355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Благой » Творческий путь Пушкина » Текст книги (страница 13)
Творческий путь Пушкина
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:29

Текст книги "Творческий путь Пушкина"


Автор книги: Дмитрий Благой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 56 страниц)

Прошло всего около четырех лет после написания «Телеги жизни» – и Пушкин пишет «Три ключа». Стихотворение это перекликается и своим аллегорическим характером, связанным все с тем же числом «три», и строками о первом ключе, «ключе юности», с «Телегой жизни». Но написано и воспринимается новое стихотворение как безрадостный итог всего земного опыта, всей прожитой жизни. Причем особенную безнадежность этому придает то, что поэт не выказывает здесь ни огорчения, ни сожаления, повествует обо всем с предельным эпическим спокойствием. И только в самом конце прорывается уже отнюдь не веселая, а полная горечи, саркастическая ирония в словах о «холодном ключе Забвенья», который слаще всего утолит «жар сердца». Новая тональность стихотворения потребовала и новой метрической формы. Перед нами – не четырехстопный ямб, наиболее излюбленный Пушкиным стихотворный размер, который так бойко и задорно звучит в «Телеге жизни», а удлиненный, пятистопный ямб, замедленно-величавое течение которого полностью соответствует и содержанию и психологической окраске лапидарного пушкинского восьмистишия.

Подобно «Телеге жизни», стихотворение «Три ключа» написано тоже с одной позиции, но с позиции «вечера». Поэт не глядит здесь вперед, на еще не пройденный, по существу, жизненный путь, а как бы оглядывается назад, на всю уже прожитую жизнь, на все пережитое, испытанное им. Поэтому, в противоположность «Телеге жизни», выдержанной в одном задорно-молодом тоне, каждый из намеченных здесь трех этапов звучит в рамках хотя и одного размера, но в особенном, именно ему свойственном ритме: каждый из трех ключей живописуется в соответствии с его сущностью. «Ключ юности, ключ быстрый и мятежный, || Кипит, бежит, сверкая и журча». Здесь подхватывающим повторением слова «ключ», эпитетами «быстрый», «мятежный», скоплением сменяющих друг друга динамических глаголов и отглагольных конструкций, из которых и состоит вся строка (кипит, бежит, сверкая, журча), создается ритм непрерывного и стремительного движения – ритм юности. Этого уже нет при описании второго ключа. Тут отсутствуют глаголы движения; динамично только словосочетание «волна вдохновенья». Но слово «волна» связано с представлением не о постоянном поступательном движении, а об отдельных всплесках, приливах и отливах, что вполне соответствует понятию «вдохновенье». И уж совсем нет ничего динамического при описании третьего и последнего ключа, «ключа Забвенья», – своеобразное претворение также сугубо традиционного и столь часто, но совсем с иным звучанием встречающегося в стихах молодого Пушкина образа Леты – подземной реки забвения, окружающей царство мертвых, испив воды из которой души умерших забывают все земное.

Начальная строка о последнем ключе построена совершенно симметрично по отношению к начальной строке о ключе первом. В обоих случаях повторяется слово «ключ», которое окружается несколькими раскрывающими его определениями, даваемыми в грамматически тождественных формах: ключ – быстрый, мятежный; ключ – последний, холодный; ключ Юности – ключ Забвенья. Но если в первом случае повторение-подхват слова «ключ» благодаря окружающему динамическому контексту способствует созданию ритма движения, во втором – такое же повторение, но в другом контексте, несет и совсем иную функцию. Уже определяющее слово «последний» подсказывает мотив конца, что подчеркнуто, усилено повторением слова «ключ» и окончательным раскрытием того, что значит в данном случае это «последний»: ключ холода, забвения, смерти.

Ощущению спокойной, в какой-то мере даже торжественно-величавой безнадежности, которой веет от пушкинских «Трех ключей», способствует строгость структурных линий, композиционного рисунка этого стихотворения, сочетаемая с необыкновенной даже для Пушкина сжатостью формы, лаконизмом словесного выражения. Классически стройна и композиция пушкинской «Телеги жизни», находящаяся в полном, своего рода математически точном, соответствии с логикой развития мысли и образов. Стихотворение состоит из четырех строф. Первая, являющаяся экспозицией, зачином, дает описание-характеристику аллегорической телеги жизни. Затем идут три строфы, каждая из которых заключает целостное, полностью замкнутое в рамках данной строфы описание каждого же из трех этапов езды – трех возрастов человеческого бытия. Как видим, равновеликих частей-строф в стихотворении ровно столько – ни больше, ни меньше, – сколько их требуется для гармонического раскрытия художественной идеи поэта. Завершенность стихотворения, полная законченность, замкнутость его в себе самом достигается столь обычной у Пушкина текстуальной перекличкой начала и конца, первой и последней строф: «Телега на ходу легка» и «Катит по-прежнему телега»; «Ямщик лихой, седое время» и «А время гонит лошадей» («гонит лошадей» – в порядке переклички уже не слов, а мотивов – соответствует строке: «Везет, не слезет с облучка»); способствует этому и симметрия в построении двух центральных строф – второй и третьей, последние строки которых начинаются одним и тем же словом: «Кричим» Лаконизму композиции стихотворения полностью отвечает и лаконизм его словесного выражения: как и строф, слов в нем ровно столько, сколько нужно для выражения художественного замысла: ни одного из них нельзя отнять и ни одного нового не нужно прибавить. Но, сопоставляя «Телегу жизни» с «Тремя ключами», мы наглядно убеждаемся, что замечательный лаконизм этого первого стихотворения отнюдь не был для Пушкина пределом.

В основе «Трех ключей» – тот же композиционный расчет, что и в основе «Телеги жизни». Новое стихотворение построено также кристаллически точно: четыре равновеликих части – экспозиция и три отдельных, замкнутых в себе и сочлененных друг с другом в порядке перечисления звена, каждое из которых заключает последовательное описание каждого из трех ключей. Но поэт теперь вовсе снимает какое-либо строфическое членение; вместо четырех строф по четыре стиха, как в «Телеге жизни», умещает все стихотворение в рамках всего лишь одного восьмистишия. Этот предельный лаконизм, крайняя сгущенность, скупость словесного выражения при большой напряженности внутреннего содержания сообщают «Трем ключам» особую значительность, весомость: характеристики каждого из трех ключей звучат как глубоко продуманные, взвешенные, отстоявшиеся формулы. Здесь в полной мере дает себя знать основной закон пушкинского лаконизма: закон своего рода обратной пропорциональности. В «Телеге жизни» оригинальна не столько мысль стихотворения, сколько бесшабашно-насмешливое, ирои-комическое ее воплощение. Традиционные элементы при желании легко обнаружить и в «Трех ключах». Кастальский ключ и ключ Забвенья пришли в стихи Пушкина из поэзии классицизма. Образ земных изгнанников, томящихся в мирской степи, романтичен. Самый прием аллегории, который лежит в основе стихотворения, также излюблен в допушкинских течениях поэзии XVIII – начала XIX века. И в то же время это стихотворение Пушкина при своем внешне эпическом тоне полно такой искренности и силы переживания, такой глубоко сокрытой боли душевной, такой выстраданности мысли о тщете всего земного, непосредственно перекликающейся с формулой, вкладывавшейся, как мы видели, поэтом в уста Вечного жида, – «не смерть, жизнь ужасна», что традиционность отдельных составляющих его элементов не играет решительно никакой роли. Совсем небольшая пьеска Пушкина является одним из оригинальнейших созданий мировой поэзии и вместе с тем одним из ярчайших выражений того общественного кризиса, «глубокой безнадежности, общего упадка сил», которые охватили передовые круги русского общества после разгрома революционного выступления декабристов.

И опять, как мы уже видели это на примере «Зимней дороги», переживая вместе со всеми лучшими своими современниками этот тягчайший общественный кризис, давая ему в таких стихотворениях, как «Три ключа», наивысшее художественное воплощение, Пушкин обретал в себе силы душевные для того, чтобы не поддаться до конца настроениям подавленности и упадка, бороться с ними, а в конечном счете, как уже сказано, выйти из этой борьбы победителем. И выход этот поэт находил все на тех же путях преодоления личных эмоций – тоски, отчаяния, безнадежности – пафосом большого исторического дела, воодушевляемого любовью к своей родине, патриотической уверенностью в великих силах нации, народа. И вот как после «Зимней дороги» Пушкин создает «Стансы» («В надежде славы и добра») и послание в Сибирь, так примерно через месяц после «Трех ключей» (16 июля 1827 года) поэт создает еще одно, так же как и «Стансы», программное стихотворение, как бы их дополняющее, – «Арион».

* * *

13 июля 1827 года исполнилась первая годовщина со дня казни и ссылки на каторгу декабристов. Пушкин, мы знаем, крепко помнил эту роковую дату. Естественно, что мысли о них, а в связи с этим и о своей собственной судьбе (вспомним: «И я бы мог») снова наполнили творческое сознание поэта. Еще до возвращения Пушкина из ссылки П. А. Вяземский писал поэту, что «он остался неприкосновен в общей буре» (XIII, 289). Нетрудно заметить, что в этих словах уже как бы содержится образное зерно пушкинского «Ариона» – стихотворения об уцелевшем в налетевшей буре, от которой погибли все его спутники, поэте, датированного Пушкиным 16 июля 1827 года, то есть написанного через три дня после годовщины исполнения приговора над декабристами.

Легендарное предание о древнегреческом поэте и музыканте Арионе (VII–VI века до нашей эры) было широко известно и в древности и в новое время. Легенда эта была рассказана Геродотом в его «Истории» (она имелась во французском переводе в библиотеке Пушкина) и неоднократно пересказывалась древнегреческими и древнеримскими писателями – Овидием, Цицероном, а в XVIII веке нашла отражение в ряде стихотворных произведений французских и немецких поэтов (ода «Арион» Экушара Лебрена, баллада «Арион» Августа Шлегеля, стихотворение Шиллера «Боги Греции» и т. д.). Согласно легенде, Арион плыл по морю на корабле; корабельщики решили убить его, чтобы завладеть его имуществом. Арион попросил разрешения спеть предсмертную песню; вслед за тем он бросился в море, но очарованный его пением дельфин вынес его невредимым на сушу. Изображение Ариона на спине дельфина являлось излюбленным сюжетом многочисленных живописных и скульптурных произведений на протяжении ряда веков.

Предание об Арионе встречается и в русских источниках, в частности в составленной одним из лицейских учителей Пушкина, профессором Кошанским, антологии «Цветы греческой поэзии», хорошо известной поэту. Снова, вероятно, напомнила Пушкину несомненно и ранее ему известное предание об Арионе статья Делибюрадера (псевдоним поэта и переводчика Д. П. Ознобишина) «Отрывок из сочинения об искусствах» в альманахе «Северная лира на 1827 год», в которой среди всякого рода «удивительных рассказов» о древнегреческих музыкантах и поэтах полностью пересказывается и история певца, который «не погиб», – чудесного спасения Ариона.[104]104
  Подробнее см.: Г. С. Глебов. Об «Арионе». «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», кн. 6. М. – Л., 1941, стр. 296–304.


[Закрыть]
«Первенец московских альманахов» (слова Пушкина, XI, 48) альманах «Северная лира» вышел в свет в конце 1826 года (цензурное разрешение от 1 ноября 1826 года), то есть примерно за полгода до написания пушкинского «Ариона», и был хорошо известен Пушкину, который даже начал писать на него рецензию для «Московского вестника» (черновой набросок ее сохранился в его рукописях). Рассказ о спасении Ариона Делибюрадер заканчивает сожалением о навсегда канувших в вечность временах мифологической древности: «Счастливые времена, когда и камни были чувствительны и рыбы пленялись музыкой! времена веков первобытных, мы никогда уже вас не увидим, но поэты позднейшие всегда с признательностью будут воспоминать об вас». Пушкин не разделял с романтиками тоски по навсегда ушедшим «первобытным» временам. Иллюзия счастливого прошлого – «золотого века» первобытности – была развеяна им уже в «Цыганах». Но рассказ о чудесном спасении Ариона вызвал в его сознании невольную аналогию со спасением его – поэта – «в общей буре». Предание давало в руки Пушкина и столь необходимую ему подцензурную, «эзоповскую» форму для постановки и разработки так волновавшей его темы об отношениях между ним и декабристами. И вот он создает как бы новую легенду о новом Арионе, чисто условный характер которой совершенно несомненен, поскольку от античного предания в пушкинском стихотворении осталось, в сущности, только имя Арион да мотив спасения поэта от гибели в море.

В пушкинском «Арионе» отсутствует какой-либо мифологический элемент. Перед читателем – картина внезапно поднявшейся бури, потопившей судно, на котором плыл со своими товарищами поэт, один спасшийся от постигшей всех катастрофы. С присущим Пушкину абсолютным поэтическим слухом – чувством стиля – поэт тонким подбором нескольких слов «высокого», порой прямо ритуального лексического ряда («мощны», «кормщик», «лоно», «гимны», «ризу») сообщает стихотворению, в соответствии с его заглавием, архаизирующий – античный – колорит. Но это нисколько не лишает его описания вполне реальной и в высшей степени поэтической выразительности. Особенно динамичны и предельно изобразительны и в звуковом и в живописном отношении строки: «Вдруг лоно волн || Измял с налету вихорь шумный». Таким смело необычным и единственным в своем роде по точности словом, как «измял», мог обрисовать внезапно изменившуюся картину спокойной морской глади только воистину великий художник. Сперва строка звучала: «Измял, всклокочил вихорь шумный». В окончательном тексте Пушкин снял второй глагол «всклокочил», представляющий собой и в смысловом и в грамматическом отношении совершенно ненужную в данном случае тавтологию и потому не только не усиливающий, но ослабляющий выразительность первого глагола «измял». Наоборот, эта выразительность доводится до предельной степени не только зримости, но и осязаемости заменой глагола «всклокочил» выражением «с налету». И вместе с тем в сознании большинства современников, которые прекрасно знали легенду об Арионе и, конечно, должны были сразу же заметить, насколько отличается от нее данное стихотворение, неизбежно должна была возникнуть, как она возникла в сознании и самого Пушкина, ассоциация между содержанием стихов и недавним остродраматическим эпизодом жизни поэта – его спасением от гибели, постигнувшей декабристов. А раз так, в руки читателя давался ключ для правильного понимания всего этого стихотворения, которое легко прочитывалось как точное и вместе с тем тонко поэтическое воспроизведение одной из важнейших глав политической биографии поэта. Сходство это было столь разительным, что Пушкин, возможно по соображениям цензурного порядка, даже хотел было отказаться от повествования в первом лице, начал менять в беловике «Нас» на «Их», «А я» на «А он», опять вернулся к «я», снова переменил на «он», но в конечном счете решительно утвердился на изложении от первого лица (III, 591–592).

Вместе с тем стихотворение Пушкина лишено того рассудочного и условного аллегоризма, который был столь характерен для классицизма и вообще поэзии XVIII века. Несмотря на несомненно имеющийся в нем поэтически зашифрованный подтекст, оно являет собой художественную аналогию, параллель, своего рода перевод на образно-поэтический язык реальных событий общественной жизни и тесно связанной с ними жизни самого автора. Это не аллегория, а художественное иносказание, в этом своем качестве в какой-то мере родственное методу басен Крылова, также связанных, как и басенное творчество вообще, с античной, эзоповской традицией, но переключающее ее в реалистический план. Если угодно, «Арион» – это тоже басня (именно этим словом обозначали, кстати, в XVIII, да и в начале XIX века слово «миф»), но без всякой привесочной дидактической концовки и, при всем ее эзоповском характере, насквозь пронизанная столь характерным для стихов Пушкина, связанных с темой декабризма, задушевно-лирическим началом. В то же время образное иносказание проводится в «Арионе» с полной последовательностью – в точном соответствии с пониманием и оценкой Пушкиным дела и трагедии декабристов и своего в этом участия. Певец-поэт и его спутники дружно плывут на челне – одни в борьбе с водной стихией. Челн – небольшая лодка, выдолбленная из одного куска дерева. В одном из вариантов Пушкин хотел подчеркнуть непрочность челна, придав ему эпитет «утлый» (вместо «грузного»), но в дальнейшем сохранил первоначальный эпитет. Пловцов было много, но много (отсюда и эпитет «грузный», то есть перегруженный) именно для челна, то есть, вообще говоря, очень немного. Да и слово «много» надобно было поэту для того, чтобы в дальнейшем подчеркнуть, что из «многих» уцелел только он один. Самое плаванье показано как тяжелый, упорный труд – сосредоточенно суровая борьба с неподдающейся враждебной стихией: «иные парус напрягали», «другие дружно упирали в глубь мощны веслы», «кормщик умный в молчаньи правил… грузный челн». Поэт непосредственного участия в этом труде не принимает, но он активно помогает ему, делая свое дело, воодушевляя товарищей: «пловцам я пел». Пел, «беспечной веры полн» – слова, точно характеризующие настроенность Пушкина, в особенности до стихов о сеятеле (1823). Если пловцам было нелегко на их утлом челне бороться даже со спокойной стихией, борьба стала безнадежной, когда она внезапно разволновалась, когда налетел «вихорь шумный». Это зияющее несоответствие «необъятной силы» и «ничтожности» средств, которыми располагали пловцы, чтобы противостоять ей, подчеркнуто и контрастом между уже указанной тяжестью, трудностью плыть на челне, «править» его и абсолютной легкостью, выраженной не только в смысле слов, но и их звуковым составом, с какой внезапно обрушился («вдруг лоно волн измял с налету») и погубил пловцов («погиб и кормщик и пловец») «вихорь шумный» (отмечу реалистическую точность и этого эпитета в отношении рокового дня 14 декабря 1825 года – «нещастного бунта», «уничтоженного тремя выстрелами картечи»).

Образы «непогоды», «грозы», «туч», «волн», «ветра», «бури» и т. п. неоднократно и настойчиво употребляются Пушкиным в качестве политических метафор. В стихотворном наброске «Кто, волны, вас остановил» поэт призывает революционную грозу. В «Андрее Шенье» революционные события во Франции в 1789 году именуются «священным громом», толпы народа, идущие на штурм, «могущими волнами». Но чаще, как уже было упомянуто, метафоры этого рода прообразуют у него самодержавный произвол, насилие. К метафорическому ряду с именно такой смысловой наполненностью относится и образ «грозы» в «Арионе». Но та же «гроза» (уже не давний гонитель поэта Александр I, а вернувший его из ссылки новый царь), которая погубила «пловцов» – политических спутников поэта, его самого теперь, как раз наоборот, спасла от гибели: «На берег выброшен грозою» (поэт хотел было смягчить жесткое и энергичное «выброшен» и заменил на «вынесен», но в окончательном тексте вернулся к первоначальному варианту (III, 593). Это «спасение» в сознании Пушкина, несомненно, являлось не только счастливой случайностью, а и подтверждением мощи его поэтического дара, благодаря которому ему удалось укротить «свирепость» бури. С этим, несомненно, связан и эпитет «таинственный певец» – единственное «романтическое» слово во всей лексике стихотворения. В этом отношении для Пушкина также был очень с руки образ Ариона, пение которого, по Овидию, успокаивало волнующиеся воды, примиряло враждующих зверей.[105]105
  Ovidius. Fastes. 2, 83—118. Сочинения Овидия, поэта, равного Пушкину участью (послание «К Овидию», 1821), были хорошо ему известны. В его библиотеке они имелись и в подлиннике и в переводе.


[Закрыть]
Что касается метафорического строя двух заключительных строк стихотворения (проникнутые «надеждой славы и добра» образы «солнца», «скалы»), в них, бесспорно, отразились все те же иллюзии поэта в отношении Николая I.

Как видим, вся система образов пушкинского поэтического иносказания точно соответствует кроющимся за ней реалиям. Но значение стихотворения всем сказанным не ограничивается. Оно не только метафорический «протокол» того, что произошло с друзьями поэта и с ним самим, – оно является и актом самосознания, четкого самоопределения поэта в резко изменившихся общественно-исторических условиях. И потребность такого самоопределения возникла в нем в процессе творческой работы именно над этим стихотворением. В послании в Сибирь Пушкин выражал чувства неизменной дружбы, горячего сочувствия к жертвам трагедии 14 декабря. Там же эпитетом высокие дана сочувственная оценка их помыслам и стремлениям, которые не пропадут и которыми они вправе гордиться, Призывая к гордому терпенью, поэт тем самым призывает к верности высоким помыслам. Ну, а сам их «певец», после того как в результате происшедшего он утратил былую «беспечную веру», стал глядеть на трагедию 14 декабря объективно-исторически, сохраняет верность этим высоким помыслам – ненависти к тирании, идеалу свободы? И если сохраняет, то носит ли эта верность пассивный характер, или она находит активное отражение в его «делах» – в его художественном творчестве? Эти вопросы и им подобные, безусловно, возникали в творческом сознании Пушкина, когда, полный мыслями о том, что произошло год назад (гибель «пловцов»), он писал своего «Ариона». Это подтверждается сменой вариантов в отношении наиболее значительной и весомой строки, хотя и поставленной не в самый конец (третья с конца), но несущей на себе наибольшую нагрузку и потому являющейся завершением всего стихотворения, его идейно-смысловым пуантом. Вначале строка эта читалась: «Гимн избавления пою». В таком виде она логически вытекала из всего стихотворения, но не давала никакого ответа на указанный выше вопрос и даже, больше того, могла бы дать повод к ложным толкованиям в духе обвинений поэта в измене и своим былым друзьям и своим прежним идеалам. Поэтому можно думать, что эта строка способствовала самому появлению в сознании поэта данного вопроса. А раз он возник, поэт сразу же дает на него совершенно недвусмысленный, четкий ответ. Строка исправляется: «Я песни прежние пою». В таком виде она прямо перекликается с более ранней строкой: «Пловцам я пел», утверждая прямую – в лоб – преемственную связь между прошлым и настоящим. Ясность ответа, видимо так же как и повествование от первого лица, вызвала опасения. Строка опять приобретает новый, третий вариант: «Спасен Дельфином, я пою». Но теперь уже (при несомненном наличии в сознании поэта вопроса об его позиции после крушения восстания и гибели его участников) этот вариант, и вообще вступающий в противоречие с реалистическим строем стихотворения, и, кроме того, способный вызвать чересчур прямолинейные ассоциации (по-французски слова «дельфин» и «дофин» – синонимы), Пушкина никак не мог удовлетворить. И вот он возвращается ко второму из вариантов, заменяя только слово «песни» подсказанным первым вариантом словом «гимны», которое находится в полном соответствии с историей (Арион считался создателем дифирамба как жанра) и, главное, дает представление о высоком гражданском пафосе песен поэта, действительно в этом отношении являющихся «прежними». Вспомним хотя бы в оде «Вольность» слова о «гимнах смелых», внушаемых «Свободы гордою певицей». Правда, теперь поэт не грозит царям, не поражает на троне порок, но потому, что он поверил в намерения Николая склониться главой «под сень надежную закона» – пойти путем преобразований – и поэтому готов всеми доступными ему средствами – силой своего творческого воздействия – этому способствовать. Но пафос воспевания «свободы миру» в нем жив, как прежде. И что это не пустые слова, подтверждает и послание в Сибирь, подтвердит и написанное годом спустя одно из величайших созданий гражданской лирики Пушкина – стихотворение «Анчар».

И вот искомая строка складывается окончательно: «Я гимны прежние пою». И именно эта строка в окончательном ее виде придает стихотворению все его значение, ставит его на центральное место в цикле пушкинских стихов, написанных после возвращения из ссылки и связанных с темой «поэт и декабристы», делает его декларацией верности поэта освободительным идеям и стремлениям, его художественно-политическим кредо. В качестве утверждения этого кредо поэт будет использовать образ Ариона и в дальнейшем.

Мотивы «Ариона» продолжают звучать в сознании Пушкина и после написания стихотворения. Они проникают даже в альбомный мадригал – «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» (31 июля 1827) – дочери историографа, открывающийся стихами, прямо перекликающимися с написанным за пятнадцать дней до этого «Арионом»: «Земли достигнув наконец, || От бурь спасенный провиденьем, || Святой владычице пловец || Свой дар несет с благоговеньем» Но это, понятно, мелочь, хотя и характерная. Гораздо значительнее, что в течение почти года после «Ариона» в творчестве Пушкина, по существу, преобладают «гимны прежние» – высокие гражданские темы и мотивы. Месяц спустя (15 августа) Пушкин пишет стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта»), перекликающееся с «Пророком», к дальнейшей работе над которым (новая редакция заключительных четырех стихов) через некоторое время снова обращается. Еще важнее, что не прошло и двух недель после создания «Ариона», как Пушкин принялся за работу над своим первым историческим романом «Арап Петра Великого», развертывая и конкретизируя в эпическом повествовании лирически-лапидарный образ Петра, данный в «Стансах» 1826 года.

* * *

Появление в печати «Стансов», обращенных к Николаю I (впервые опубликованы в первом номере «Московского вестника», 1828), вызвало, как уже сказано, взрыв нареканий на поэта, обвинений его в «ласкательстве», льстивом подлаживании к новому царю и т. п. Причем эти обвинения исходили главным образом со стороны тех, кого поэт считал себе во многом духовно близкими, кто, как и он сам, были идейно связаны с движением декабристов: давний петербургский приятель Пушкина, член ранних тайных политических организаций, поэт и критик П. А. Катенин, поэт H. M. Языков и другие. Все это не могло крайне не волновать и не огорчать Пушкина, чем и было вызвано написанное им вскоре (видимо, в феврале 1828 года) стихотворение, самое название которого – «Друзьям» – точно указывает его адресата, определяемого в дальнейшем еще более выразительным словом: «братья». Как показывает дошедший до нас черновик стихотворения, оно сперва было начато как послание к одному определенному лицу («Ты знаешь – жертва клеветы ‹?›»; «Презрев – ты знаешь – клеветы || Когда изгнанья муку»). Таким лицом, которого поэт называл бы своим «другом» и «братом», едва ли мог быть Катенин, но им мог быть, скажем, Чаадаев, который с 1826 года жил безвыездно в Москве, или, еще вероятнее, H. H. Раевский (слова «жертва клеветы» имелись в посвящении ему «Кавказского пленника»: «Я жертва клеветы и мстительных невежд»; это могло бы объяснить и предшествующее обращение: «Ты знаешь»). Но потом, очевидно в связи с тем, что упреки раздавались со стороны не одного, а многих, поэт придает своему стихотворному посланию гораздо более широкий адрес.

Несомненно, что из всех произведений Пушкина именно в стихотворении «Друзьям» сказались с наибольшей силой и в наибольшей степени иллюзии поэта в отношении личности и деятельности Николая I. Вместе с тем каждому непредубежденному читателю, который сейчас прочтет это стихотворение, не может не быть очевидным, что поэт обращается здесь к своим друзьям и братьям с настежь распахнутым сердцем, воистину с «простодушием» гения и вместе с тем с такой же смелостью и прямотой («Я смело чувства выражаю»), с какими он сказал при первой же встрече новому царю, что был бы 14 декабря на площади вместе с восставшими.

Стихотворение «Друзьям» также облечено в форму стансов. Разница лишь в том, что там эту форму обрела хвалебная ломоносовская ода, здесь (и это сближает данное стихотворение с посланием в Сибирь) – дружеское послание, жанр, который получил столь широкое распространение в поэзии конца XVIII – начала XIX века. Дружеские послания занимают видное место и в поэзии Пушкина. Однако он существенно видоизменил этот жанр, придав ему и другое содержание и иную окраску. У Карамзина и в особенности у непосредственных предшественников Пушкина – Батюшкова, Жуковского – дружеское послание было одним из ярких проявлений «камерности» их поэзии, ухода от общественной – гражданской – тематики классицизма в мир личных чувств и переживаний, в эпикурейскую – анакреонтическую – сферу наслаждений дружбой, любовью. В этом отношении жанр дружеского послания, как и жанр элегии, противостоял наиболее каноническому жанру классицизма – оде. В нем старый, поднятый еще Ломоносовым в его «Разговоре с Анакреоном» спор между общественной и личной тематикой (петь героев или петь любовь) решался в антиломоносовском духе – в пользу Анакреона.

Пушкин почти с первых же своих литературных шагов начал, следуя в этом отношении Державину и Радищеву, стирать установленные поэтами-«классиками» и в значительной степени продолжавшие существовать у поэтов-карамзинистов резкие границы между различными рядами тем и строго соответствующими им жанрами, отрывавшие поэзию от живой жизни, сообщавшие каждому стихотворению подчеркнутый условно-литературный характер. В оде «Вольность», в начале которой Пушкин демонстративно отталкивается от анакреонтики и эпикурейских мотивов своего лицейского творчества, он еще противопоставляет «слабой царице» Цитеры – богине любви – гражданскую музу – «грозу царей, || Свободы гордую певицу». Но уже в дружеских посланиях Пушкина периода между лицеем и ссылкой противопоставление общественной и интимно-личной тематики снимается. Анакреонтические и свободолюбивые мотивы тесно – и это отражало действительный характер дворянского свободомыслия того времени – переплетаются между собой. С особенной яркостью это проявляется в одном из самых замечательных во всех отношениях стихотворений Пушкина этого периода – знаменитом послании к Чаадаеву: «Любви, надежды, тихой славы», в котором общественное переживается как глубоко свое, интимно-личное, в котором гражданские, вольнолюбивые чувства и стремления поэт выражает в необычной и весьма характерной форме своего рода объяснения в любви родине и свободе, которую он ждет с такой же страстью и нетерпением, с какими молодой любовник ждет минуты свидания с возлюбленной. С еще большей силой синтез личного и общественного дан в стансах 1828 года «Друзьям». Причем общая форма подчеркивает близость его нового дружеского послания к «Стансам» 1826 года, с которыми оно действительно связано самым тесным и непосредственным образом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю