355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дитер Форте » Книга узоров » Текст книги (страница 14)
Книга узоров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:04

Текст книги "Книга узоров"


Автор книги: Дитер Форте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Они ели в полном молчании, а после обеда притащили обломки туалетного столика обратно в квартиру. Густав сколотил из них некий предмет мебели, который не пролезал теперь ни в окно, ни в дверь, и каждый гость с недоумением замирал перед ним, вопрошая: «Это что за штука такая у тебя?»

«А, это особая история», – бормотал Густав, который навсегда запомнил тот день, ведь тогда был положен конец его героическим похождениям.

2

Ей рассказывали, да она и сама потом много раз повторяла, что в детстве, во время долгого путешествия к родственникам в Познань, она стала кричать, когда поезд поехал по бесконечному водному пространству, – она решила, что весь мир утонул и что земли больше нет, а есть только эта серо-голубая неподвижная гладь, которая простиралась до самых облаков на горизонте. Она кричала, потому что не видела моста, по которому катился поезд, не видела ускользающие назад рельсы и стальные опоры, проложенные через Одер и Обру. Даже в самом конце своей жизни она вспоминала эту водную гладь, через которую вела незнакомая дорога, – она не видела эту дорогу, ей оставалось только в нее верить.

Мария еще в юности узнала, что правду нужно придумывать и потом в нее верить, верить в нее, как в красивую историю, добрую и правдивую, которую непременно надо все время повторять, рассказывать ее до тех пор, пока мечта не превратится в жизнь и пока жизнь не обретет смысл, как это бывает в любой настоящей истории, а если это не удавалось, если жизнь оставалась только жизнью, жалкой, обыкновенной, такой, как всегда, такой, как у всех, то история жизни каждого все-таки оставалась, как оставалась мечта, превращавшая неизбывные страдания, выдержку и покорность, необходимость терпеливо сносить свою судьбу в благую весть, которую передавали из поколения в поколение, несли в будущее все эти истории о победах и поражениях, о рождениях и смертях, о печалях и надеждах, ибо силы, которых требовала жизнь, не исчерпывались со смертью, эти истории освежали их и из поколения в поколение передавали мужество жить.

В Ротхаузене прошли первые выборы, забастовки и гражданская война сменяли друг друга, страну оккупировали французы, и около всех шахт были расставлены их патрули, правительство в Берлине опасалось, что Рурская область, где жили сплошь одни поляки, провозгласив себя самостоятельным Польским государством, присоединится к Франции, а в Дальбуше по-прежнему день и ночь добывали уголь, здесь ничего не изменилось.

Мария подрастала, у нее были черные волосы, темные глаза, постепенно все четче обнаруживалось задумчивое выражение отцовского лица, но к его робости и замкнутости у Марии добавлялись упорство и независимость. Высоко подняв голову, в платьях, которые шила сама и которые для Ротхаузена составляли небывалую роскошь, она гордо шествовала по угольной грязи, словно не замечая ее. Она любила шить, с невероятным усердием трудилась над вышивками и училась готовить, хотя ей не с кого было брать пример. У нее было несколько поваренных книг, и, дорвавшись до плиты, она, ко всеобщему удивлению, ставила на стол такие блюда, которых до сих пор никто не знал, и не могла толком объяснить, как у нее это получилось. Этот ее удивительный дар в полной мере проявился однажды, когда ей пришлось заменять заболевшую кухарку на свадьбе у одного асессора из конторы шахты, и она приготовила нашпигованное салом жаркое из косули, и все гости, да и она сама, были поражены тем, что она делала это блюдо первый раз в жизни. После этого она не раз помогала готовить разные кушанья, когда собирались гости у директора шахты, и отважно экспериментировала с черной икрой, лососем и шампанским, получая, как по мановению волшебной палочки, разные соусы, и вскоре на приемах у директора без нее было уже не обойтись, при этом лицо ее светилось застенчивой радостью, а в душе она преисполнялась гордости.

Мария все тверже стояла на ногах, но в ней была заметна какая-то скованность, замкнутость, понять которую никто не мог. То, что скрывалось за этой скованностью, впервые вырвалось наружу, когда, охваченный хмельным порывом, пьяный гость попытался обнять Марию, накрывавшую на стол – она и этому быстро научилась, – чтобы на глазах у всех поцеловать ее. То, что потом произошло, осталось в памяти у всех присутствующих, и они неизменно вспоминали об этом со словами: «Да-а, такого, признаться, я в жизни не видел…» Директорский фарфор, отнюдь не созданный для свободного полета, потерпел в этот день сокрушительное поражение, гости стояли в полном замешательстве, обрызганные с ног до головы, оконные стекла в гостиной со звоном вылетали из рам, серебряные вилки и ножи поражали правого и виноватого, кастрюли и скатерти свивались в один грохочущий комок, и конца не было этому безумию, никто, никакие добрые духи дома не в силах были остановить этот вулкан, и, если наступало некоторое затишье, передышка, это означало только, что Мария переводит дух перед очередным приступом ярости; с трудом удалось убрать подальше серебряные подсвечники, и вот через час, наконец все разметав, она опустилась на стул, и всякий, кто осмеливался заглянуть ей в глаза, понимал, что Марией владеет священный гнев, что в ней пылает безумная ярость, которая никогда не угаснет, которой суждено тлеть всю жизнь. С тех пор с Марией стали обходиться осторожно, одного ее взгляда было достаточно, чтобы любые глупости тут же застряли в горле.

А Мария, которой смертельно надоели копры, отвалы и шахтеры, решила отправиться в Дюссельдорф. Родня попыталась вмешаться и сказать свое веское слово, но быстро смолкла, когда Мария подняла голову и, сжав губы, с решимостью посмотрела на тех, кто силился выразить свой нелепый протест, скрывая его за уклончивыми намеками.

Открытым оставался еще вопрос насчет Польши и Германии, вопрос выбора гражданства. Мировые державы несколько сократили размеры Германского рейха, теперь появилось новое государство – Польша, и земли, которые были когда-то объявлены «навеки» немецкими – как раз те, в которых жили предки Марии, считаясь польскими немцами, – стали теперь польской Польшей, и мировые державы требовали, чтобы всякий выбрал, кто он такой – поляк или немец.

Многие выбрали Польшу своим отечеством, а Германию – новой родиной, и власти находились в полном замешательстве – они вовсе не такого решения ждали. Почти все хотели оставаться поляками и жить в Германии, то есть ничего не менять, и лишь очень немногие решались действительно вернуться назад в Польшу или выбирали немецкое имя, потому что на самом деле считали себя немцами.

Михаэль, двоюродный брат Марии, сын ее дяди-кларнетиста, решил выбрать Польшу. Его тут же уволили с шахты, а немецкая полиция намеревалась выслать его, как иностранца, в Польшу, где работать ему было негде, да переселенцев не очень-то и жаловали. Михаэль, который уже толком не понимал, кто он на самом деле – польский немец или немецкий поляк, решил отправиться во Францию, где к тому времени образовалась уже большая колония «вестфальчиков», как там именовали приезжих из Вестфалии. Может статься, в Европе постепенно так и устроится, думал он, и небольшие группы людей одной национальности будут жить внутри другой, большой нации. Так он себе это, по крайней мере, представлял. Ведь что вестфальчики, что вестфальцы – все они были родственниками, неважно, кто они – немцы, поляки или французы, и вся эта неразбериха с национальностями была для него непонятна: все равно, приехав во Францию, он, немецкий поляк, вскоре превратится во француза.

Мария выбрала Германию, но оставила себе польское имя, она купила на вокзале Ротхаузена, в Дальбуше, билет в Дюссельдорф, купила корзину с крышкой, которой суждено было отныне сопровождать ее по жизни, хотя она об этом еще не подозревала, положила в нее все свои вещи, их было немного, в корзину все поместилось, но каждая вещь была предметом ее гордости. Сверху она уложила образ Святой Марии Богоматери Ченстоховской, а также портрет матери на военном заводе и портрет отца в плохо пригнанной солдатской форме.

Принялись писать письмо. Его создание длилось неделю, подобно сотворению мира Господом, который тоже потратил на Свое дело семь дней, а уж коли речь зашла о письме, которое решало судьбу человека, то его надлежало готовить, как пасхальное празднество. Тут надо было как следует поразмыслить, посоветоваться, тут всякий делился своим опытом и думал над каждым словом. Первые наброски делались могучими рабочими руками на оберточной бумаге, толстым столярным карандашом, под неусыпным оком жен, стоящих у кухонной плиты и вставлявших самые разные замечания, потом все эти куски бумаги из разных семей собирали вместе, читали, сравнивали, комментировали, все писали заново, составляли вместе, склеивали. Привели в порядок все версии той самой истории про человека из Дабровы, замурованного в горе, про разлившиеся в незапамятные времена среди плотин воды Обры. Снова разрезали бумагу на отдельные куски, что-то вычеркивали, исправляли, вклеивали разные комментарии, что-то убирали, добавляли пословицы, разные выражения, легенды, то, что не очень-то хорошо знали, но о чем догадывались, сказанные кем-то непонятные слова, потом один из них, кто умел писать, перенес все это в черновик, отчаянно разбрызгивая чернила, высунув язык и постанывая, потому что «легче две смены подряд в шахте отстоять», черновик переправили к штейгеру участка, который разбирался в запятых, точках, восклицательных и вопросительных знаках, потом тетрадка перекочевала к однорукому, который работал в канцелярии и одной левой писал краше, чем кое-кто обеими руками, столярным карандашом и на оберточной бумаге. Острым стальным перышком, издававшим успокоительный скрип, он фактически нотариально, то есть в присутствии членов семьи и попутно уточняя последние детали относительно содержания и стиля, пользуясь синими королевскими чернилами, выписывая остроконечные буковки со всеми полагающимися закорючками, изгибами, хвостиками и острыми углами, летящей скорописью, перенес все это на первоклассную, оплаченную общими усилиями бумагу ручной выделки с зубчатым краем, правильными немецкими и польскими предложениями, ибо все настаивали на том, чтобы письмо было на двух языках, снабдив послание надлежащим обращением в начале и надлежащим приветом в конце, не скупясь на цветистые обороты речи, так что получилось двойное обращение, первое – с титулом и фамилией, второе – как к члену семьи, свойское и по имени, а в завершение шли сердечные, но в то же время церемонные и вежливые приветы, ведь семейное и официальное смешивать было нельзя. Особую важность все придавали тому, что это – официальный запрос, а вовсе не просьба о помощи, и вот уже опять где-то там, сзади, у стены, кто-нибудь начинал ворчать, мол, зачем все это нужно, пусть Мария остается в Гельзенкирхене, к чему весь этот спектакль, ведь наша Мария и так лучше всех, он вскакивал, размахивал руками, от возбуждения захлебывался, не договаривал фразы до конца, кричал, весь документ оказывался под угрозой, – и тут кто-то не выдерживал и орал на него: «Заткнись, олух», и оформление письма снова шло своим чередом, и вот его завершили, как и было задумано, на конверте при всеобщем одобрении был взят французский тон, там написали «мадам» и «месье», каждый убедился в этом лично, подержав письмо в руках и одобрив коллективное творение.

В воскресенье все поставили под письмом свою подпись, мужчины слева, женщины справа, старики подписывали первыми, молодежь – потом, причем обозначили имена, прозвища, фамилии, и, если бы в доме водился сургуч, они и сургучом бы все припечатали, один королевский дом писал другому королевскому дому, семейство Лукаш писало письмо семейству Лукаш.

Подобно реке, которая знойным летом, иссякая в своем старом русле, замедлив ток своих вод, образует новые рукава, тянется множеством рук к новым путям, вбирая в себя слабые ручейки и соединяя их в новое русло, так и здесь выпростались наружу все невидимые доселе веточки семейного древа, которое всякий раз, когда одной из ветвей грозило вымирание, веером распускало свою обширную крону, всасывая в себя все, чему грозила гибель, и несло дальше, возвращая этой веточке жизнь.

3

Обербилк – это весь мир. «Это маленькое "О"», – говорил Густав, цитируя Шекспира, сидя теплыми летними ночами на коньке крыши, прислонившись к каминной трубе, и, раскинув руки, смотрел сверху вниз на этот остров, который день и ночь полнился огнем, дымом и шумом, этот клочок земли, который веками покоился, пустынный, под открытым небом, песок да кусты, безлюдные чащи да неведомые тропы, и утренние зори сменялись вечерними, погожие дни – дождливыми, пока не настал час творения, и всего за несколько лет тихая, Богом забытая пустошь превратилась в пульсирующий, изрыгающий огонь, оглушительный город. То был не час творения Господня, нет, необузданная воля человека создала здесь свой собственный мир, несущий в себе добро и зло, рай и ад, грехопадение и Каинову печать, этот мир утвердился на земле без спроса, без надежды на спасение, без всякого осознанного порядка, это был большой взрыв, первородный толчок, новая солнечная система, стремительно расширяющийся звездный мир, в лабиринтах которого рождались все новые и новые миры, но для тех, кто в них жил, для густого скопища людей это была всего-навсего крохотная скорлупка на земном шаре, к которой они прилепились, которую называли родиной.

Индустриализация – вот как называлось то, что создавали строители этого нового мира, который разверзал свои недра, подобно древней вулканической породе изрыгая огненную кипящую лаву, и она разливалась, преодолевая сопротивление, вступая в новые соединения, ее потоки сливались воедино, изменяя свой вид, дымящаяся порода устилала старую землю, застывала, покрывалась коркой, маленькие мастерские соединялись во все более крупные фабрики, маленькие деревеньки превращались в большие поселки, люди приезжали из Ирландии, Англии, Бельгии, Франции, Голландии, с ними приезжали инженеры, специалисты, целые колонии возникали вокруг фабрик, они привозили с собой свой язык, свою веру, свой образ жизни, свои праздники, свои блюда. Позже стали приезжать немецкие фабриканты из Айфеля, из Аахена, из Берга, из Изерлона, они тоже везли с собой рабочих, сотнями приезжали они в фургонах, а позже – в поездах, все фирмы гугенотов переместились сюда, ехали в эти края итальянцы, строили камины, вверх тянулись печные трубы, итальянцы везли сюда родню, родня торговала мороженым и жареными каштанами, они селились целыми семьями с многочисленными детьми по соседству с домами польских рабочих, которые прибывали сюда, экспедиторы из Голландии, богемские стеклодувы, венгерские сапожники, еврейские торговцы одеждой, баварские пивовары, агенты гамбургских судовладельцев, банкиры из Базеля, нотариусы из Берна, русские попы, немецкие монашки, французские дамы, проповедники, предприниматели и дельцы всех мастей. Многоязыкий, разнородный, искусственно созданный новый мир, соединивший множество культур, где все живут бок о бок, подчиняясь законам производства, и трудятся на сталелитейных и сталепрокатных, вальцовочных и кузнечных заводах, на фабриках паровых котлов и трубопрокатных заводах, мир, где в центре – рыночная площадь Обербилка, главная улица – Кельнерштрассе, а церковь Йозефскирхе на Йозефсплатц – местный Ватикан.

Железнодорожные пути различных компаний, когда-то концентрическими дугами проложенные в чистом поле, очень скоро образовали постоянно расширяющиеся границы жилых кварталов города. Рельсы все теснее стягивали эти кварталы, все ближе подбирались к жилым домам и фабрикам, образовывая хитросплетение рельсов, стрелок, запасных путей, боковых веток, ведущих прямо на фабрики, это был стальной пояс, сплетенный из бесчисленных то соединяющихся, то разбегающихся и скрещивающихся стальных волокон, все туже стягивающийся кокон, который тесно и жестко спеленывал этот мир.

Позже, когда была возведена насыпь, рельсы кольцом окружили жилые кварталы, образовав маленький континент, обнесли его высоким валом, словно Китайской стеной, она и стала границей с остальными частями света. Основные пути, ведущие в город, а также путь на кладбище и к часовенке Штоффелер, где женщины под заунывные песнопения ставили свечки перед образами святых, представляли собой длинные подземные переходы под железнодорожными путями, мрачные, неизменно сочащиеся влагой, черные от угольной паровозной копоти, пугающие гулким грохотом мчащихся над ними поездов, клубящиеся белым паром врата преисподней. Ворота в другой, чужой, зачастую совершенно незнакомый мир, ворота, ведущие из родного жилья.

Многие обитатели жилых кварталов никогда не входили в эти черные, оглушительные коридоры, ведущие к другим районам города, они не знали Дюссельдорфа, никогда не видели Рейна и всю свою жизнь провели только здесь, за крепостным валом из грязно-желтого кирпича. Для них это стальное кольцо было межой, а круг внутри нее – хорошо знакомой картой, и, подобно старым картам, на которых подробно обозначена была только своя, родная земля, а вокруг изображены были огнедышащие драконы и разинувшие пасть морские чудища как символы бездны, в которую ты низвергнешься, если переступишь границу, Дюссельдорф для жителей Обербилка был несуществующей страной, и наоборот, Обербилк был для Дюссельдорфа белым пятном на карте города, терра инкогнита, неизвестной землей, полной опасностей, где никто не мог ручаться за свою жизнь. Зато для тех, кто здесь жил, это было единственное место на земле, где ты чувствовал себя в безопасности и где, кстати, царили свои неписаные законы. Как будто нарочно, чтобы сразу дать понять чужаку, что законы здесь свои, особые, улицы и площади не носили имен королей и князей, не назывались именами бывших бургомистров и национальных героев. Улицы назывались: Промышленная, Металлургическая, Железная, Кузнечная, Литейная, Сталепрокатная, Стальная, улица Круппа, Сименса, Борсига, Хальске, Густава Пенсгена, и все, кто жил на этих улицах, придерживались исключительно своих собственных законов, которые складывались из привычек многих людей. Правила общежития, которые были приняты в других местах, здесь не действовали, их просто никто не знал, здесь жили по собственным законам, которые выросли из совместного труда и совместной жизни, и эти законы уважали все. Со стороны все это выглядело как хаос, как полная анархия, как пространство беззакония, но изнутри – как хорошо организованное человеческое сообщество. Республика с собственными законами и своего рода Конституцией, согласно которой каждый живущий здесь человек чувствовал себя абсолютно свободным гражданином, не признававшим над собой никакого начальства, не позволявшим заговаривать себе зубы и не склонявшимся в безмолвии и покорности перед своим патроном на работе. Это было республиканское сообщество, основной заповедью которого была терпимость. Разумеется, никто этого так не формулировал, просто все жили, соблюдая заповедь: «Пусть каждый делает, что ему хочется». Если из-за этого возникал спор, потому что кто-то другой тоже хотел делать то, что ему вздумалось, тогда вопрос разрешался открыто и громко, с участием всех соседей по дому, на всех европейских языках. Если спор повторялся, то он уже сопровождался дракой, и тогда принимались особые меры. Ведь если человек оказывался скандалистом, который постоянно покушается на свободу других, на любой улице всегда находилось несколько мужчин особо крепкого телосложения, которые втолковывали этому нарушителю, что в этом квартале живут приличные люди, и если он не умеет себя вести, то лучше будет ему отправиться в Кельн. Во время национальных праздников случались потасовки между ирландцами и англичанами, между бельгийцами и французами, между итальянцами и поляками, но это уже вошло в традицию, было обычным завершением праздника, и говорить здесь было не о чем. Однако если кто-то из профсоюзных новичков вставал и начинал разводить агитацию, что, мол, все мы – рабочие и давайте-ка объединимся против фабрикантов, которые тоже сейчас где-то сидят за одним столом, стряпают картели и устанавливают цены, то такой агитатор понимания не встречал. Хозяин есть хозяин, а национальный праздник – это совсем другое, и нечего путать эти вещи, они не имеют между собой ничего общего. Кроме того, ведь все здесь работали только неделю, а следующую неделю отдыхали, этого было достаточно, чтобы прокормиться, и целую свободную неделю бродили по улицам, болтали либо, развалясь на солнышке на подоконнике, грелись и бездельничали, чтобы на следующей неделе перейти, может быть, к другому хозяину. Но профсоюзы тоже времени даром не теряли, и поэтому политика наряду с религией была главной темой для обсуждений. Вавилонское столпотворение поднималось, когда спорили представители разных верований и религий, сталкивались бесчисленные секты, сторонники разнообразных предрассудков, правоверные, неверующие, ортодоксы и реформаторы, атеисты и агностики. Как много было доводов и доказательств на всех языках за и против существования Бога, как много раз взывали к небесам и проклинали ад – можно было подумать, что здесь у каждого свой Бог. Что касается политики, то здесь глаза разбегались от бесчисленных, беспрерывно спорящих друг с другом коммунистов, социалистов, спартакистов, социал-демократов, анархистов, радикальных социалистов, независимых социал-демократов, левых и правых уклонистов всех мастей, вплоть до гуманистов, тяготеющих к чему-то среднему, а там, посередине, они наталкивались на священника-коммуниста, который вел борьбу сразу на два фронта, балансируя меж Богом и политикой. Окидывая взглядом всю эту неразбериху национальностей, языков, верований и политических убеждений, нельзя было найти хоть одного человека, который походил на другого. Это было величайшее скопление индивидуалистов на маленьком клочке мира. Некая Флорентийская республика, в которой недоставало только латыни и греческого, – и, сидя по ночам на коньке крыши, Густав, погруженный в полуфантастические мечты о такой республике, громко провозглашал, что в Обербилке нужно ввести греческий и латынь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю