати только в 1834 году; к тому же оно является точным переводом французского подлинника: «Penser c'est donc souffrir» («L'homme du mystère, ou histoire de Melmoth le voyageur», Paris, 1821, t. II, p. 182); видимо, по этому изданию и познакомился с романом Мейчурэна Пушкин.
[Закрыть] Нет в этой формуле и ничего болезненного, никакого культа страдания.
В рукописях Пушкина имеется черновой стихотворный набросок: «О нет, мне жизнь не надоела || Я жить люблю, я жить хочу, || Душа не вовсе охладела, || Утратя молодость мою. || Еще хранятся наслажденья || Для любопытства моего, || Для милых снов воображенья, || Для чувств всего» (в вариантах: «Еще я долго жить хочу», «Еще мне будут впечатленья» и начатая строка: «Что в смерти доброго»). В академическом издании наброску дана предположительная и очень широкая дата: 1830–1836. Однако он настолько схож и по своим мотивам и даже по некоторым совпадающим выражениям с «Элегией», что едва ли мог быть написан позже, а, видимо, наоборот, ей предшествовал. Уже определенно предшествовал «Элегии» другой черновой отрывок: «О сколько нам открытий чудных || Готовят просвещенья дух || И Опыт [сын] ошибок трудных, || И Гений, [парадоксов] друг. || [И Случай, бог изобретатель]» (конец 1829). Этот отрывок, как убедительно показывает М. П. Алексеев, связан с замечательными успехами современной Пушкину научной и технической мысли.[263]263
М. П. Алексеев. Пушкин и наука его времени (разыскания и этюды). «Пушкин. Исследования и материалы», т. I. М. – Л., Изд-во АН СССР, 1956, стр. 62–67.
[Закрыть] Но он невольно воспринимается сейчас и как замечательное прозрение в наши дни. Недаром в речи на юбилейных торжествах в связи со 150-летием рождения Пушкина президент Академии наук СССР С. И. Вавилов назвал отрывок «гениальным по своей глубине и значению для ученого»: «Каждая строчка здесь свидетельствует о проникновенном понимании Пушкиным методов научного творчества».[264]264
«А. С. Пушкин. 1799–1949». Материалы юбилейных торжеств. М. – Л. Изд-во АН СССР, 1951, стр. 33.
[Закрыть]
Оба эти отрывка помогают нам понять и содержание, вкладываемое поэтом в формулу «Элегии». Да, мышление, познание диалектически связано со страданием, но оно дает истинное содержание и смысл жизни человека, «дух просвещения» раздвигает горизонты неиссякаемой пытливости человеческого духа, движет человечество вперед, к открытиям одно чудеснее другого. Отсюда – мыслить это не только страдать. Акт познания, как и акт художественного творчества, – источник высоких, подлинно человеческих радостей. Потому-то сразу же за словами «мыслить и страдать» следуют заключительные – разрешающие – строки «Элегии»: «И ведаю, мне будут наслажденья || Меж горестей, забот и треволненья: || Порой опять гармонией упьюсь, || Над вымыслом слезами обольюсь, || И может быть на мой закат печальный || Блеснет любовь улыбкою прощальной». Сперва было: «И ты любовь на мой закат печальный || Проглянешь вновь улыбкою прощальной». Но именно это последующее неуверенное, почти робкое «может быть» сообщает концовке «Элегии» всю ее глубокую и трогательную человечность.
«Печаль минувших дней», «закат печальный»: как и в «Зимней дороге», печалью начинается болдинская элегия, печалью она и заканчивается. Но, как и в стихотворении «На холмах Грузии», печаль поэта – светла. В этом – и необыкновенное обаяние стихотворения, в четырнадцать строк которого с предельной силой конденсации вмещена вся история трагической и прекрасной судьбы Пушкина.
Неудивителен восторг, с которым встретил «Элегию», опубликованную лишь четыре года спустя, Белинский в своем первом большом выступлении в печати – знаменитых «Литературных мечтаниях». Дав в них исключительно высокую оценку пушкинского творчества 20-х годов, критик, не зная многого из того, что было создано поэтом позднее, но еще оставалось неопубликованным, а многого еще не будучи в силах правильно оценить, склонен был, как и подавляющее большинство современников, считать, что Пушкин переживает период творческого упадка: «Пушкин царствовал десять лет…Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время…Вы верно читали его «Элегию». …Вы верно были потрясены глубоким чувством, которым дышит это создание?..Пусть скажут, что это пристрастие, идолопоклонство, детство, глупость, – тут же страстно добавляет Белинский. – Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних» (I, 73–74). Действительно, в «Элегии» с исключительной силой проявились и «богатство внутреннего поэтического содержания», и «мужественная зрелость и крепость мысли», и «сосредоточенная в самой себе сила чувства», и «верный такт действительности» – все то, что Белинский называл, как мы помним, «прозой», хотя и облеченной в стихотворную форму, – признаком полной зрелости поэта-художника – и что, следуя самому Пушкину, точнее называть поэзией действительности, то есть тем типом реализма, который он создал в русской, даже больше того, в мировой литературе. Одним из замечательнейших образцов этого типа реализма в лирике и является «Элегия» 1830.
«Бесов» поэт привез с собой из того мира, из которого – «дикий и суровый» – «бежал» за многие сотни верст в болдинскую тишину и одиночество, который «забывал» в часы своих вдохновенных трудов. «Элегия» вводит нас в тот чудесный гармонический мир, сотканный из творческих мыслей и «незримого роя» художественных образов, переливающийся тысячами драгоценнейших граней, – мир, который будет порожден Пушкиным в «детородную» болдинскую осень, в котором жизнь и искусство сливаются в нечто целостное и единое, претворяются в поэзию действительности.
И знаменательно, что сразу же от «прозы» в стихах Пушкин перешел к прозе в собственном смысле этого слова: на следующий день после «Элегии», 9 сентября, было написано первое завершенное им произведение художественной прозы – первая из цикла «Повестей Белкина» – «Гробовщик»; пятью днями позднее создан «Станционный смотритель»; еще через шесть дней – «Барышня-крестьянка». Примерно в это же время Пушкин закончил в его первоначальном виде, в составе девяти глав, свой роман в стихах (восьмую главу 18-го, девятую – 25 сентября). А 26 сентября датировано им новое лирическое стихотворение – «Ответ анониму». «Ответ» входит последним звеном в круг лирических стихов Пушкина о поэте и обществе и вместе с тем вносит в этот важнейший цикл еще одну и очень существенную психологическую ноту. Едва ли не особенно остро звучит в этом стихотворении все то же чувство глубокого одиночества среди окружающих («Смешон, участия кто требует у света!»), но преобладают в нем не сурово-обличительные, как в «Черни», и не мужественно-героические, как в сонете «Поэту», а теплые, интимно-лирические тона. «Холодная толпа» (эпитет из «Черни») смотрит на поэта, «как на заезжего фигляра» – балаганного шута, обязанного тешить и развлекать ее своими ужимками и сальто-мортале: «…если он || Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон, || И выстраданный стих, пронзительно-унылый, || Ударит по сердцам с неведомою силой, – || Она в ладони бьет и хвалит, иль порой || Неблагосклонною кивает головой». Ей нет дела, что перед нею не только поэт, но и человек со своими бедами и обидами, горестями и страданиями. Больше того, в своем холодном и жестоком эгоизме (в первоначальных вариантах есть именно этот эпитет: «жестокая толпа») она даже рада его несчастьям: «Постигнет ли певца незапное волненье, || Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, || Тем лучше, – говорят любители искусств, – || Тем лучше! наберет он новых дум и чувств || И нам их передаст». Строки эти, обобщая большой личный опыт Пушкина (особенно красноречивы слова: «изгнанье, заточенье»), вместе с тем расширяют понятие «толпа»: в него включается здесь не только «чернь» всех мастей – «хладный и надменный» свет, «тупые», «бессмысленные» критики и журналисты, – а и те, кого Пушкин саркастически именует «любителями искусств», – иные из тех, кто почитали себя друзьями-приятелями поэта (что это так, подтверждается многими письмами Пушкина из южной и в особенности михайловской ссылки, в частности перепиской с Вяземским, сатирическим наброском «Заступники кнута и плети…»). Наоборот, счастье певца не встречает с их стороны никакого отклика. В связи с известием о предстоящей женитьбе Пушкина среди «любителей искусств» пошли разговоры о том, что семейное счастье может явиться помехой его дальнейшему поэтическому творчеству. Толки этого рода вызвали стихотворное послание неизвестного поэту лица (позднее выяснилось, что оно написано близким знакомым Чаадаева, видным египтологом И. А. Гульяновым), автор которого успокаивает встревоженных муз, заверяя, что счастье их «вожделенного друга» явится для него «источником новых откровений» и его гений «воспарит» с новой силой. Ответ Пушкина на это отнюдь не блещущее художественными достоинствами, но тронувшее его своим теплым человеческим чувством послание особенно наглядно показывает, как нелегка была та «свободная», не зависящая ни от каких внешних влияний, избираемая поэтом лишь по собственным внутренним побуждениям, никем не проторенная дотоле дорога, по которой он твердо шел, открывая русской литературе возможности наиболее плодотворного развития, но неминуемо обрекая себя на одиночество, непонимание и хулу современников; показывает, как нуждался он в простом, добром слове, как всей душой отзывался на малейший «сердечный привет»: «О, кто бы ни был ты, чье ласковое пенье || Приветствует мое к блаженству возрожденье, || Чья скрытая рука мне крепко руку жмет, || Указывает путь и посох подает…|| Благодарю тебя душою умиленной…|| К доброжелательству досель я не привык, – || И странен мне его приветливый язык…» В этих строках звучат те же интонации, та же музыка просветленной печали, что и в написанной недели за две до этого, на пороге болдинской осени, «Элегии». Уныл и тягостен не только жизненный, но и творческий путь Пушкина. Но вдруг и на этом пути нежданной улыбкой блеснуло ему доброжелательное слово посланного судьбой неведомого друга.
* * *
Обретенная в «Элегии» и в «Ответе анониму» просветленная улыбкой печаль, не мистифицирующее действительность (и внешний мир, и внутренний мир человека), а стремящееся осмыслить, понять то и другое в их объективной данности, умудренное зрелой мыслью и глубоко пережитым чувством – «прозаическое», в широком (по Пушкину и Белинскому) понимании этого слова, и вместе с тем насквозь проникнутое поэтичностью – созерцание жизни во всех ее проявлениях окрасят собой наиболее значительные создания болдинской осени, в том числе и почти все наиболее выдающиеся образцы болдинской лирики.
Наглядное представление об этом можно получить, если сопоставить болдинские «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (октябрь 1830) со сходным по теме «Воспоминанием», которое сперва Пушкин хотел было озаглавить «Бессонница», затем «Бдение». В «Воспоминании» в мучительные часы без сна все думы и особенно чувства поэта обращены на самого себя, весь он погружен в горькие покаянные воспоминания о начисто отвергаемом прошлом. В болдинских «Стихах» есть и этот мотив, но он звучит попутно и приглушенно. Поэта занимает теперь не столько он сам, сколько невидимый (но не из-за вьюги, как в «Бесах», а потому что в комнате темно) мир, его окружающий. Он вслушивается в странную ночную жизнь старого, давно нежилого помещичьего дома, во все эти смутные звуки: шорохи, лепеты, замиранья…Поначалу это даже порождает в нем образные и эмоциональные ассоциации некоего «потустороннего», как и в «Бесах», ряда: в потаенных звуках ночи ему слышится: «Парк пророчиц частый лепет || Топ небесного коня»; это еще усиливается следующим вариантом: «Парк ужасных будто лепет || Топот бледного коня». Однако в окончательном тексте все это «прозаизируется». «Бледный конь» – вестник конца мира и Страшного суда (образ, заимствованный прямо из Апокалипсиса) – вовсе исчезает.[265]265
Анализ творческой истории этого стихотворения дан Б. С. Мейлахом в его книге «Пушкин и русский романтизм». М. – Л., Изд-во АН СССР, 1937, стр. 257–264.
[Закрыть] Весьма характерные изменения претерпевает и заимствованный из античной мифологии образ «ужасных парк» (три сестры, распоряжающиеся человеческой жизнью и смертью: первая прядет ее нить, вторая ее развивает, последняя – перерезывает). Взамен первоначальных вариантов появляется сперва: «Парк ужасных бабий лепет» – и наконец найденная и окончательно принятая поэтом строка: «Парки бабье лепетанье», уже не заключающая в себе ничего «ужасного», вызывающая в сознании не столько образ роковой древнеримской богини, сколько подсказанный болдинской действительностью, весьма будничный образ старухи крестьянки, сидящей за прялкой. Все это прямо соответствует тому «прозаическому» ключу, в котором и начато стихотворение. «Воспоминание» открывается торжественно-архаизированными строками: «Когда для смертного умолкнет шумный день, || И на немые стогны града || Полупрозрачная наляжет ночи тень || …В то время для меня влачатся в тишине || Часы томительного бденья…» Совсем по-иному звучит данное не только в повествовательно-прозаической, но и почти в разговорной интонации начало болдинского стихотворения: «Мне не спится, нет огня; || Всюду сон и мрак докучный…» Соответствует этому и стихотворный размер: вместо замедленно-величавого элегического ямба, четырехстопный хорей, словно бы прямо настроенный на «однозвучный» ход (тик-так, тик-так) старых деревенских часов. Вместе с тем, если в «Воспоминании» поэт, выключенный из внешнего мира, сосредоточенный в себе самом, по преимуществу чувствует, – здесь он по преимуществу мыслит: в прозаизированных, по-бытовому опрощенных образах стихотворения заключены очень большие художественно-философские обобщения. Так, строка: «Жизни мышья беготня» – значит, конечно, гораздо больше, чем то, что автор слышит, как по комнатам снуют и шныряют мыши. Равным образом двустишие, которым выразительно заканчивается стихотворение: «Я понять тебя хочу, || Смысла я в тебе ищу», – значит не только то, что поэт хочет разгадать тревожащие его в безлюдье и мраке, словно бы к нему обращаемые невнятные «шопоты» и «ропоты» ночи («Что ты значишь, скучный шопот? || Укоризна, или ропот || Мной утраченного дня»). Как и в стихах на день рождения, здесь ставится вопрос о смысле жизни вообще. Но там этот смысл, по существу, просто отрицался. Здесь – пытливое желание найти, познать его.[266]266
При первой публикации в посмертном собрании сочинений Пушкина последняя строка читалась: «Темный твой язык учу». Но, видимо, это, превосходное само по себе, чтение – поправка готовившего издание Жуковского (см. академическое издание Пушкина, III, 1220). Это оспаривает Н. К. Гудзий (Н. К. Гудзий. К вопросу о пушкинских текстах в посмертном издании сочинений Пушкина. «Проблемы современной филологии». Сб. статей к семидесятилетию академика В. В. Виноградова. М., Изд-во «Наука», 1965, стр. 382–383), но других аргументов, помимо соображений эстетического порядка, в распоряжении исследователя нет.
[Закрыть]
В подобный же «прозаический» ключ переводятся Пушкиным и некоторые другие, очень существенные для его подекабрьской лирики мотивы в стихотворении «Дорожные жалобы» (4 октября).[267]267
В собрании стихотворений 1832 г. Пушкин включил «Дорожные жалобы» в число стихотворений 1829 г. Но Т. Г. Цявловская высказала вполне обоснованное предположение, что, если они и были задуманы и даже начаты в это время, написаны они были в основном в 1830 г. в Болдине (Пушкин. Собрание сочинений в 10 томах, т. II. М., Гослитиздат, 1959, стр. 722).
[Закрыть] Мотив дорожной езды, связанный обычно у Пушкина прямо или косвенно с темой жизненного пути, в данном стихотворении оборачивается больше всего думами о смерти. Это сближает его с незадолго до того написанными стансами «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Там поэт старается «угадать», где пошлет ему смерть судьбина: «В бою ли, в странствии, в волнах? || Или соседняя долина || Мой примет охладелый прах?» Здесь разрабатывается как наиболее вероятный, естественный, подсказываемый бездомной, кочевой жизнью поэта вариант: смерть застигнет его «в странствиях»: «На большой мне, знать, дороге || Умереть господь судил». Причем, в отличие от только что приведенных строк стансов, разрабатывается он во всей его будничной, прозаической российско-дорожной конкретности: «Иль чума меня подцепит, || Иль мороз окостенит, || Иль мне в лоб шлагбаум влепит || Непроворный инвалид. || Иль в лесу под нож злодею || Попадуся в стороне, || Иль со скуки околею || Где-нибудь в карантине…» По своему тону, резко опрощенной, сниженной лексике новое стихотворение вызывает в памяти не элегически тоскливую «Зимнюю дорогу», а скорее «Телегу жизни», в особенности две первые ее строфы, отражающие этап жизненного «утра» (сопоставим хотя бы заключительную строку: «Ну, пошел же, погоняй!» и «Кричим: пошел…», есть в новом стихотворении и само слово «телега»). Но вместе с тем в нем нет ничего условного, никаких аллегорий. Все оно насквозь проникнуто реальной действительностью. Мало того, в нем, как и в шутливом, не предназначавшемся для печати итинерарии Соболевскому, с его яичницей, котлетами, луком, перцем, имеются и такие, словно бы прямо противопоказанные лирическому стихотворению гастрономические – «онегинские» – реалии, как холодная телятина, трюфли Яра, рюмка рома, чай. Критики-романтики сочли все это кощунством по отношению к поэзии – «языку богов». Н. Полевой даже настойчиво рекомендовал Пушкину вовсе изъять «Дорожные жалобы» из собрания своих сочинений. Решительно возражая Полевому, судящему о поэте с позиции «вечного классицизма и романтизма, о которых толки обратились у него в общие места», и не способному понять гения Пушкина как раз тогда, когда он «начал мужать и возмужал», высоко оценил эту «гениальную шутку», «проникнутую грустною ирониею», Белинский (III, 511). Но это было сделано им значительно позднее, лишь несколько лет спустя после смерти Пушкина. Да и несмотря на свой шутливый тон, стихотворение проникнуто не только грустной иронией, но и очень теплым задушевным лирическим чувством. В заключительных строфах мечты поэта, до сих пор лишенного семейного крова, покоя, уюта, о доме, невесте, о той тихой московской улице, на которой она живет (первоначально было: «По Никитской разъезжать»), о независимой – вдали от света, «холодной толпы» – жизни в деревне аналогичны тем надеждам на «улыбку» судьбы, которыми озарены заключительные строки «Элегии». Все это делает «Дорожные жалобы» одним из характернейших образцов высокопоэтической «прозы» в стихах. Даже такие сугубо «простонародные» слова и выражения, как «чума подцепит», «в лоб мне влепит», «околею», которые не без основания, и не только пуристами, включаются в разряд вульгаризмов, свободно, без какого-либо ущерба для высокой лирики входят в ее сферу, оказываются пронизанными тем внутренним поэтическим светом, которым залито стихотворение.