Текст книги "Творческий путь Пушкина"
Автор книги: Дмитрий Благой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 56 страниц)
Обвинения «Сына отечества» были подхвачены и еще дальше по всем линиям развиты в наиболее обстоятельном отзыве о «Полтаве», опубликованном в «Вестнике Европы» и принадлежавшем перу молодого критика Н. И. Надеждина. Незадолго до этого, с 1828 года, Надеждин начал выступать на страницах того же журнала Каченовского (органа, стоявшего на наиболее литературно консервативных позициях, главного оплота «классиков» в развернувшихся в середине 20-х годов боях их с «романтиками») с рядом статей, резко направленных против романтизма и содержащих крайне политически опасные по тому времени сопоставления и параллели. Русских романтиков (Надеждин называл их «лжеромантиками»), образовавших собой «хвост» «грозной кометы» Байрона, изумившей «появлением своим вселенную», критик объявлял проповедниками «литературной анархии», «нигилизма» и даже прямо «поэтическими мятежниками», которые услаждаются «живописанием бурных порывов неистовства, покушающегося ниспровергнуть до основания священный оплот общественного порядка и благоустройства». Это давало основание П. А. Вяземскому, принимавшему активное участие в органе русских романтиков – «Московском телеграфе» Н. А. Полевого, назвать критические выступления Надеждина доносами на романтизм. Причем основные удары направлялись им на того, кого «Московский телеграф» провозглашал главой русского романтизма – Пушкина, хотя имени его на первых порах он прямо и не называл. Однако вскоре он вступил с ним и в открытую борьбу. Не удовлетворяли Надеждина и произведения Пушкина, прокладывавшие новые, реалистические пути в русской литературе: появившиеся к тому времени в печати главы «Евгения Онегина» («Для гения не довольно смастерить Евгения») и в особенности «Граф Нулин», в издевательской статье о котором, опубликованной в «Вестнике Европы» за несколько номеров до статьи о «Полтаве», Надеждин возобновляет старые обвинения в безнравственности поэта и возмущается зарисовками «низкой», «дворовой» природы. Считая, что отличительный характер русской поэзии, ее «эстетическую душу» составляет «патриотический энфусиасм», трактуемый также в духе классицизма XVIII века, поставленного на позиции «официальной народности», Надеждин отказывает Пушкину и в «творческой зиждительной» силе, заявляя, что самые выражения – творить и созидать – неуместны, когда речь идет о его произведениях, и в наличии сколько-нибудь серьезного содержания. С позиции «официальной народности» он подходит и к оценке «Полтавы». «Что такое Кочубей? Не самообрекшаяся жертва верности к престолу и любви к отечеству, а злобный, мстительный старик, затеявший доконать вероломного кума, во что бы то ни стало, и не умевший скрасить последних минут своих ни благородною твердостью невинности, ни всепрощающим смирением любви христианской». «Пародиальное» искажение, окарикатуривание истории и ее деятелей усматривает Надеждин и во всех остальных персонажах «Полтавы». «Что такое сам Петр – Великий Петр?.. „Он дал бы грады родовые || И жизни лучшие часы, || Чтоб снова, как во дни былые, || Держать Мазепу за усы! “ А!.. каковы портреты!.. Подумаешь, что дело идет о Фарлафе и Рогдае! И всему виной – историческая достоверность?.. Не гораздо ли естественнее догадаться, что певец Руслана и Людмилы просто зарубил дерево не по себе? Подобные гротески в своем месте посмешили бы, конечно, в сладость; но здесь они, право, возбуждают сожаление!..» Общий вывод статьи Надеждина, что Пушкин не поэт в высоком смысле этого слова, а талантливый «стиходей», ловкий и искусный мастер «роскошной мозаической тафты», «фигурных баляс», что его муза «резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку. Ее стихия – пересмехать все – худое и хорошее… не из злости или презрения, а просто – из охоты позубоскалить… Поэзия Пушкина есть просто – пародия».[168]168
«Литературные опасения за будущий год». «Вестник Европы», 1828, №№ 21 и 22; «Сонмище нигилистов». Там же, 1829, № 1–2; «Две повести в стихах. „Бал“ и „«Граф Нулин“». Там же, 1829, № 2–3; «Полтава. Поэма Александра Пушкина». Там же, 1829, № 8–9.
[Закрыть]
Надеждин едва ли знал, что незадолго до этого против Пушкина было возбуждено дело в авторстве «Гавриилиады» (хотя в литературных кругах слухи об этом хотя бы через того же П. А. Вяземского и могли распространиться), но, по существу, из его статьи вытекало, что с точки зрения метода, манеры работы – «пересмехания» высокого и священного (там – религии, здесь – великих событий и лиц отечественной истории) – между «Гавриилиадой» и «Полтавой» нет никакой разницы. Нечего говорить, какой весьма реальной опасностью такое заключение могло грозить поэту. И это тем более, что в начале статьи автор снова прибегал к тем же прямолинейным и весьма близким к политическому доносу сопоставлениям между литературой и политикой: «У нас теперь слыть классиком, – замечал он, – то же, что бывало во времена терроризма носить белую кокарду», а о современном состоянии литературы отзывался, что она увлечена «во все ужасы безначалия лживым призраком романтической свободы». «Удивительно ли, – продолжал он, – что каждая оторви-голова, упоенная шумною Ипокреною вдовы Клико или Моета, безбоязненно восхищает себе право литературного Робеспьера и готова отстаивать возвышенный пост, захваченный ею в смутные времена всеобщего треволнения?» Слова эти были направлены не только и даже не столько против Пушкина, сколько против того течения в русском романтизме, представителей которого Надеждин непосредственно связывал с Пушкиным в качестве его учеников и последователей. Но подчеркнутые им самим выражения были взяты из всем известных пушкинских стихов (послания к Языкову – «Языков, кто тебе внушил…», четвертой главы «Евгения Онегина»), а упоминание о «смутных временах всеобщего треволнения» явно имело в виду общественно-литературную атмосферу, непосредственно предшествовавшую восстанию декабристов. Н. И. Надеждин, один из наиболее талантливых, значительных русских критиков того времени, в известной мере подготовивший Белинского и поощривший его первые литературные дебюты, позднее напечатавший в своем журнале «Телескоп» знаменитое «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и отправленный за это в ссылку, по своей литературно-общественной позиции, безусловно, не имел ничего общего с агентом III отделения Фаддеем Булгариным (в той же статье о «Полтаве» содержится крайне пренебрежительная оценка только что вышедшего и необыкновенно прошумевшего булгаринского романа «Иван Выжигин»). Однако Н. Г. Чернышевский, очень высоко оценивший значение Надеждина как одного из первых критиков-разночинцев в развитии русской критической мысли, с полным основанием подчеркивал, что многие его высказывания «представляют странный хаос, ужасную смесь чрезвычайно верных и умных замечаний с мнениями, которых невозможно защищать» (III, 225). Результатом «странного хаоса» мыслей были и его суждения и высказывания о Пушкине. Выступая именно так против автора «Полтавы», он не только, как уже сказано, вторил булгаринской статье в «Сыне отечества» (в свою очередь, Булгарин всячески опирался на статью Надеждина в своей вскоре появившейся разгромной статье о седьмой главе «Евгения Онегина»), но и – хотел того или не хотел – давал оружие против поэта в руки главы того же III отделения, шефа жандармов Бенкендорфа. И неизвестно, как это обернулось бы для Пушкина, если бы не то весьма благоприятное для него обстоятельство, что «Полтава» понравилась самому Николаю.
Во всяком случае, обвинения не только в несоответствии всех выведенных в «Полтаве» исторических лиц истории, а и прямо в их «окарикатуривании» носили слишком серьезный, притом выходящий за рамки лишь литературно-критических замечаний характер. За Пушкина, как уже сказано, вступился М. А. Максимович, убедительно обосновывая полную историчность поэмы. Об этом же писал и анонимный автор заметки «О разборе Полтавы в „Сыне Отечества“ и „Северном Архиве“», опубликованной в журнале С. Е. Раича «Галатея».[169]169
«Галатея», 1828, ч. IV, № 17.
[Закрыть] Сам Пушкин до этого на критические отзывы о себе не отвечал. Задумав было позднее, в 1830 году, дать разом «опровержение на все критики, которые мог только припомнить», Пушкин в начале его замечал: «Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературой и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и вероятно искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ним согласиться со всевозможным авторским себя отвержением… в течении 16-ти летней авторской жизни, – подчеркивает далее Пушкин, – я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах)…» (XI, 143). Не отвечал он и на разносные выступления Надеждина, ограничиваясь лишь резкими и язвительными эпиграммами как на него самого («семинариста», «холопа лукавого») и его «лакейскую прозу» (эпитет не только резко осудительный, но и очень точно характеризующий стилевую манеру надеждинских статей о Пушкине), так и на его «барина» – своего давнего антагониста, редактора «Вестника Европы» – «седого Зоила» Каченовского (черновой набросок «Надеясь на мое презренье», «Сапожник», «В журнал совсем не европейский…» и «Мальчишка – Фебу гимн поднес» – единственная эпиграмма, которую поэт тогда же напечатал). С отзывом Надеждина о «Полтаве» Пушкин познакомился при возвращении из поездки в Закавказье, в действующую армию. Встретив во Владикавказе сосланного на Кавказ декабриста М. И. Пущина, брата его ближайшего лицейского товарища, Пушкин увидел у него новые номера журналов. «Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений, – рассказывает Пушкин в «Путешествии в Арзрум». – В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя чтоб я читал с бо́льшим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла и мы расхохотались от чистого сердца» (VIII, 483). Но, несмотря на разрядку смехом, обвинения в искажении истории Пушкин не счел возможным оставить без ответа. И вот единственный раз на протяжении всей своей литературной работы поэт выступил с возражением, которое было опубликовано в альманахе «Денница» на 1831 год того же Максимовича. Снова и очень энергично Пушкин обосновывает в нем историчность выведенных в поэме характеров действующих лиц и их поступков. «Заметили мне, – пишет между прочим Пушкин, – что Мазепа слишком у меня злопамятен, что малороссийский гетман не студент и за пощечину или за дерганье усов мстить не захочет». Действительно, так писал не только Надеждин, но и автор статьи в «Сыне отечества». «Опять, – иронически добавляет Пушкин, – история, опроверженная литературной критикой, – опять хоть знаю, да не верю! Мазепа, воспитанный в Европе в то время, как понятия о дворянской чести были на высшей степени силы, Мазепа мог помнить долго обиду Московского царя и отомстить ему при случае. В этой черте весь его характер, скрытый, жестокий, постоянный. Дернуть ляха или казака за усы все равно было, что схватить россиянина за бороду. Хмельницкий за все обиды, претерпенные им, помнится, от Чаплицкого, получил в возмездие, по приговору Речи Посполитой, остриженный ус своего неприятеля (см. Летопись Кониского)» (XI, 164–165). Замечание это, помимо ссылок на то, что слова Мазепы не вымысел Пушкина, а «исторически доказаны», весьма интересно тем, что дает представление о пути, идя по которому Пушкину удается с такой силой художественно оживить прошлое, представить его во всем его историческом своеобразии – создать подлинно исторические характеры. Орлиным взором поэта-художника он схватывает некую, может показаться, не очень существенную деталь, которая, однако, не просто дает ему возможность наложить на создаваемую картину внешний «исторический колорит», требовавшийся романтиками, а является своего рода ключом, с помощью которого он проникает во внутреннюю жизнь прошлого, в «дух» данной исторической эпохи. Это проявилось уже в романтический период пушкинского творчества в его «Песни о вещем Олеге», в основу которой положена, как он сам писал, «товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе» – «черта трогательного простодушия», сразу погружающая читателя в атмосферу древней княжеской Руси. Одной из таких значащих исторических деталей явилась и навсегда запомнившаяся Мазепе обида, нанесенная ему Петром.
Выход в свет «Полтавы» вызвал не только резко отрицательные, но и положительные отзывы. Помимо уже упоминавшейся статьи Максимовича, чрезвычайно высокая оценка новой поэмы Пушкина была дана в предварительном «Кратком известии» (без подписи), опубликованном в «Московском телеграфе», и в последовавшей там же пространной статье о «Полтаве», принадлежащей перу Ксенофонта Полевого, брата издателя журнала.[170]170
«Полтава. Поэма Александра Пушкина». М., 1829. «Московский телеграф», 1829, ч. 26, № 7, стр. 337–340; Кс. Полевой. «Полтава», поэма Александра Пушкина. Там же, ч. 27, № 10, стр. 219–236.
[Закрыть]«Московский телеграф» постоянно и горячо хвалил Пушкина, но с позиций романтизма, уже бывших в это время для самого поэта пройденным этапом. В статьях издателя нередко попадались наивные и поверхностные суждения и высказывания, порой прямые ляпсусы, неоднократно с неодобрением отмечавшиеся Пушкиным и в значительной степени определявшие его весьма прохладное отношение к «Московскому телеграфу». Имелись они и в статье Ксенофонта Полевого, полемизировавшей с отзывами «Северной пчелы» и «Сына отечества» и, в свою очередь, вызвавшей саркастические реплики Надеждина в его статье о «Полтаве». Поэтому не случайно, говоря о неуспехе «Полтавы», Пушкин словно бы вовсе игнорирует восторженную оценку поэмы журналом Полевого. Да и в самом деле, к хвалебным отзывам о творчестве Пушкина в «Московском телеграфе» и большинстве других журналов и читатели и сам поэт уже привыкли. «Александру Сергеевичу безусловные похвалы, – замечал в конце статьи о «Полтаве» Надеждин, – верно прискучили. Может быть, и голос истины будет ему приятен – по крайней мере для разнообразия!» По всему этому оценка «Полтавы» «Московским телеграфом» не привлекла к себе особого внимания современников («В русской Публике, – прямо начинает свою статью Ксенофонт Полевой, – давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина»). Не привлекло его к себе и утверждение историчности поэмы Максимовичем, хотя, по словам последнего, сам поэт был весьма этим доволен.[171]171
«Незабвенно мне… как благодарил меня… за мою статью Пушкин, возвратясь из своего Закавказского странствия» (М. А. Максимович. Собрание сочинений, т. III. Киев, 1880, стр. 131).
[Закрыть] Наоборот, крайне резкие критические выступления Надеждина прозвучали смелым «новым словом» о прославленном поэте и получили очень широкий резонанс. Именно с них, и в особенности со статьи о «Полтаве», начался резкий перелом в отношении к Пушкину со стороны критики, ему современной. Между тем в высказываниях о «Полтаве» «Московского телеграфа» имеется ряд очень верных положений, порой прямо созвучных суждению о ней самого поэта и таких высококвалифицированных читателей-современников, как Жуковский, Гнедич, Дельвиг, Вяземский, которые, по свидетельству Пушкина, предпочитали «Полтаву» всему, что он «до сих пор ни написал» (XI, 158). Именно это же с самого начала поэмы и утверждается в предварительной заметке «Московского телеграфа»: «С появлением в свет сей поэмы, Пушкин становится на степень столь высокую, что мы не смеем в кратком известии изрекать приговора новому его произведению». Приговор выносится в опубликованной вскоре статье Ксенофонта Полевого, который считает «Полтаву» «великом шагом», началом «истинного пути» поэта и потому ставит ее «по верности направления выше всех известных нам сочинений». Уже в «Кратком известии» сразу было указано, в чем состоит этот «истинный путь»: мы «видим в ней, при всех других достоинствах, новое – народность. В „Полтаве“ от начала до конца, везде Русская душа, Русский ум, чего, кажется, не было в такой полноте ни в одной из поэм Пушкина». Приведя затем полностью знаменитый ответ Кочубея на допрос Орлика о кладах, от которого «сердце трепещет» (этот ответ, кстати как и описание езды казака «при звездах и при луне», вызвал единодушное одобрение критиков до Надеждина включительно), автор «Известия» продолжает: «Это голос Русский, доходящий прямо до нашего сердца. Скажут, может быть, что это подробности, но мы упомянули уже, что вся поэма проникнута одним духом». Положение о народности – «русском взгляде на предметы», – и не только «Полтавы», а и вообще всего зрелого творчества Пушкина, будет блестяще развито Гоголем и Белинским. Но впервые с такой определенностью оно было высказано при характеристике «Полтавы» на страницах «Московского телеграфа». Даже знаменитая формула Гоголя о Пушкине: «В нем русская природа, русская душа, русской язык, русской характер…» (VIII, 50) – почти текстуально совпадает с только что приведенными словами «Краткого известия». Развивает, уточняя его, основное положение автора «Краткого известия» и Белинский, который, не зная, что «Полтава» написана позднее «Бориса Годунова», считал «народность в выражении» новым элементом в творчестве Пушкина, проявившимся именно в этой поэме (VII, 402). Но из всех ранее написанных поэм Пушкина «Полтава» действительно является и по своему содержанию и по своему стилю наиболее народной, то есть наиболее национально самобытной и тем самым наиболее связанной с народно-творческой стихией.
Эта «народность в выражении» сразу бросилась в глаза критикам – современникам поэта, – как хулителям «Полтавы», так и тем, кто давал ей высокую оценку. Однако, если последние считали ее великим достоинством, Надеждин, требуя от поэмы «высокого», наоборот, рассматривал ее как «недопустимую простонародность», «вульгарность». «„Урок нежданый и кровавый || Задал ей шведский паладин“. Эта аллегория в прозаическом переводе значит, что Карл XII не один раз секал Россию до крови. Может быть, поэт совсем не думал шутить, употребив сие слишком памятное для молодых людей сравнение… „Проснулся Карл. „Ого! Пора! || Вставай, Мазепа. Рассветает“. Надобно же иметь богатый запас веселости, чтобы заставить Карла в столь роковые минуты так бурлацки покрикивать над ухом несчастного гетмана! „И с диким смехом завизжала…“ Фай!..этак говорят только об обваренных собаках!..» Так писал Надеждин о стиле «Полтавы». «Какова покажется вам, – продолжал он, – эта апоффегма, коею Мазепа приправляет свой патетический монолог: „В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань“. Льзя ли вульгарнее выразиться о блаженном состоянии супружеской жизни?.. Жаль лишь, что всю силу этой слишком народной поговорки вполне может чувствовать не вся русская чернь, а только архангелогородская» (смысл высокомерной иронии Надеждина в том, что слово «лань» употреблялось тогда в значении «самка оленья»).
«Есть что-то оригинальное, самобытное, чисто русское в тоне рассказа, в духе и обороте выражений», – в полную противоположность Надеждину, в качестве великой похвалы скажет позднее о «Полтаве» Белинский (VII, 426). Действительно, к числу замечательных достижений пушкинской поэмы относится ее язык и стиль.
* * *
Карамзин и его последователи, непосредственные предшественники и поэтические учители юноши Пушкина Батюшков и Жуковский, стремясь освободить свою речь от архаического церковнославянского налета, создать язык светского общежития, строили его на основе европеизированного «среднего штиля», чуждого и «славенской» «высокости» и «грубой» простонародности. В русле карамзинистского «среднего штиля» протекало и пушкинское лицейское творчество. Однако уже в «Руслане и Людмиле» – поэме, которую он стремился поставить на национально-историческую древнерусскую почву, Пушкин выходит за эти пределы и вместе с тем нарушает ломоносовскую иерархию трех штилей: включает в свою поэму, написанную в основном «средним» штилем, на равных правах элементы и «высокого» и «низкого» штилей, – по возмущенному отзыву «Вестника Европы», издававшегося тем же Каченовским, вводит в «Московское благородное собрание» «мужика в армяке и лаптях». Южные поэмы Пушкина с их романтико-экзотическим содержанием снова в основном написаны сглаженным поэтическим языком карамзинистской школы. Но когда одну из них (замысел поэмы о волжских разбойниках, из которого до нас дошел только отрывок, названный автором «Братья разбойники») поэт опять захотел поставить на «национально-русскую», «отечественную» почву, в ней снова же появляются и «отечественные звуки». «…Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог – не испугают нежных ушей читательниц „Полярной звезды“, – иронически пишет он о своем отрывке А. А. Бестужеву, – то напечатай его» (XIII, 64). Наличие «отечественных звуков» не только подсказывалось содержанием «Братьев разбойников», но и имело для Пушкина принципиальный характер. «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, – писал он вскоре Вяземскому, – следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, – прибавляет Пушкин, – но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). Это высказанное между прочим и заостренно антикарамзинистское положение Пушкин развивает в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». «Упомянув об исключительном употреблении французского языка в образованном кругу наших обществ, г. Лемонте столь же остроумно, как и справедливо, замечает, что русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений». Как видим, полностью соглашаясь с этим, Пушкин уже от себя продолжает: «Не хочу оправдывать нашего равнодушия к успехам отечественной литературы, но нет сомнения, что, если наши писатели теряют чрез то много удовольствия, по крайней мере язык и словесность много выигрывают. Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую лиру старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18 столетия? Общество M-es du Deffand, Boufflers, d'Epinay, очень милых и образованных женщин» (XI, 33).
В «Полтаве» – поэме, в еще гораздо большей степени, чем «Братья разбойники», проникнутой не условно-романтическим, а реально-историческим «отечественным» содержанием, стремление Пушкина писать в соответствии с «внутренним убеждением» находит свое замечательное художественное осуществление. Из всех предшествующих поэм Пушкина она действительно написана «первобытным», то есть родным «отечественным», языком, наиболее свободным от «чуждого ига», будь то «полу-славенская, полу-латинская» «схоластическая величавость» Ломоносова или «европейское жеманство» и «французская утонченность» Карамзина и его школы. При этом в языке поэмы «простонародное» и «книжное» наречия максимально сближены между собой. Недаром тот же Надеждин, столь резко осуждавший в «Полтаве» «неудачное», по его словам, «покушение» поэта «подделываться под тон простонародного разговора», иронически отмечал в ней наличие «высоких», книжно-славянских элементов. «„Его щедротою безмерной…“ что-то будто славянское!» «„Начать: учение измен…“ Витиевато! очень витиевато!» «„И договор и письматайны…“ Верно усечения опять входят в моду!..» и т. д.
Уже Державин стал, в противовес Ломоносову, сочетать в рамках одного произведения слова и обороты «высокого» и «низкого» штилей. Однако в таких замечательных его творениях, как «Фелица» или «Видение мурзы», возникала при этом режущая слух механическая языковая смесь. Пушкин уже в своей первой поэме сумел сообщить сближению трех штилей гармоническое единство. Но особенного мастерства достиг он в «Полтаве», где сочетание всех трех штилей не только не ранит самого тонкого и взыскательного уха, но являет собой единый драгоценный художественный сплав. Вместе с тем, в прямую противоположность поэме Ломоносова «Петр Великий», выдержанной полностью в рамках «книжного наречия» и «высокого штиля», доминантой всего этого стилистического многообразия, больше того, кристаллообразующим началом поэмы Пушкина является «народность в выражении», как раз и придающая ей ту «оригинальность», которую так ценил в ней сам поэт.
Надеждин, устами некоего «почтенного» старца, Пахома Силыча Правдивина, «отставного корректора… Университетской типографии», от лица которого он ведет свой критический разбор «Полтавы», объявляет, что поэт потерпел в ней полное поражение и даже «познал» «свой запад»: «Полтава есть настоящая Полтава для Пушкина! Ему назначено было здесь испытать судьбу Карла XII!..» Желая выставить на посмеяние всю нелепость статьи о «Руслане и Людмиле» в «Вестнике Европы», Пушкин ограничился тем, что полностью воспроизвел в предисловии ко второму изданию поэмы эту «благонамеренную статью», не сопровождая ее никакими своими замечаниями. Так следует поступить и в отношении только что приведенных слов Надеждина. Но аналогией с Полтавой действительно можно воспользоваться. Победой под Полтавой был окончательно утвержден выход России к берегам Прибалтики и тем самым создана возможность сплочения русского народа в могучую державу, в великую нацию. Своей поэмой «Полтава» Пушкин сделал еще один великий шаг по пути установления на самобытной, отечественной основе важнейшего орудия русской национальной жизни – национального литературного языка.
Вопрос о собственно исторических источниках «Полтавы» после разысканий Н. В. Измайлова и некоторых других исследователей можно считать в основном разрешенным; но почти совсем не изучена связь «Полтавы» с источниками художественно-историческими, более или менее современными данному периоду. А именно с этими разнообразными источниками в значительной степени связано исключительное стилевое многообразие пушкинской поэмы. Так, книжная «славенская» стихия «Полтавы» восходит не только к высокому классицизму XVIII века – Ломоносову, Державину, – а и к литературе еще более ранней и непосредственно относящейся к изображаемой в поэме эпохе – книжной силлабической поэзии петровского времени. «О племя ехиднино, о изверже мерзкий», – пишет о Мазепе Феофан Прокопович. В силлабическом канте Стефана Яворского Мазепа прямо приравнивается к «лукавому змию» – традиционно-библейский образ диавола: «Изми мя, боже, – вопиет Россия, – || От ядовита и лукава змия…» С этим перекликается пушкинское уподобление «изменника» и «предателя» Мазепы «змию», причем это делается поэтом не в порядке какого-то отдельного сравнения, а с бесподобно точным художественным мастерством закладывается в самую основу образа Мазепы как образа эстетического. С самого начала характер гетмана определяется эпитетами: «коварный», «злой», «хитрый». Эти эпитеты снова и снова настойчиво повторяются в поэме. Через некоторое время к этим эпитетам присоединяется еще один и также весьма выразительный: «холодный» («В холодной дерзости своей», «но хладно сердца своего», «он хладно потупляет взор», «встречает хладную суровость»). Несколько ранее «коварная душа» Мазепы сравнивалась с морской глубиной, покрытой льдом. Сам Мазепа назывался «губителем», о его подосланных слугах говорилось, что они «повсюду тайно сеют яд». Всем этим было исподволь подготовлено уже прямое название Мазепы «змием»: «Мария, бедная Мария, || Краса черкасских дочерей! || Не знаешь ты, какого змия || Ласкаешь на груди своей». Вслед за тем этот, раз названный, образ прочно удерживается в сознании читателей. Прямым развитием его являются строки: «Своими чудными очами || Тебя старик заворожил». Помимо уже упомянутых и снова повторяемых эпитетов и обозначений поэт применяет новые всё из того же «змеиного» ряда: «лукавый разговор», «черные помышленья», прямо говорит о «змеиной совести Мазепы», о том, что он носит в груди «кипучий яд». Даже дорогу к месту казни жертв Мазепы – Кочубея и Искры, переполненную толпами людей, Пушкин не только в высшей степени картинно, но и чрезвычайно выразительно сравнивает с шевелящимся «змеиным хвостом». Причем в образе Мазепы-«змия» традиционное церковное представление о змии-искусителе («Ты искуситель», – отвечает Мазепе Мария, когда он спрашивает, кем бы она пожертвовала – им или отцом) переводится Пушкиным в народный план. Обращение самого поэта к Марии: «Не знаешь ты, какого змия ласкаешь на груди своей» – связано с чисто народными выражениями: «отогреть змею за пазухой», «пригреть змею на груди». А о том, что именно они возникали в творческом сознании Пушкина, когда в нем складывался этот образ, наглядно свидетельствуют предварительные варианты: «Змию не грей неосторожно», «Не засыпай неосторожно, согрев…», находящиеся вместе с тем в прямом соотношении с настойчиво, как мы видели, придаваемым Мазепе эпитетом «хладный». В результате пушкинское сравнение Мазепа – змий воспринимается не как отвлеченная церковная аллегория, а как живой и притом глубоко народный образ. Недаром так часто мы находим подобный образ в баснях Крылова.
Басенное – в основе своей народное – мышление вообще неоднократно дает себя знать в «Полтаве». Почти с такой же настойчивостью, с какой уподобляет Пушкин Мазепу змию, он уподобляет Марию лани – образ, являющийся наиболее соответственным выражением целомудренной девичьей прелести. С ланью Пушкин сопоставлял и еще одну любимую свою героиню – Татьяну («Евгений Онегин»). Сопоставление это делается дважды на протяжении романа. Помимо же «Полтавы» и «Евгения Онегина», других сопоставлений девушки с ланью у Пушкина нет. В начале «Полтавы» о Марии читаем: «Ее движенья || То лебедя пустынных вод || Напоминают плавный ход, || То лани быстрые стремленья». К тому же кругу образов относится последующее сравнение Марии с серной: «Не серна под утес уходит, || Орла послыша тяжкий лёт, || Одна в сенях невеста бродит…» Серна в языке того времени: «дикая коза… весьма пужлива».[172]172
Словарь Академии Российской, ч. VI, 1822, стр. 132–133.
[Закрыть] Сперва Пушкиным намечался другой и, казалось бы, более народный образ: «Не голубь жалобно воркует, || Услышав сокола полет». Однако в окончательном тексте Пушкин вводит образ серны. Повторяется он и в самом конце поэмы: «И с диким смехом завизжала, || И легче серны молодой || Она вспрыгнула, побежала || И скрылась в темноте ночной». В черновиках образы «лани» и «серны» употребляются как однотипные. Так, сперва было: «То серны дикие стремленья» – и наоборот: «И легче лани молодой». Сопоставлениями Марии с ланью и серной (они являются подтекстом и придаваемых ей эпитетов: «пугливая», «робкая») явно подготовляется и та «слишком народная поговорка», о которой так презрительно-иронически писал Надеждин: «В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань». Строки эти, перекликающиеся с известной басней Крылова о лебеде, раке и щуке, которые «впряглись» в один воз, и сами как бы являются своего рода предельно сгущенной басней, сжатой всего в два стиха. Причем аналогичное изречение-басня является как бы достоянием мировой народной мудрости, носит интернациональный характер, встречается в различных языках Запада и Востока (во французском: «L'âne avec le cheval n'attèle» – «He впрягаются вместе осел с лошадью»; в турецком: «Не впрягай в плуг верблюда с волом» и т. д.).[173]173
М. И. Михельсон. Русская мысль и речь, т. I. СПб., 1902, стр. 154.
[Закрыть] Но Пушкин дает не только оригинальный вариант этой международной «апофегмы», но и развертывает ее по дальнейшему ходу поэмы в яркую образную картину. Мазепа произносит слова о коне и лани в ночь перед казнью. А в описании самой казни они как бы наглядно реализуются: