Текст книги "Творческий путь Пушкина"
Автор книги: Дмитрий Благой
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 56 страниц)
Не муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу
Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны,
Да нравы нашей старины.
На путях частичной реализации этого замысла будет задуман позднее «Арап Петра Великого». Но еще до этого, и именно со времени прозаической концовки «Разговора», не только «проза» в смысле и нового отношения к действительности и все большего расширения самой сферы ее – обильного включения в ткань лиро-эпического повествования сугубо «прозаических» бытовых деталей – все явственнее дает себя знать в «романе в стихах», но проза уже в самом прямом смысле этого слова то и дело начинает проникать в мир пушкинских стихов. Прозой, как известно, написано несколько сцен «Бориса Годунова», в том числе знаменитая сцена в корчме, так потрясшая своей наглядной, пластически ощутимой «реальностью» Белинского; некоторые сцены той же пушкинской трагедии попеременно ведутся то в стихах, то в прозе. Декларацией решительного намерения поэта обратиться к прозе является лирическая концовка той самой, написанной вскоре после трагедии 14 декабря, шестой главы «Евгения Онегина», в которой гибнет романтик Ленский. Если в третьей главе романа Пушкин ставил вопрос о возможности в дальнейшем перестать «быть поэтом», «унизиться» «до смиренной прозы», в данной концовке, прямо начинающейся цитатой из письма к Вяземскому, об этом говорится как уже о совершающемся, внутренне обусловленном, закономерном факте:
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я – со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! Где ваша сладость!
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям, и в самом деле,
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
Строки эти написаны тоже в шутливом и вместе с тем задушевно-лирическом ключе, который так характерен для всего пушкинского романа в стихах, но говорят они о вещах очень серьезных. «Хладные мечты», «строгие заботы», «иные желания», «новая печаль» – все это не только связано с потрясенностью тем, что недавно произошло, но и свидетельствует о новом восприятии действительности и отношении к ней, которые вкладывались Пушкиным в понятие «прозы», сопровождаемое здесь к тому же столь выразительным эпитетом «суровая». Тем органичнее становится вскоре последовавшее и уже прямое – вплотную – обращение Пушкина к наиболее подходящей, соответствующей всему этому художественно-прозаической форме.
Тяготение Пушкина к этой форме оказывается настолько сильным, что она вторгается даже в стихотворное послание к Дельвигу под выразительным и многообещающим заглавием «Череп».[137]137
Под этим заглавием стихотворение было опубликовано в альманахе Дельвига «Северные цветы на 1828 год» и вошло во вторую часть собрания «Стихотворений А. Пушкина» 1829 г. Подготовляя в 1836 г. новое издание своих стихов, Пушкин обозначил его (возможно, для себя) как «Послание Дельвигу». На этом основании, с моей точки зрения шатком, оно, как правило, печатается теперь во всех изданиях, начиная с большого академического.
[Закрыть] Тема черепа, подсказанная знаменитым обращением шекспировского принца Гамлета к черепу Йорика, получила широкое распространение в современной Пушкину романтической поэзии. Байрон написал стихотворную «Надпись на кубке из черепа», Баратынский – стихотворение «Череп». Пушкин, подхватывая байроновское решение темы («Изделье гроба преврати || В увеселительную чашу»), вместе с тем кладет в основу своего стихотворного послания вполне реальный эпизод. Приятель Пушкина, дерптский студент А. Н. Вульф, привез ему в Михайловское череп от скелета, похищенного из склепа с помощью кладбищенского служителя другим дерптским студентом, поэтом Языковым. Скелет оказался останками одного из предков Дельвига. Все это превращает пушкинские стихи о «предмете, философам любезном», в своего рода ирои-комическую новеллу, шуточный рассказ из студенческого быта, почти пародийно окрашенный по отношению к упоминаемым в нем и «певцу Корсара» – Байрону, и в особенности «Гамлету-Баратынскому». Об этом своем произведении Пушкин упоминает в письме к Дельвигу 31 июля 1827 года: «Если кончу послание к тебе о черепе твоего деда, то мы и его тиснем. Я в деревне и надеюсь много писать…вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу…» (XIII, 334). Для пушкинского понимания разницы между стихами и прозой и, в связи с этим, разницы в самом процессе работы над тем и другим в высшей степени характерны только что приведенные слова: «вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу…» Не менее характерно, что, приостановив работу над «Черепом» в ожидании «вдохновенья» и через некоторое время дождавшись его и закончив стихотворение, Пушкин все же делает внутри его большую прозаическую вставку. Причем отнюдь не потому, что ему не хватило «вдохновенья» на то, чтобы все «послание» написать стихами, а в прямой связи с сугубо и демонстративно прозаическим поворотом его сюжета. Повествование о похищении скелета поначалу ведется в нарочито приподнятом, «романтическом», хотя и пронизанном явной иронией тоне:
День угас;
Настала ночь. Плащом покрытый,
Стоит герой наш знаменитый
У галлереи гробовой,
И с ним преступный кистер мой,
Держа в руке фонарь разбитый,
Готов на подвиг роковой…
Пред ними длинный ряд гробов;
Везде щиты, гербы, короны;
В тщеславном тлении кругом
Почиют непробудным сном
Высокородные бароны…
И внезапно – прием, до этого ни у Пушкина, ни вообще в русской поэзии не встречавшийся, – мерное течение стиха прерывается. Повествование начинает вестись в прозе; стихотворное «послание» превращается в обычное дружеское письмо: «Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, ухватя его за ворот, или погрозив ему костяным кулаком, или как-нибудь иначе оказав свое неудовольствие; к несчастию похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его… Мой приятель Вульф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием».
И тут Пушкин снова возвращается к «рифмам»:
Прими ж сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти,
Да запивай уху да кашу.
«Уха да каша» – это та «проза в стихах», которая противостоит и романтической, воскрешающей «скандинавов рай воинской», надписи на «кубке» из черепа, сделанной певцом «Корсара» Байроном, и задумчивым мечтаньям над черепом «Гамлета-Баратынского».
Особенный интерес представляет сейчас для нас это стихотворение потому, что оно написано как раз тогда, когда Пушкин начал работать над «Арапом Петра Великого», первое упоминание о чем и содержится в цитированных строках письма к Дельвигу: «покаместь принялся я за прозу».
* * *
«Арап Петра Великого» – первый крупный замысел Пушкина, задуманный как произведение полностью прозаическое, как образец русской повествовательной художественной прозы. В то же время «Арап» ни в какой мере не является только назревшим и необходимым литературным экспериментом. Наоборот, его содержание и проблематика теснейшим образом связаны с пушкинской современностью последекабрьского периода, с наиболее жгучими вопросами, поставленными в очередь дня общественно-политической обстановкой, сложившейся в ту пору в стране, с раздумьями и идейными исканиями самого Пушкина. Для этих назревших «идей времени» Пушкин ищет и наиболее подходящие, наиболее им соответствующие «формы времени». Идейное неотделимо в пушкинском произведении от собственно литературно-художественного. Решение актуальных общественных проблем и решение актуальнейших же литературных задач, не менее значительных для дальнейшего плодотворного развития русской художественной литературы, осуществляется, как это всегда у Пушкина, одновременно – в нерасторжимом единстве формы и содержания.
Повествовательная проза имела еще одно и весьма важное преимущество. Она была гораздо доходчивее до самых широких читательских кругов. «…Поэзия не всегда ли есть наслаждение малого числа избранных, между тем как повести и романы читаются всеми и везде?» – замечал Пушкин позднее, в 1836 году (XII, 98). Но особенный интерес читателей к повествовательным жанрам подчеркивал он и ранее. «Кстати о повестях: они должны быть непременно существенной частию журнала», – писал он Погодину из Михайловского как раз в период работы над «Арапом Петра Великого» (XIII, 341). Правда, и поэзия Пушкина уже тогда далеко выходила за пределы «малого числа избранных». Но, придавая огромное общественное значение литературе, ощущая себя художественным выразителем не одного какого-либо узкого круга – сословия, класса, – а всей нации, «эхом русского народа», Пушкин, естественно, хотел, чтобы его голос доходил до наиболее широкой читательской аудитории, чтобы он читался «всеми и везде».
Резко и решительно отражая притязания «толпы», «черни», он вместе с тем чутко откликался на читательские потребности и запросы, которые отражали «дух времени» – интересы и стремления современности. «Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени», – заявлял он, внешне с оттенком иронии, а по существу вполне серьезно, как раз в эту пору (XI, 66). И действительно, обращение Пушкина к прозе вообще, и в частности к роману, было отнюдь не только индивидуальным его стремлением, а полностью отвечало «духу времени». Это наглядно подтверждается тем, что перейти от стихов к художественной прозе порывались многие поэты пушкинского окружения и старшего и младшего поколений – и П. А. Вяземский и Дмитрий Веневитинов.
«Вы мне очень лестно советуете приняться за прозу, – писал примерно в эту же пору Вяземскому другой крупнейший поэт-современник – Баратынский, – и, признаюсь, ваше ободрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня свое действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а, в особенности, дарования».[138]138
«Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 88.
[Закрыть] Однако романа Баратынский не написал, а единственный дошедший до нас его прозаический опыт – повесть «Кольцо» – не представляет, в сущности, никакого значения. Дать первый, хотя и незавершенный, но замечательный во многих отношениях, подлинно художественный образец русского романа оказалось под силу только Пушкину.
Не случайно и то, что свое обращение к художественной прозе Пушкин начинает именно с исторического романа. Мы знаем, что важнейшей чертой его мировоззрения и одной из основ его метода как художника-реалиста был историзм, который сказывался и в присущем ему и все нараставшем интересе к русскому историческому прошлому. Интерес этот, зародившийся еще в ранние годы, когда восемнадцатилетний поэт зачитывался томами только что вышедшей «Истории Государства Российского» Карамзина, окрепший во время южной ссылки, впервые нашел свое полноценное художественное воплощение в исторической трагедии «Борис Годунов». И опять-таки историзм Пушкина ярко свидетельствует, насколько в своем общем и собственно художественном миросозерцании, в своих творческих исканиях и стремлениях он шел в ногу с «духом времени», был с «веком наравне».
Одной из слабых сторон просветительной философии XVIII столетия и тесно связанного с ней искусства классицизма была недостаточная историчность взглядов на развитие общества. Наоборот, многие современники Пушкина подчеркивали, что характерной чертой нового времени – первых десятилетий XIX века – и в общественной мысли, и в философии, и в литературе является особое «историческое направление». «История в наше время есть центр всех познаний, наука наук», – писал один из ближайших друзей покойного Веневитинова, И. В. Киреевский, в «Обозрении русской словесности 1829 года», которое Пушкин назвал «замечательнейшей статьей» (XI, 103). А несколько позднее Киреевский, объявивший в ней Пушкина главою новейшего направления в литературе – поэзии действительности, указывал, что именно «требование исторической существенности и положительности» способствует сближению «с жизнью и действительностью» как «всего круга умозрительных наук», так и литературы.[139]139
«Европеец», 1832, № 1, стр. 18.
[Закрыть]«Новою» и вместе с тем «господствующею наукою времени, альфою и омегою века», давшею «новое направление искусству», «новый характер политике», объявлял историю и Белинский (VIII, 277). Все большее тяготение к этой «господствующей науке времени», стремление синтетически слить с ней «новое направление искусства» проявляется и в творчестве Пушкина.
Одним из необходимых условий для автора художественно-исторического произведения Пушкин считал наличие «государственных мыслей историка». И сам он шел в своих художественно-исторических созданиях, начиная с «Бориса Годунова», именно таким путем. В противоположность современной ему французской драматургии и многочисленным авторам исторических повестей и романов, в которых под видом прошлого изображалось переряженное в исторические костюмы настоящее, где все было полно намеков и «применений» к современности, Пушкин стремился совместить в себе художника с историком: дать правдивую картину прошлых эпох – «воскресить минувший век во всей его истине» – и вместе с тем раскрыть социально-исторические причины совершавшихся событий, поступков действующих лиц, формирования их характеров и тем самым познать сложные законы исторического развития. Именно так и создавался «Борис Годунов».
Но, не подменяя прошлого переодетым в него настоящим, Пушкин вместе с тем, в отличие от некоторых писателей-романтиков, никак не уходил от настоящего в историю, «спасаясь» этим от современности. Наоборот, выбор им для исторической трагедии того периода, который летопись называла эпохой «многих мятежей», был явно обусловлен современной и жгучей общественно-политической проблематикой периода непосредственной подготовки вооруженного выступления декабристов. Недаром о соответствующих страницах «Истории» Карамзина, давших ему фактический материал для его трагедии, он замечал, что они злободневны, как свежая газета. («C'est palpitant comme la gazette d'hier», XIII, 211). Так же неслучайны, как мы уже хорошо знаем, особое внимание и настойчивый интерес Пушкина в период после разгрома декабрьского восстания, когда не удалось преобразование страны снизу, к эпохе преобразования ее сверху, к теме Петра I.
Значение личности и деятельности царя-преобразователя как наглядного и поучительного примера для «настоящего», для Николая I, представлялось поэту столь важным, что данной им в «Стансах» 1826 года на протяжении всего восьми стихотворных строк формулы-характеристики Петра было явно недостаточно. Возникала настоятельная потребность не только шире развернуть образ самого Петра, но и художественно – во всей истине – воссоздать его век – эпоху преобразований начала XVIII столетия.
Для нового монументального творческого замысла требовалась соответствующая ему монументальная художественная форма, которая давала возможность раскрыть перед читателями «историческую эпоху, развитую на вымышленном повествовании» (определение Пушкиным жанра романа, XI, 92). Именно такая форма и создана была в первые десятилетия XIX века Вальтером Скоттом. Свою литературную деятельность Скотт начал романтическими поэмами из эпохи средневековья. Влечение к средним векам, наличие элементов таинственного в построении сюжета, «идеальность» характеров положительных героев – черты, присущие и Скотту-романисту. Но наряду с этим в своих многочисленных исторических романах он впервые сумел создать широкие, художественно правдивые, полные жизни и движения картины прошлого, населить их представителями различных сословий (в том числе и народных масс), показываемыми в ожесточенных столкновениях между собой, в политических бурях и социальных конфликтах их времени. Романы Вальтера Скотта сохраняют и посейчас живую занимательность и эстетическое значение. Но в глазах современников писателя они были громадным и в высшей степени новаторским явлением, великим художественным открытием, оказали влияние даже на саму историческую науку, способствуя возникновению новой – «социологической» – школы французских историков – Гизо, Минье, Тьерри. Популярность исторических романов «шотландского чародея», как его называл Пушкин, почти равнялась недавней популярности поэзии Байрона. Белинский же прямо приравнивал его к Шекспиру. «В начале XIX века явился новый великий гений, проникнутый его духом, который докончил соединение искусства с жизнию, взяв в посредники историю. Вальтер Скотт в этом отношении был вторым Шекспиром…» (I, 267). В этом отзыве, как видим, энергично подчеркнута важнейшая роль Вальтера Скотта, во многом еще остававшегося романтиком, в становлении той новой – «реальной поэзии», школы реалистического искусства, которая, по прозорливым словам критика, «становится всеобщею и всемирною». Именно поэтому, очевидно, так высоко ценил его романы Карл Маркс, который, по свидетельству его дочери Элеоноры, «постоянно перечитывал Вальтера Скотта… восхищался им и знал его так же хорошо, как Бальзака и Филдинга».[140]140
«К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве», т. 2. М., «Искусство», 1957, стр. 591.
[Закрыть]
О громадном значении романов Вальтера Скотта для развития европейского реалистического романа, колыбелью которого они и в самом деле явились, свидетельствуют основоположники французского реализма Стендаль, прямо называвший их автора «нашим отцом», и Бальзак, который преемственно связывал с ними грандиозный замысел своей «Человеческой комедии». Исключительно высоко ставили романы Вальтера Скотта и наиболее значительные русские писатели того времени – от автора первых русских исторических повестей Карамзина до основоположников русского реализма Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Наряду с этим громадная популярность вальтер-скоттовских романов приобрела характер очередной моды, захватившей светские и придворные круги русского общества. Вспомним, что вместе с набором модных «фраков и жилетов, шляп, вееров, плащей, корсетов, булавок, запонок, лорнетов, цветных платков, чулков à jour» возвращающийся из Парижа на Русь граф Нулин везет в своем чемодане и свежую литературную новинку – новый роман Вальтера Скотта. Недаром, ознакомившись с рукописью пушкинского «Бориса Годунова», «высочайший» цензор поэта, Николай I, посоветовал автору переделать его пьесу «в историческую повесть или роман на подобие Валтера Скотта». Пушкин, мы помним, категорически отказался от этого. Однако, взявшись примерно полгода спустя за «Арапа Петра Великого», облеченного как раз «на подобие» Вальтера Скотта в форму исторического романа, он шел как бы навстречу пожеланию царя. Причиной обращения Пушкина к совсем новому для него художественному жанру это, как видно из всего сказанного, конечно, никак не было, но одним из дополнительных толчков могло явиться; новый «урок» (развернутым в эпическую монументальную фигуру образом Петра), облеченный в наиболее доходчивую, способную особенно привлечь Николая форму, оказывался тем самым максимально действенным, художественно заражающим.
Фабульная схема исторического романа вальтер-скоттовского типа такова. В романном центре произведения находятся, как правило, вымышленные персонажи, более или менее обычные люди, вовлекаемые в водоворот исторических событий и вступающие в соприкосновение с реальными историческими лицами, находящимися на периферии произведения. Тем самым роман складывается из художественного вымысла (основное в нем не только в количественном, но и в структурном отношении) и реально-исторических фактов – событий, лиц. Пушкин стремится придать своему новому произведению, как он сделал это в «Борисе Годунове», наибольшую историчность, выбрав и для «главного лица» «Арапа» – собственно романного героя – реально существовавшую личность, одного из своих предков, и положив в основу фабулы некое реальное, как он считал, происшествие.
* * *
Особый, повышенный интерес к истории своих предков, демонстративное подчеркивание своей принадлежности к «шестисотлетнему» роду бояр Пушкиных, мы знаем, были для автора «Бориса Годунова» не только средством самозащиты против наглой и чванной знати, вроде «вельможи» графа Воронцова, третировавшего подчиненного ему маленького чиновника и «сочинителя» Пушкина с высоты аристократизма власти и богатства, но и источником законной патриотической гордости. Предки Пушкина по отцу неоднократно упоминались на страницах «Истории Государства Российского» как принимавшие активное участие в исторической жизни и судьбах родины. Отсюда и особый характер чувства Пушкиным русского исторического прошлого. История России была для него в какой-то степени семейной хроникой.
Линия материнских предков – Ганнибалов – была куда моложе. Вместе с тем их родоначальник, прадед поэта Абрам Петрович Ганнибал, колоритные рассказы о котором он слышал еще в детстве, в особенности от своей бабки, невестки «арапа» М. А. Пушкиной-Ганнибал, являлся едва ли не самым своеобразным представителем тех новых государственных деятелей – «птенцов гнезда Петрова», которых создала эпоха преобразований начала XVIII века. Простой царский арапчонок (обычай держать негров – «арапов» – был почти так же распространен при владетельных дворах того времени, как и обычай иметь шутов) стал ближайшим сподвижником Петра и одним из выдающихся деятелей XVIII столетия. Его старший сын, Иван Абрамович, по словам поэта, принадлежал «бесспорно к числу отличнейших людей екатерининского века» (VI, 655): сыграл выдающуюся роль в блистательной военной истории России. В знаменитом морском бою под Чесмою, когда был сожжен и частично взят в плен весь турецкий флот, он распоряжался брандерами – судами, назначенными для поджога неприятельских кораблей, – и спасся с судна, взлетевшего на воздух; в 1770-м взял турецкую крепость Наварин, в 1779-м построил город Херсон. С особенным уважением относился к нему Суворов. «Возрастая» в царскосельских садах, населенных «славой мраморной и медными хвалами екатерининских орлов», мальчик Пушкин встречал среди «столпов» – монументов героям-полководцам – и колонну с надписью: «Победам Ганнибала». «Глядите, – писал поэт позднее, вскоре после работы над своим историческим романом, в одном из незавершенных стихотворных набросков, – вот герой, стеснитель ратных строев, || Перун кагульских берегов. || Вот, вот могучий вождь полунощного флага, || Пред кем морей пожар и плавал, и летал. || Вот верный брат его, герой Архипелага, || Вот наваринский Ганнибал» (III, 190). У поэта, таким образом, были основания гордиться и материнскими предками, тем более что, несмотря на свои заслуги, они не попали в ряды «новой аристократии», которую Пушкин так презирал и ненавидел. Характерно, что в той же рабочей тетради, в которой находятся черновики «Арапа», и совсем неподалеку от них Пушкин написал: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие» (XI,55).
Но, помимо патриотической гордости своим прадедом, этот необычный предок-негр (таким считал его и сам поэт и вообще все современники) был для молодого Пушкина источником своеобразной романтики. Поэт ощущал и в самом себе пылкую африканскую кровь. Далекая, тогда еще особенно мало изученная, загадочная Африка была как бы его давней второй родиной. С нарочито дерзким вызовом заявлял он о своем «негритянском» огненном темпераменте – «бесстыдном бешенстве желаний» – в послании к члену вольнолюбивого кружка «Зеленая лампа» Ф. Ф. Юрьеву («Любимец ветреных Лаис»): «А я, повеса вечно-праздный, || Потомок негров безобразный…» (апрель – май 1820). Романтической мечтой о далекой и вместе с тем кровно близкой («моей») Африке проникнуто одно из лирических отступлений первой главы «Евгения Онегина», написанной в Одессе в период, когда Пушкин всерьез подумывая на каком-нибудь иностранном корабле начать «вольный бег» из своей постылой ссылки в чужие края «и средь полуденных зыбей, под небом Африки» «вздыхать по сумрачной России».
При отдельном издании первой главы поэт дал к этому месту специальное примечание: «Автор, со стороны матери, происхождения африканского» – и дальше вкратце, по слышанным в семье рассказам, сообщал биографические данные о своем прадеде-«арапе». Заканчивается примечание выразительными строками, завершающимися знаменательным обещанием: «В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических записок, странная жизнь Аннибала известна только по семейственным преданиям. Мы современем надеемся издать полную его биографию» (VI, 654–655). «Поэтический побег» Пушкина не осуществился. Вместо этого он попал в новую ссылку – «в тень лесов тригорских, в далекий северный уезд». Но тут-то воспоминания о своем африканском предке охватили его с особой силой. «Михайловская губа», в состав которой входило и село Михайловское, была получена Абрамом Петровичем Ганнибалом в вотчинное владение от дочери Петра I, Елизаветы Петровны. Рядом с Михайловским находилось село Петровское, где доживал свои дни один из сыновей «арапа», двоюродный дед Пушкина, престарелый Петр Абрамович Ганнибал. Пушкин уже побывал в его родовом имении во время своего приезда в Михайловское в 1817 году, сразу же по окончании лицея, и, можно почти с уверенностью сказать, не упустил удобного случая, который, учитывая преклонный возраст деда, мог и не повториться: расспрашивал «старого арапа» и о нем самом, и об его отце. В 1825 году, узнав, что Петр Абрамович находится при смерти, и услышав, что у него имеются памятные записки об его отце, по поводу отсутствия которых он недавно так сетовал, Пушкин писал Осиповой, что непременно должен повидать «старого негра», чтобы получить эти мемуары (XIII, 205). «Мемуары» оказались биографией А. П. Ганнибала, составленной кем-то на немецком языке. Она, как и собственноручно написанный поэтом, а возможно, им же и сделанный перевод ее на русский язык, сохранилась в бумагах Пушкина. Вообще, бродя в годы ссылки под сенью вековых михайловских лип, Пушкин особенно живо вспоминал своего африканского прадеда.
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой Арап,
Где, позабыв Елисаветы
И двор и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей,
Я жду тебя… —
обращается поэт в послании «К Языкову», написанном вскоре же по вынужденном приезде в Михайловское.
Другим, тоже живым и в высшей степени выразительным источником многочисленных преданий и рассказов о «ганнибаловщине» – колоритном быте предков поэта по матери – и о самом его прадеде являлась для Пушкина в эти годы няня, бывшая крепостная Ганнибалов. Поэтому неудивительно, что, находясь в такой насыщенно ганнибаловской атмосфере, поэт, узнав, что Рылеев задумал историческую поэму из эпохи Петра I «Палей», и прочитав отрывки из нее, пишет брату в Петербург: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы» (XIII, 143). Тогда же он составляет примечание к первой главе «Евгения Онегина» о своем африканском предке; наконец, в эту же пору (не позднее 31 октября 1824 года) начинает набрасывать в форме народной песни, скорее всего навеянной, как и содержание наброска, сказовой манерой няниных повествований об «арапе», историю его женитьбы: «Как жениться задумал царский арап, || Меж боярынь арап похаживает, || На боярышен арап поглядывает. || Что выбрал арап себе сударушку, || Черный ворон белую лебедушку. || А как он, арап, чернешенек, || А она-то, душа, белешенька». На этом набросок оборвался, но именно женитьбу арапа Пушкин положил в основу романической фабулы своего исторического романа, который вместо предполагавшейся было им биографии прадеда начал писать в том же Михайловском летом 1827 года.
Сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф рассказывает о посещении им поэта как раз в разгар его работы над историческим романом. Он нашел его за рабочим столом, на котором наряду со «всеми принадлежностями уборного столика поклонника моды» (вспомним «модную келью» Онегина и пушкинское «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей») «дружно лежали» сочинения Монтескье, Журнал Петра I и другие книги и две большие тетради в черном сафьяне, поразившие его своей «мрачной наружностью» и заставившие ожидать чего-нибудь «таинственного», особенно когда на большей из них он заметил полустертый масонский треугольник. Однако Пушкин, заметив это, внес «прозаическую» ясность, сказав что тетрадь с масонским знаком действительно была «счетною книгою» масонской ложи (вероятно, кишиневской ложи «Овидий», членом которой он состоял), а что теперь он пишет в ней стихи; в другой же тетради он показал Вульфу только что написанные первые две главы романа в прозе. В нем, как записал Вульф в своем дневнике, «главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет – как Пушкин говорит – неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения».
Пушкин был в это время весь в мыслях о русском историческом прошлом и одновременно – что весьма характерно – об исторических же событиях современности. Даже играя с Вульфом на бильярде, он не переставал говорить на эти темы: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову – пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылатъся. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря».[141]141
Л. Н. Майков. Пушкин, стр. 176–178.
[Закрыть] И это переплетение прошлого и настоящего, раздумий об истории и вместе о современности весьма характерно для той творческой атмосферы, в которой складывался пушкинский исторический роман.
Образ и жизнь прадеда привлекли теперь к себе творческое внимание автора уже не той романтической экзотикой, которой они были окутаны в «семейственных преданиях». Вместе с тем колоритный облик А. П. Ганнибала, его необычная судьба, драматическая история его женитьбы не только вносили в высшей степени своеобразную, ярко живописную краску в картину Петровской эпохи, но и давали возможность Пушкину развернуть ее во всю ширь – показать во всем ее своеобразии, сложности, противоречивости, диковинной пестроте.