Текст книги "Книга узоров"
Автор книги: Дитер Форте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Именно добряк Герман осчастливил Густава большим пакетом акций, составлявшим девяносто процентов всех акций некоей несуществующей фабрики. Оставшиеся десять процентов закрепил за собой сам добряк Герман, который обнаружил эти акции во время своих многочисленных «турне» благодаря рассказу одной пожилой дамы, пожелавшей освободить наконец для пользования принадлежащее ей подвальное помещение. Густав представлял себе пакет акций как некий небольшой пакетик, который добряк Герман в один прекрасный день принесет ему в своей черной почтальонской сумке, а вместо этого к дому подъехал грузовой фургон и выгрузил ко входным дверям в квартиру Густава гору бумаг с золотой окантовкой, два метра в высоту и два метра в ширину, а Густав под удивленные взгляды всей улицы перенес все это в подвал. Так пакет акций компании «Райнише Индустри АГ» перекочевал из одного подвала в другой. Несуществующая фабрика была задумана как фирма мирового масштаба. Дело в том, что один бельгийский инженер и один швейцарский банкир, опираясь на заявленный патент некоего английского изобретателя, основали акционерное общество для производства товара, который давно уже по дешевым ценам продавался на всех прилавках. Когда они это обнаружили, акции были уже напечатаны, они так и остались лежать в типографии, а типография со временем продала их в пункт сбора макулатуры, где решили, что такие красивые документы могут пригодиться и на что-то лучшее. Вот так акции путешествовали из одного подвала в другой, пока наконец не приземлились в подвале у Густава. Добряк Герман любил рассматривать эту гору бумаг, и тисненные золотом буковки золотили его мечты, до образа жизни добропорядочного бюргера было рукой подать, он благоговейно поглаживал красивые акции, которые обещали столь много, и воображал, как купоны превращаются в деньги. По вечерам, со скрипкой в руках, он подходил к столикам, где сидели бизнесмены, с новыми интересными предложениями относительно быстрого получения прибыли и рекомендовал Густава как непризнанного гения.
И теперь к Густаву все чаще стали наведываться оборотистые господа с недоверчивыми лицами и бегающими глазками, которые немногословно намекали, что их на мякине не проведешь. Если этих господ удивляло странное местоположение главного офиса фирмы, Густав отвечал: «Свое состояние, господа, я намереваюсь тратить на Кенигсаллее, а здесь, господа, я намереваюсь его зарабатывать. Изобретатель должен жить в непосредственной близости к фабрикам, там, где его идеи рождаются и где они могут быть быстро воплощены». После этих успокоительных разъяснений Густав препровождал господ в свой подвал, где, заманчиво поблескивая, высились горы отпечатанных золотыми буквами акций, притягивая жадные взгляды предпринимателей, Густав же подстегивал их вожделение, с особым значением кладя руку поверх горы бумажного золота и говоря при этом: «Это – мой персональный золотой запас, господа, надежный, как английский банк», потом брал в руки одну из акций, подносил бумагу поближе к тусклому свету подвальной лампочки, прикрывая большим пальцем дату выпуска, и добавлял: «Когда инфляция будет позади, я отправлюсь с ними на биржу. Но обменивать их сейчас на обесцененные бумажные деньги, нет, господа, спасибо, я уж подожду, у меня есть кредиты».
Из закутка в подвале, который Густав называл винным погребом, он доставал собственноручно наполненную им накануне бутылку выдержанной мадеры, потому что эту мадеру он изготовлял сам и тут ему равных не было. Позади кухонной плиты всегда стояла большая оплетенная бутыль, прикрытая тряпицей, к ней были подведены стеклянные трубочки, в которых непрерывно что-то булькало. Ежедневно Густав пробовал на вкус эту бродящую жидкость, настоянную на смеси шиповника, каких-то плодов, трав и сахара, а когда через несколько недель смесь достигала нужной кондиции, волшебный напиток приобретал нужный цвет и нужную крепость, он наливал его в подлинные бутылки из-под мадеры, запечатывал их сургучом, чтобы потом, во время визитов деловых людей, достать их из закутка со словами: «Храню для особых случаев». И тогда в своей каморке, перед загадочной панорамой Дюссельдорфа, он откупоривал бутылку, наполнял бокалы, цокая языком, с видом знатока рассматривал содержимое своего бокала при свете свечи, удовлетворенно кивал, приглашая гостей также оценить цветовую гамму, приглашал выпить за здоровье: «А вотр санте!» – с лицом, излучающим блаженство, делал первый глоток, опять кивал, господа тоже пили, он тут же подливал им еще и говорил: «Такой мадеры вы и на острове Мадейра не сыщете».
В довершение всего он тоном заправского экскурсовода подробно разъяснял значимость фасада дома напротив, обладавшего неоспоримой культурно-исторической ценностью: «Да, господа, югендштиль, чистейший югендштиль» – и, многозначительно подмигивая, делал намеки относительно пустующего гербового щита: «Побочная ветвь Гогенцоллернов – принц Инкогнито – совсем юнец – влюбился в простую работницу – какой был скандал – ну вы, разумеется, помните»; никто, конечно, ничего не помнил, но все согласно кивали и говорили: «Ах да, та самая знаменитая история, ну конечно».
Завершив эту часть программы, Густав вновь наполнял бокалы и, интригуя господ и подогревая их ожидания позой застенчивой нерешительности, изъявлял-таки великодушную готовность дать пояснения к тем проектам, которые располагались в его комнате на потолке, он пускался в глубокомысленные, но невнятные рассуждения по поводу законов механики, которые, к сожалению, еще не в полной мере эксплуатируются, со всей откровенностью – доверие за доверие – заявлял господам, что все эти проекты на потолке – только маленькая часть того, что роится у него в голове. Спустя час господа находились уже в состоянии крайнего потрясения: вороха акций в подвале, подлинная этикетка на бутылке мадеры, содержимое которой с молниеносной быстротой ударяло в голову, таинственный фасад дома напротив, оригинальное полотно с панорамой Дюссельдорфа, очертания которого становились все более зыбкими, волшебный небосвод загадочных проектов на потолке – и никто из них не уходил, не заключив по крайней мере предварительного договора, о котором на следующий день большинство из них и не вспоминало, а в памяти оставалась лишь причудливая атмосфера всего визита да дьявольские головные боли.
Но однажды несколько господ вернулись назад и ошарашили Густава своим заявлением о том, что макулатура на потолке их не очень интересует, а пот золоченые бумажки в подвале – очень и очень. Они предложили Густаву пятьдесят тысяч марок наличными, Густав согласился и был очень рад, что избавился наконец от этой горы акций, которую действительно некуда было пристроить. Месяц спустя он прочитал в газете, в разделе «Разное», что некий биржевой маклер буквально за несколько дней продал сотням клиентов акции некоей несуществующей фабрики, выручив на этом несколько миллионов марок. Поскольку биржевые маклеры могли документально подтвердить, что акции они продавали хотя и вне биржи, однако по поручению весьма серьезных, но, к сожалению, неизвестных финансистов, которые должны были вот-вот основать упомянутую фабрику, и поскольку многие из покупателей уже перепродали купленные акции с выгодой для себя, а с другой стороны, многие акционеры твердо верили в будущую фабрику, которая вот-вот заработает, и подозревали, что власти намеренно вводят их в заблуждение, – в связи со всем этим судебное преследование было пока приостановлено. Миллионные барыши от продажи акций исчезли, однако так же бесследно, как и сами финансисты. В связи с этим газета предостерегала читателей от покупки акций фирмы «Райнише Индустри АГ». Сообщение сильно напоминало протокол полицейского Шмитца, и Густав понял, что перпетуум-мобиле, который он столь долго понапрасну искал, лежал у него в подвале и состоял из бумажек с золотыми буквами.
Еще в тот же день он порвал на мелкие клочки все свои проекты и все предварительные договоры, отыскал в своей библиотеке объемистый том под названием «Вселенная», всю ночь читал, а наутро пошел устраиваться на работу в планетарий, выдав себя за специалиста, сведущего в астрономических науках. Попутно он столь подробно распространялся на соответствующие темы и предъявил столь заманчивые образчики своих обширных знаний, что сразу был принят. Отныне Густав занимался исключительно механикой звезд, небес, вселенной.
6
Когда Мария вместе с графиней совершала прогулку по Познани, выяснилось, что одна только библиотека Рачиньского сохранила свое прежнее имя, а все немецкие названия улиц и площадей заменены были на польские. Графиня была к названиям равнодушна. «Проявление свободы граждан» – так она это называла, она говорила по-французски, во всяком случае пока была в Польше; а в Париже, где проходила большая часть ее жизни, она говорила по-польски, ей нравилось выделяться среди своего окружения. «Необходима своя собственная окраска», – говорила она. Графиня показывала Марии Познань так, как будто это была ее собственность, рассказывала о Мишко и Болеславе, у которых здесь когда-то была резиденция и которые создали Польское государство, с такими интонациями, как будто они были ее ближайшими родственниками, и быстрым движением руки указала на фонтан Прозерпины перед ратушей. Мария, внимательно слушая и поспешая за ней, словно цыпленок за наседкой, спросила: «А кто это?», графиня ответила: «Это Персефона», а другой рукой уже указывала на здание ратуши: «Ренессанс, архитектор Джованни Баттиста ди Кватро из Лукки». Мария не знала, где находится Лукка, она решила, что это какой-то город в Польше, и графиня, покачав головой, сказала: «Не так важно, чтобы ты знала, где находится Лукка. Важно знать, что она упоминается в первой фразе „Войны и мира". Eh bien, mon prince, Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Bounaparte». [1]1
Ну, князь, Генуя и Лукка поместья фамилии Бонапарте.
[Закрыть]Мария не понимала, что означает это «Война и мир», бессмысленная игра в вопросы и ответы продолжалась.
Тем же вечером графиня велела отвезти ее и Марию в свои поместья, они добрались ночью, Марию привели в темную комнату, освещенную лишь скудным светом свечи, вот она и дома, в том месте, о котором говорили все, когда упоминали родину. Мария выглянула в окно, темнота была совершенно непроницаема, не было ни копров с прожекторами и подъемными клетями, ни фабрики, где за освещенными матовыми стеклами метались какие-то тени, не было угольных отвалов, за которыми поднимались белые струйки дыма от коксовальной установки, ночь, настоящая ночь, какой Мария не знала, звезды на небе и тишина, которая звенела в ушах, ни шипения волочильного стана, ни глухих ударов парового молота, тишина, от которой было больно. Она залезла под одеяло и потом всю ночь то и дело вздрагивала от незнакомых шорохов, от звуков, которые издавала неведомая ей природа, ей казалось, что это голоса зверей, может быть, они доносились из леса, а может быть, с озера, странные, неслыханные звуки, которые вместе с породившей их темнотой объединялись в какое-то бескрайнее пространство, где она теряла всякую ориентировку.
Письмо, которое Лукаши написали Лукашам, прошло через несколько рук и наконец попало к графине, которая вовсе не была графиней, но поскольку она принадлежала к фон Лукашам, а брат ее был сначала посланником, а потом и послом Польши в Париже, то в фамильном поместье, где она владела небольшой долей, ее называли графиней, и ей это нравилось. Она непрерывно переезжала из Парижа в поместье и обратно, в Париже мечтала о поместье, в поместье мечтала о Париже, считала, что вообще-то надо жить в Вене; как-то, находясь проездом в Брюсселе, по прихоти купила себе там городской дом просто потому, что ей понравился раззолоченный фасад, Брюссель она находила ужасным, поэтому дом спустя год продала, во время войны отсиживалась в Лондоне, а после окончания войны снова вернулась на континент, проводила время в путешествиях и жила так, как подобает ее сословию, до того самого дня, когда управляющий имением прислал ее брату счета, из которых сразу было видно, что свою наследную долю она уже давно израсходовала. Брат немедленно сократил ее годовую ренту до смехотворной суммы, купил ей крохотный, увитый плющом домик в Кайзерверте, предместье Дюссельдорфа, совсем рядом с домом диаконис, с которыми у семьи были традиционные дружественные отношения, с тех пор как историк и библиотекарь Йозеф фон Лукаш полжизни посвятил исследованию некатолических церквей и их диакониям в Польше, Литве и других местах, кроме того, он позволил ей раз в год ездить в свое поместье.
Графиня восприняла все эти меры как изгнание, она прочила своему брату все муки ада, удалилась в домик, который совершенно не соответствовал ее сословному положению, и на глазах у диаконис подчеркнуто исповедовала католицизм и всячески демонстрировала свою любовь к Польше. И только раз в год, во время поездки в имение, она снова делалась прежней графиней, совершала променады по Познани, болтая по-французски, а явившись в поместье, велела слугам целовать себе ручку, только времена-то нынче переменились и здесь, и ее прежняя расточительная власть осталась у слуг да у крестьян лишь в блаженных воспоминаниях.
Письмо застало графиню накануне ее ежегодной поездки в поместье. Девушка, которая явилась к ней следом за письмом, была хрупка и бледна, ей явно не хватало деревенского воздуха, и графиня решила, что это юное дитя сначала будет сопровождать ее в поездке, а потом видно будет, ей нужна хорошая экономка, но хозяйство, к сожалению, придется вести очень бережливо. И вот, не успев приехать в Дюссельдорф, Мария отправилась обратно в Польшу. Дорожная корзина, сданная в багаж, прибыла в тот момент, когда Мария как раз уезжала, и до ее возвращения простояла нетронутая на чердаке.
Время, проведенное в поместье, обернулось для Марии сплошным кошмаром. Вместе с управляющим и старыми, дряхлыми работниками и служанками она рано утром села за стол вокруг большой плошки с жирным молоком, каждый крошил туда свой хлеб, все ели из одной миски, вылавливая сгустки сливок, Марии стало дурно от жирного молока и от молчаливого слюнявого чавканья этих местных людей, которые с любопытством разглядывали ее в упор. Ее стошнило, после этого она заперлась в своей комнате. Обед понесли прямо на поле, и Марии удалось остаться дома никем не замеченной. Вечером все уселись вокруг большой сковороды, стали тыкать вилками в картошку, поджаренную на шкварках, каждому хотелось подцепить и кусок буженины, никто не собирался упускать своего, а кожу со щетиной и шкварки все выплевывали прямо на пол. Марию выворачивало всю ночь, и следующие несколько дней она вообще ничего не ела.
Управляющий доложил об этом графине, и отныне Мария ела в господском доме за столом, накрытом белой, сияющей волшебным светом камчатной скатертью, с крахмальными салфетками, которые тихонько поскрипывали, когда их разворачивали, с серебряными ложками и вилками, которые приятно холодили руку, на расписном фарфоре, слуга в белых перчатках неслышно ставил тарелку на подтарельник и так же неслышно уносил. У графини был повар-француз, и Марию больше не тошнило, она старалась сосредоточиться на еде, но, как только в памяти всплывали шкварки и свежее коровье молоко, она пулей вылетала из столовой.
Из господского дома она выходила лишь изредка, потому что он весь был окутан мерзкими запахами: свинарники, коровники, овечьи загоны, конюшни, кучи навоза и бочка золотаря – все это смешивалось для Марии в одну чудовищную вонь, она была невыносима, и Мария отказывалась переступать порог хлева вообще.
Еще страшнее были те дни, когда забивали скот: пронзительный визг, предсмертный хрип свиней, которых мясники резали отвратительными длинными ножами, прорывался даже сквозь закрытые ставни. Жирный пар кипящих котлов во дворе, от которого выворачивало живот и судорожно скручивало горло, смрадный запах крови, текущей по двору тонкими пенистыми ручейками, образуя лужицы крови, которая в тот же вечер оказывалась в тарелках в виде кровяного супа, к бурной радости тех, кто весь день шлепал по этим темно-красным лужам, тех, чьи запачканные башмаки с рантом из свежей крови стояли перед домом, где жили батраки.
В такие дни Мария уходила в поля, стараясь, чтобы ветер дул ей в лицо. Деревенские дети бегали по стерне босиком, а Мария старалась идти только по дороге, между двумя глубокими колеями, переступая через втоптанный в землю навоз. Ее передергивало от отвращения, когда, несмотря на все предосторожности, она наступала на свежую коровью лепешку; как безумная, мчалась она тогда прямо по разлетающемуся брызгами навозу обратно, к имению, швыряла свои башмаки на кучу навоза, и старый батрак, который жалел несчастную «мадам-хен», выуживал их оттуда, мыл, начищал и ставил на ступени господского дома.
Молотьбу было переносить легче. Вокруг молотилок, приводимых в движение бурно пыхтящей паровой машиной, молотилок, которые казались гигантскими волшебными шкатулками и вздымались выше дома, где жили батраки, собирались десятки людей, они охапками забрасывали колосья спереди, а сзади вынимали спрессованные брикеты и складывали их в сарай, другие в это время завязывали полные мешки, в которые из бокового отверстия сыпалось зерно, и уносили их.
Мария наблюдала все это через закрытое окно, потому что в воздухе висели мельчайшие частицы соломы, пыль от зерна. Вздымаемая машинами, пелена из ошметков мякины поднималась над двором и, золотясь на солнце, опускалась на мужчин и женщин, так что они, – лоснясь от пота, напоминали бронзовые скульптуры. По вечерам они все вместе запрыгивали в большие чаны с водой, спасаясь от сухого пыльного воздуха в объятиях другой стихии, потом, усевшись за длинные столы, ели на улице, запихивая в себя невероятные количества мяса, хлеба и картошки, потом как убитые спали на сеновале дома для батраков, а на следующий день снова суетились вокруг молотилок – и так четыре дня кряду. На пятый день они отправились на следующий двор, забрав с собой паровую машину и прицепив к ней неповоротливые молотилки.
Хороша была пора сенокоса, хорошо было лежать на горе сена, нагруженного на телегу, меж небом и землей, и плыть так с лугов домой, трепеща на поворотах, когда телега опасно наклонялась и женщины визжали, а мужчины лишь хитро ухмылялись. Приятен был и запах, этот дух теплого подсыхающего сена, в которое можно было провалиться с головой.
После сбора урожая графиня вместе с Марией снова отправились в Дюссельдорф, и, очутившись среди городских домов и привычных фабрик, Мария потихоньку пришла в себя.
Мансарда под самой крышей в Кайзерверте стала на последующие годы маленьким собственным уголком Марии, ее крохотным царством на новой родине, которое служило ей защитой даже от графини, в которое она забивалась, когда ей вздумается, которое она обставила и украсила в полном согласии со своими желаниями, мечтами и воспоминаниями, в котором она хранила свои немногочисленные сокровища. Это был ее собственный уголок в этом мире, и, если кому-нибудь было от нее что-то надо, он обязан был постучаться, даже госпожа, как она именовала графиню.
Деревянная лестница вела из мансарды вниз, в мощенную камнем галерею второго этажа, с которой была хорошо видна гостиная в первом этаже, производившая впечатление тесного краеведческого музея в каком-нибудь захудалом польском городишке. Тесновато здесь было еще и потому, что графиня всеми силами старалась показать, что она привыкла к более просторным покоям, шкафы, сундуки, столы и кресла были явно великоваты для этого увитого плющом домика, место им было в господском поместье. Плотно придвинутые друг к дружке шкафы, стоявшие в простенках между завешенными красным бархатом окнами и дверьми, хранили бокалы и фарфор из Польши, а там, где еще оставалось немного свободного места, на обитых темным деревом лакированных стенах развешены были полотна и гравюры с изображениями польских городов и пейзажей в непомерно больших и тяжелых золоченых рамах, паркетный пол был покрыт двойным слоем ковров, так что голоса гостей, сидевших за массивным круглым дубовым столом в обитых гобеленом креслах, которые никуда было не сдвинуть в этой тесноте, едва долетали до галереи.
Раздвижная дверь соединяла гостиную со столовой, и стол на двадцать четыре персоны заполнял все пространство настолько, что у свободной части стола помещалось в лучшем случае двенадцать человек. Массивный буфет, фасад которого, украшенный колоннами, лишь на несколько сантиметров не доставал до потолка, пришлось распилить на части, а потом снова склеить, иначе его ни за что было бы не втащить в это помещение. Он занимал все оставшееся место в столовой, а единственным ее украшением, усладой для глаз, убежищем и пристанищем в этом сокрушительном нагромождении вещей была мозаика, составленная из балтийских раковин и из камней, собранных в Высоких Татрах, изображавшая польского орла.
За окнами шевелились на ветру густые плети плюща, погружая комнаты в полумрак, и эти обломки воспоминаний о другой стране пробуждали благоговейные священные чувства, словно здесь находился последний польский храм на чужой земле. Графиня поддерживала эту атмосферу, сохраняя величавую прямую осанку, нося традиционные польские платья, украшенные старинными узорами, она опускала усталые веки, и грустное звучание ее голоса наполняло комнаты, призывая хранить и вечно помнить.
По воскресеньям в присутствии узкого круга посвященных совершалось нечто вроде памятного молебна. Действо осуществлял некий польский парикмахер, которого суд объявил недееспособным, поскольку он, воплощая мечту своей жизни и построив в Варшаве дворец парикмахерского искусства из мрамора, с зеркальными стенами, аквариумами, где плескались золотые рыбки, со световыми эффектами, чудо света, в котором клиентов брили и стригли под цыганскую музыку, задолжал неимоверное количество денег и жил теперь у графини как личный садовник и как ее правая рука. Каждое воскресенье ровно в одиннадцать часов утра, облачившись в мундир польского улана, который был ему очень велик, он вставал перед деревянной кафедрой, на которой раскрыта была роскошная книга в красно-белом кожаном переплете, распространяя сияние своего великолепия на все помещение, и читал присутствующим историю Польши, над которой столь усердно трудился в свое время Йозеф фон Лукаш, причем каждый год все читалось опять с самого начала. На Крещенье он начинал с мазовецкой и куявской ветвей в династии Пиастов и с Ягеллонов, а на четвертый адвент завершал чтение последним разделением Польши. После этого гости обсуждали исторические события, неверные решения и удручающие удары судьбы, постигавшие Польшу, и, невзирая на слова графини, которая своим грудным, глухим голосом призывала к спокойствию и тихому благоговению, начинали сильно шуметь, то есть и здесь все происходило точно так же, как в знаменитом польском сейме, где у каждого был свой либерум вето, который часто и усердно пускали в ход, поэтому достигнуть какого-либо согласия относительно истории Польши было совершенно невозможно. Каждый хотел продемонстрировать, что у него есть собственное мнение на сей счет, вовсю пуская в ход силу своего голоса, коего он был неограниченным властелином, а на все остальные мнения накладывал свое несокрушимое вето. В таких случаях Мария по знаку графини подавала любимый всеми «польский чай» – теплое пиво с белым вином и с вишневым ликером, от которого после третьего стаканчика любое вето неминуемо сменялось дремотным блаженством.
В такие дни дел у Марии было совсем немного, поскольку недееспособный парикмахер в мундире улана в полной боевой готовности стоял у кафедры, с вежливой профессиональной услужливостью принимал на себя обязанности дворецкого, а после обеда, когда гости похрапывали в своих креслах, стриг на кухне волосы отдельным особо приближенным клиентам. Все это время Мария проводила у себя в мансарде за чтением «Войны и мира». Так велела ей графиня, которая внимательно следила за процессом чтения книги, контролировала его, переводила Марии французские вставки, объясняла непонятные слова, и так вместе они одолевали страницу за страницей. Весь процесс длился два года, наконец Мария одолела эту книгу, но, когда она потребовала новую, графиня сказала: «Толстого тебе вполне достаточно. Ничего другого читать не надо. Теперь начни все сначала».
Советник медицины доктор Леви, личный врач графини и частый посетитель ее сеансов – так называл он воскресные чтения, – услышав этот разговор, узнал о странном, необычайно сконцентрированном на одной книге обучении Марии и выразил мнение, что, учитывая такую специфику ее образования, два-три посещения оперы «Волшебная флейта» ни в коей мере повредить не могут, не стоит пренебрегать музыкой при столь изысканном воспитании, Моцарт в данном случае будет особенно уместен. И вот Мария в сопровождении доктора Леви, внимая его подробным разъяснениям по поводу небес и ада, огня и воды, красоты и мудрости, света и тьмы, трижды подряд побывала на представлении «Волшебной флейты», открыв в себе огромную любовь к музыке.
Зато живопись порождала постоянные споры. Графиня признавала только «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, тогда как доктор Леви энергично расхваливал «Мон Сент-Виктуар» Сезанна. Графиня от своих привычных взглядов не отступала, а доктор Леви говорил, что Леонардо – просто мастер перспективы, а в живописи главное – это цвет и величайшее мастерство заключается в том, чтобы показать один-единственный мотив в непрестанной смене оттенков, раскрыть одну-единственную тему в бесчисленном множестве вариаций, соединить тысячу красок живой жизни в открытой композиции, где каждый зритель может обнаружить свой собственный мир. Спор не утихал, он длился часами, не прекращался целые дни и месяцы, и в конце концов Мария получила в подарок два тома с репродукциями обоих художников. Марии очень хотелось увидеть все эти картины в оригинале, но дорожные расходы встали на пути этого желания непреодолимой стеной, к тому же, как справедливо отметил доктор Леви, Толстого Мария тоже читала только в переводе, да и «Волшебная флейта» в Дюссельдорфской опере ставилась не Моцартом, и дирижировал тоже не он, поэтому пусть наслаждается вторичным отображением и мысленно представляет себе оригинал, в сущности, это тоже неплохая прелюдия к жизни, ибо жизнь редко оригинальна, по большей части она есть лишь репродукция настоящей жизни.
Таковы были глубокомысленные соображения доктора Леви, который сам испытывал немалое удовольствие, когда высказывал их и, задумчиво посмеиваясь, разглядывал светское общество, пробужденное его громким голосом от своей сладкой дремы, он смотрел на испуганных, внезапно встрепенувшихся людей, которые никак не могли сразу взять в толк, не их ли он сейчас имел в виду и что, собственно, хотел сказать. Тут всегда возникала неловкая пауза, повисала не очень приятная тишина, нарушаемая лязганьем парикмахерских ножниц, доносившимся с кухни.
Советник медицины доктор Леви был евреем, он был родом из Казимежа, еврейского гетто в Кракове, и родился в Мьодове, на углу с Подбжеци, ну, там, где стоит большая синагога, добавлял он всегда, изучал медицину в Берлине и в Вене, а в Гейдельберге – философию и германистику, прямо-таки роковое увлечение, не забывал он при этом добавить, считался выдающимся ученым-медиком, способным взглянуть на медицину с некоей научной дистанции, и был общепризнанным знатоком и ценителем немецкой литературы.
На вопрос, почему он решил вести свою медицинскую практику именно в Дюссельдорфе, он обычно отвечал: «Потому что здесь никогда не было гетто и ни разу не бывало погромов» – и добавлял, что маленький Генрих Гейне учился здесь в самой обыкновенной городской школе и он ему очень завидует.
Графиню такие откровения выводили из себя, у нее было такое лицо, словно она глотнула уксуса, она бормотала что-то вроде «моветон», впрочем, ее всегда снедало подозрение, что доктор Леви – масон, тем более что доктор любил прерывать священные воскресные чтения пространными пояснениями, говоря обычно: «Хочу сделать маленькое примечание». Ибо как только воодушевившееся было общество с горящими глазами начинало углубляться в благородную историю Ягеллонов, он начинал мимоходом сообщать, не смущаясь бормотанием парикмахера, который вскоре внезапно запинался, обращая свой пламенный взор к присутствующим, словно служка, молитву которого гнусным образом прервали, что при Ягеллонах в шестнадцатом веке в Кракове, в переулке Брайте-Гассе, была построена маленькая синагога – тут он отвешивал легкий поклон – и там знаменитый рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – опять легкий поклон – написал свою «Даркай Моше», и всего пара сотен метров отделяла его от того университета, где некий Коперник трудился над своим сочинением под названием «Об обращении небесных сфер».
Пока общество еще терялось в догадках по поводу скрытого смысла этого рассказа, понемногу приходя в возбуждение, доктор Леви постарался довести свою мысль до конца, ровным голосом сообщив, что рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – он отвесил легкий поклон – в 1572 году упокоился с миром, ибо в том самом году этому великому человеку, да благословенно будет имя его, – тут он опять слегка поклонился – вопреки всему обыкновенному ходу истории довелось при всей мудрости его пережить страшное зрелище – как христиане убивают христиан: в Варфоломеевскую ночь гугеноты оказались теми избранными, коих убивали за их веру. Случилось ли это для того, чтобы рабби Моше Иссерлес, именуемый Рему, – он слегка поклонился – мог упокоиться с миром, ему неведомо, ведомо это было лишь самому величайшему рабби, да будет благословенно имя его, – он опять слегка поклонился, на этот раз не без иронии, – и, вполне довольный своими словами, возвел глаза к потолку.
Графиня сидела во время этого оскорбительного выступления с непроницаемым лицом, а потом подала парикмахеру какой-то знак, махнув своим кружевным платочком, и все оставшееся время священная история читалась без всяких примечаний. После обеда доктор Леви тоже отправился стричься на кухню, к маленькому чтецу исторических сочинений, который по просьбе доктора во время стрижки всегда пел песню «Нас десять из четвертого полка», тот уже ждал этого момента и немедленно запел:
В Варшаве тысячи молили на коленях:
Священный бой пусть пуля не сквернит,
Бей барабан, вперед на поле брани,
Штыками сможем путь себе пробить!
И плачет Родина, и помнит на века
Историю четвертого полка.
Прощайте, братья, умирать нам рано,
Но падают бойцы, и стон в рядах,
Хоть живы мы, разверсты наши раны,
С земли родной уходим навсегда.
Господь, да будет наша смерть легка,
Нас десять из четвертого полка.