355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид М. Гриффитс » Екатерина II и ее мир: Статьи разных лет » Текст книги (страница 3)
Екатерина II и ее мир: Статьи разных лет
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:30

Текст книги "Екатерина II и ее мир: Статьи разных лет"


Автор книги: Дэвид М. Гриффитс


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

Жить вечно: Екатерина II, Вольтер и поиски бессмертия
 
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям с улыбкой говорить.
О муза! возгордись заслугой справедливой,
И презрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой неторопливой
Чело твое зарей бессмертия венчай.
 
К. Гораций Флакк.
«Оды». Кн. III, 30. «Памятник».
Переложение Г.Р. Державина. 1795

Не вдаваясь в обсуждение качества посвященных ей работ, можно смело утверждать, что российская императрица Екатерина II не обойдена вниманием исследователей. Ее внутренняя и внешняя политика досконально изучались как марксистскими, так и немарксистскими исследователями. Однако никто из них ни разу не попытался обнаружить мотивы, лежавшие в основе екатерининской политики, а не зная мотивов человека, как можно понять его намерения? И, не понимая намерений императрицы, можно ли надеяться определить настоящую перспективу ее политики? Думается, нет. С целью выявления мотивов екатерининской политики мы избрали косвенный путь и обратились к изучению отношений между императрицей и самым известным из ее западных корреспондентов – Вольтером, отношений, уже неоднократно служивших материалом для исследований.

Обобщая, можно сказать, что существуют два способа интерпретации этих отношений. На Западе превалирует мнение, что императрица обхаживала философа[12]12
  Здесь и далее в тексте курсив автора. – Примеч. науч. ред.


[Закрыть]
с целью польстить собственному самолюбию. Сторонники этого подхода настаивают на том, что Екатериной II руководило желание снискать одобрение окружающих. С этой целью она описывала себя Вольтеру как либеральную правительницу, озабоченную благоденствием подданных, тогда как на самом деле она всего лишь преследовала традиционные деспотические цели. На словах проповедуя философию Вольтера, она на практике проводила политику в духе Макиавелли{49}. А что же Вольтер? Какую роль этот сценарий отводит ему? Роль беспомощной жертвы, введенной в заблуждение ловкой императрицей, либо, напротив, наемного поставщика похвал{50}. В соответствии с этой интерпретацией отношения Екатерины II с Вольтером строились на тщеславии и наивности или лицемерии.

Не слишком отличается от него и советский подход, неизменно отталкивающийся от пушкинского обвинения императрицы в «отвратительном фиглярстве в сношениях с философами её столетия»{51}. Однако, как положено марксистам, советские исследователи внесли в это уравнение элемент классового анализа, изображая императрицу правительницей, которая любой ценой пыталась предстать либеральным монархом, но не затем, чтобы удовлетворить свой эгоизм, а с целью замаскировать классовую сущность своего режима{52}. Ее заигрывания с Вольтером выставляются как еще один образчик политического лицемерия, столь пышно расцветшего в период ее правления. Что до Вольтера, то он вновь предстает одураченным простофилей или, изредка, лицемерным торговцем недостоверными сведениями.

Помимо своей неспособности удовлетворительно объяснить поведение Вольтера советский подход терпит неудачу и в установлении связи между целями и средствами. Без объяснений остается то, как именно либеральность императрицы в глазах западноевропейцев могла помочь ей сгладить классовые противоречия у себя дома, в России. Угнетенное крестьянство, несомненно, пребывало бы в полном неведении относительно каких бы то ни было транслируемых за границу образов императрицы, тогда как внутри империи чрезмерно либеральный образ мог ощутимо навредить ей в глазах таких традиционных групп интересов, как консервативная аристократия и церковные иерархи. И мы знаем, что так в действительности и случилось{53}. Приходится, таким образом, констатировать, что императрица поддерживала отношения с Вольтером не ради общественного мнения внутри страны, но в ущерб ему.

Как бы поверхностны ни показались эти интерпретации екатерининской страсти к одобрению, они тем не менее способны подвести нас к пониманию мотивов императрицы. Внимательно перечитывая ее корреспонденцию с философом, можно убедиться, что она и впрямь была одержима желанием добиться его одобрения. Впрочем, искала она не только его одобрения, но и заверения в том, что ее политика достойна похвалы и в качестве таковой будет оценена потомками. Хотя в настоящей статье и не представлены подробные свидетельства, относящиеся к этому аспекту переписки императрицы с Вольтером, здесь показывается, что Екатерина II сознательно формировала свою политику в соответствии со стандартами, установленными Вольтером и его собратьями по перу.

Восприимчивость Екатерины II к лести отмечалась многими современниками, включая британского посла в Петербурге Джеймса Харриса, писавшего, что «императрица, будучи невообразимо тщеславна, охотно верит всему, что кажется ей согласным с ея величием и силою»{54}.[13]13
  Или снова Кизеветтер: «Ненасытная жажда чувственных удовольствий и неиссякаемое честолюбие – вот на что более всего была направлена душевная страсть Екатерины». См.: Кизеветтер А.А. Екатерина II. С. 12.


[Закрыть]
Дабы слова дипломата не были сразу отсеяны как отражение избытка желчи у высокомерного англичанина, чье предложение о союзе с Англией было незадолго до того отвергнуто императрицей, мы можем присовокупить к ним схожий отзыв Петра Васильевича Завадовского, бывшего фаворита Екатерины{55}. Василий Осипович Ключевский, которого подобные наблюдения не могли оставить равнодушным, пытаясь их осмыслить, пришел к выводу, что одобрение значило для Екатерины то же, что «аплодисменты для дебютанта»{56}. Подобно многим другим ученым, Ключевский приписал тщеславие женской слабости, контролировать которую правительница была не в состоянии. Ключевский не сумел увидеть в тщеславии Екатерины свойство, считавшееся скорее маскулинным, а следовательно, более допустимым, – озабоченность собственной репутацией. Именно поэтому ученый не смог сколь-нибудь серьезно проникнуть в глубинные мотивы императрицы.

Благодаря Артуру О. Лавджою у нас сегодня есть то, чего так не хватало Ключевскому, а именно удобный плацдарм, позволяющий по-новому взглянуть на проблему. В серии лекций, прочитанных в колледже Брин Mop (Bryn Mawr College), Лавджой привлек внимание к явлению, которое он окрестил «одобряемостью» approbativeness), это – «стремление к одобрению или восхищению собой, своими действиями и своими достижениями со стороны коллег и побуждение их к выражению этих чувств, – иными словами, “любовь к похвале”». В раннее Новое время, утверждал Лавджой, одобряемость была не только важным, но и весьма желательным фактором мотивации{57}.

В чем же именно заключалась связь между одобряемостью и мотивацией? В конце концов, влечение к удовлетворению собственного эго или просто амбиции нередко сводятся к погоне за славой – стремлению, которое довольно часто связывается с именем Екатерины II. Другой британский посланник, Роберт Ганнинг, докладывал, к примеру, что за каждым поступком Екатерины стояло «безграничное желание славы» и что «достижение этой славы служит для нее целью, гораздо выше истинного блага страны, ею управляемой»{58}. Ганнинг здесь полагает, что екатерининская любовь к похвале несовместима с благом нации. Немногие из его современников соглашались с ним. Уильям Ричардсон[14]14
  Уильям Ричардсон (1743–1814) – профессор классической философии в университете Глазго, домашний учитель детей посла при дворе императрицы Екатерины II Чарльза Каткарта, в 1768 году посетил Россию. См.: Отечественные записки. 2007. № 5 (38). С. 101. – Примеч. науч. ред.


[Закрыть]
, который провел в России четыре года в качестве домашнего учителя, высказал гораздо более распространенное мнение, указав на взаимосвязь между этими двумя целями. «Великое множество ее поступков, – писал он, – настолько великое, что в совокупности они составляют отличительную черту ее характера, проистекает либо от желания творить благо, либо от тяги к славе. Если от последнего, то следует признать, что похвала, к обретению которой она столь страстно стремится, во многих случаях есть похвала ее гуманности»{59}. При всем своем многословии англичанин здесь всего-навсего пересказывает афоризм Тацита, вложенный тем в уста Тиберия, – афоризм, часто цитировавшийся в XVIII столетии: Contemptu famae, contemni virtutes[15]15
  Презрение к славе есть презрение к добродетелям (лат.). Примеч. пер.


[Закрыть]
.

В век, когда никто уже не полагался на добродетель как основу государственного управления и лишь немногие были готовы довериться врожденному рационализму абсолютного правителя, похвала и стремление к ней играли ключевую роль. Согласно Лавджою, предполагалось, что любовь к похвале была «искусно внедрена в человека его Творцом как замена Разуму и Добродетели, которыми тот не обладает, и представляет собой единственный субъективный стимул, побуждающий его к хорошему поведению, а также составляющий мотив практически всех видов поведения, необходимых для поддержания доброго порядка в обществе и для прогресса человечества»{60}. Иными словами, одобряемость трансформировала эгоизм в общественно полезные поступки, таким образом стимулируя добродетель, вместо того чтобы соперничать с ней[16]16
  В 72-м номере «Федералиста» Александр Гамильтон упоминает «…славолюбие, которое правит благородными умами», а по другую сторону океана Дэвид Юм пишет, что «желание добиться славы, почета или [хорошей] репутации среди других лиц настолько далеко от того, чтобы быть порицаемым, что кажется неотделимым от добродетели, таланта и благородного настроения духа» (см.: An Enquiry Concerning the Principles of Morals / Ed. J. B. Schneewind. Indianapolis – Cambridge, 1983. P. 71, а также p. 77). Благодарю за эти цитаты проф. Хью Рэгсдейла из Алабамского университета. (Рус. пер.: Юм Д. Исследование о принципах морали // Он же. Соч.: В 2 т. М., 1965. Т. 2. С. 209–367, цитата – с. 308. – Примеч. науч. ред.)


[Закрыть]
. Ричардсоновская «похвала гуманности» становится, согласно Лавджою, всеобщей страстью.

Хотя Лавджой не сумел вывести из своего исследования все возможные заключения, однако мы признательны ему за его исключительно важные догадки о поведении человека раннего Нового времени. Теперь можно привлечь сочинения Екатерины II и ее современников, чтобы проиллюстрировать эти догадки, и переписка императрицы с Вольтером окажется в этой связи особенно важным источником. Статьи из «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел» Дидро и д'Аламбера, снабдив нас некоторыми определениями той эпохи, помогут воссоздать контекст, в котором происходил этот обмен письмами.

Императрица любила читать «Энциклопедию», особенно в ранние годы своего царствования{61}. Статьи энциклопедистов произвели на нее такое впечатление, что в «Наказ» Уложенной комиссии она включила весьма значительные цитаты из них{62}. Дабы ознакомить с учением «Энциклопедии» своих подданных, Екатерина заказала перевод множества извлечений из нее Собранию, старающемуся о переводе иностранных книг{63}. В «Энциклопедии» Екатерина могла прочесть, что как похвала может увести по ложному пути, точно так же и слава может оказаться мимолетной. Однако репутация, заслуженная великими деяниями, ведет к славе – подобающей награде величию. Как провозгласил Вольтер в статье «Слава, славный, славно, прославлять», тяга к славе – поведение, ожидаемое от великих людей, ибо величие свое они обретают именно благодаря и посредством этой страсти{64}. Что до властителей, то, как подчеркнул Жан Франсуа Мармонтель в другой энциклопедической статье, похвала, репутация и в конечном итоге слава произрастают из попечения правителя о государственном интересе{65}.

Императрица не склонна была исключать себя из категории великих мира сего. Как писал князь Михаил Михайлович Щербатов, она «славолюбива, трудолюбива по славолюбию»{66}. Наблюдавший ее издалека Фридрих Великий мог оценить ее passion pour la gloire[17]17
  страсть к славе (франц.). Примеч. пер.


[Закрыть]
.{67}
Но она знала, что категория времени принципиально важна для обретения славы. Ибо, как бы ни были единодушны аплодисменты современников, лишь течение времени обеспечивало историческую перспективу, необходимую для вынесения окончательного суждения относительно ценности той или иной личности. Суждение принадлежало будущему, ставшему настоящим, то есть потомкам. Екатерина разделяла взгляды XVIII столетия, согласно которым потомки играли главную роль в увековечении славы. В ответ на обещание Вольтера, что ее незадолго до того опубликованный «Наказ» обеспечит ей вечную славу, она заметила: «[Законы, о коих так много говорят, не совсем еще окончены.] Но ах! Кто может ручаться за их доброту? Конечно, не нам, но потомству предоставлено решить сию задачу»{68}. Это ощущение отражало мысли, высказанные Дидро в статье «Энциклопедии» «Потомки»: «Благовоспитанные люди, великие мужи любого толка – все они имеют в виду [суждение] потомков»{69}. Женщина до мозга костей, Екатерина тем не менее думала о себе как об одном из этих великих мужей.

Почему все же императрица так упорно домогалась одобрения потомков? Ответить на этот вопрос нам опять поможет «Энциклопедия», на сей раз статья «Нравственная жизнь». Автор статьи шевалье де Жокур подчеркнул, что «мысль о том, чтобы увенчать себя славой в памяти потомков, очень льстит, пока ты еще жив», после чего трогательно заметил, что «это нечто вроде утешения и возмещения ущерба от естественной смерти, на которую мы все обречены»{70}. Продолжать жить в памяти потомков означало, как указал Карл Бекер, превозмочь смерть{71}. Очевидно, именно такой вид бессмертия подразумевал еще один британский дипломат в России, герцог Букингемский, сказавший, что императрица намеревалась «передать потомкам свое имя и свою славу»{72}.

Если резюмировать сказанное, наградой, ожидавшейся от потомков, было бессмертие – не традиционное, даруемое душе истинно верующего, но десакрализованное, гарантирующее сохранение имени и деяний человека на века. Такое бессмертие, хотя и обещавшее меньше потенциального удовлетворения, чем его традиционная форма, тем не менее было более привлекательно по сравнению с полным исчезновением с лица земли. Несомненно, именно это Дидро имел в виду, когда писал для «Энциклопедии» статью «Бессмертие, бессмертный». Из 75 строк, составляющих эту статью, всего 30 посвящено традиционному определению бессмертия. Дидро заметил: «Я сильно удивляюсь тому, что тот, кто проповедовал людям бессмертие души, не убедил их, что когда их не будет, они услышат над своей могилой различные мнения о себе»{73}. Твердо намереваясь изменить положение вещей, Дидро объявил, что бессмертие может быть определено как такая форма жизни после смерти, какую великий человек приобретает в памяти человечества. Собираясь действовать, великий человек всегда принимает во внимание, что скажут о нем грядущие поколения, и действует в соответствии с этим, даже если его поступок означает великую жертву. «Мы жертвуем своей жизнью, мы перестаем существовать реально, чтобы жить в их воспоминании», – настаивает он. И все – во имя туманной перспективы заручиться благоприятным суждением потомков.

Это толкование было бы неполным, если бы в него не вошли заключительные слова статьи Дидро о том, что «если бессмертие, рассматриваемое под таким аспектом, есть химера, то химера великих душ»{74}. Химера или нет, однако еще один британский дипломат, на сей раз сэр Джордж Макартни, рассуждал именно об уместности включения императрицы в ряды тех, чье поведение определялось перспективой символического бессмертия, когда сообщал: «…неуемная в создании себе репутации, она притязает на ношение каждого венца, коим только может украсить слава. С неустанным пылом обхаживает она знаменитостей, и каждое ее слово, каждый поступок направлены на обретение бессмертия»{75}. В этом, я беру на себя смелость утверждать, и кроется ключик – ключик XVIII столетия, с помощью которого можно проникнуть в мотивацию множества поступков Екатерины, особенно первой половины ее царствования.

Неудивительно, что представление, именуемое в данной статье символическим бессмертием, было в XVIII веке общим местом, ведь, как подчеркивал Питер Гей, этот век стал свидетелем мощного возрождения интереса к классической античности, особенно к Римской республике. Именно римляне снабдили XVIII век понятием символического бессмертия, информирует нас энциклопедическая статья «Нравственная жизнь». Продолжение жизни в памяти потомков, писал шевалье де Жокур, «было истоком величайших деяний римлян»{76}.[18]18
  Это понятие, разумеется, никуда не исчезло с падением Римской империи: оно возродилось в эпоху Ренессанса (помимо прочих его разделял и Макиавелли) и продолжило свое существование вплоть до эпохи Просвещения. В данном случае важно то, что писатели XVIII века прослеживали родословную понятия символического бессмертия именно от римлян.


[Закрыть]
Из сочинений Екатерины II мы знаем, что и она разделяла общее восхищение Римской республикой, которая представлялась ей, так сказать, раем на земле. Среди книг, которыми она зачитывалась еще в бытность свою великой княгиней, были «Анналы» Тацита, биография Цицерона, а также «О духе законов» и «Размышления о причинах величия и падения римлян» Монтескье. Однако автором самого удачного портрета самоотверженного законодателя, обретшего бессмертие, был Плутарх. Из его «Жизнеописаний» Екатерина вывела представление о своей собственной потенциальной роли в истории – представление, подкреплявшееся интеллектуальной атмосферой ее времени и наиболее эффективно популяризованное авторами статей «Энциклопедии», цитированных выше. Одной из характеристик героя в понимании Плутарха была республиканская добродетель, присущая некоторым его персонажам даже после того, как республика сменилась империей. Абсолютная монархиня Екатерина Великая была непреклонна в своем убеждении, что она – республиканка в классическом смысле слова{77}.

Поэт и художник не нуждаются в хронистах для увековечивания их деяний: их работы говорят сами за себя. Но кто воспоет государственного деятеля? А точнее, кто оценит деяния Екатерины и вынесет благоприятный вердикт ее притязаниям на символическое бессмертие? Эта задача выпала на долю писателей: ведь без них, как отметил Фридрих II, «невозможно обрести сколь-нибудь продолжительную славу»{78}. Роль, которую этот взгляд на историю отводил писателям, прекрасно соответствовала тому, что думали о себе они сами. Дидро настаивал, что литераторы – единственные законные судьи всем, кто претендует на бессмертие. Потомки, обещал он, согласятся с их вердиктом. Множество мудрых правителей, предостерегал он, кануло в Лету за неимением писателей, способных их воспеть{79}. Это предупреждение он повторил в другой статье «Энциклопедии» под зловещим заголовком «Забвение»{80}. Однако Екатерина искала не любых писателей, а философов – выразителей мнения образованной публики. И не всякий философ годился ей в певцы, но лишь те из них, кто были склонны положительно оценить ее усилия – продолжать реформы в России: Дидро, Мармонтель, Жокур и особенно Вольтер. Последнему, самому неутомимому пропагандисту античных добродетелей, она писала добродушно, но откровенно: «Что до меня касается, я не желала бы поставлена быть в число тех, кого столь долго люди боготворили, ни от кого другого, кроме вас и достойных друзей ваших»{81}. Соответственно, именно от Вольтера и его коллег ожидала императрица подтверждения правильности выбранного ею пути, а также и сопутствующих заверений в том, что они инициируют процесс ее прославления – прелюдии к бессмертию[19]19
  На деле императрица вознегодовала, ознакомившись с памфлетом под названием «Eloge historique de Catherine II, Imperatrice de Russie» (London, 1776), потому что содержавшиеся в нем похвалы были явно преувеличены и не основаны ни на каких фактах. См. ее сочинение «Monument de mon amour propre»: [Екатерина II.] Сочинения Императрицы Екатерины II на основании подлинных рукописей и с объяснительными примечаниями академика А.Н. Пыпина. СПб.: Императорская Академия наук, 1907. Т. XII: Автобиографические записки. С. 662. Из тех же соображений она изъяла все похвалы себе из посвящения новиковской «Древней российской вивлиофики», черновик которой автор послал ей на одобрение. См.: Письма Сумарокова, Щербатова и Новикова // Летописи русской литературы и древности / Ред. Н. Тихонравов. М., 1862. Т. IV. Ч. III («Смесь»). С. 40–41. (Рус. пер. цит. по: [Екатерина II.] Памятник моему самолюбию (1781?) // [Она же.] Записки императрицы Екатерины II. СПб., 1907. С. 671. – Прим. науч. ред.)


[Закрыть]
.

Разумеется, некоторые из них откажут императрице в возможности обессмертить свое имя: не потому, что не одобряют предпринимаемые ею меры, но просто потому, что она всего лишь женщина. Согласно распространенному в XVIII веке мнению, влечение к славе и бессмертию – эксклюзивная прерогатива сильного пола. Из-за своей предположительно более хрупкой конституции женщины скорее удовольствуются тщеславием, чем настоящей славой[20]20
  Представление о том, что женщины по слабости природы своей не способны домогаться славы, вероятно, лучше всего выражено поэтом начала XVIII века Эдуардом Юнгом в пятой из цикла его сатир «Любовь к славе всеобщая страсть». См.: The poetical Works of Edward Young. Boston, 1844. Vol. II. P. 122. См.рус. пер.: |Юнг Э.] Юнговы сатиры или Любовь к славе всеобщая страсть. СПб., 1782. (Примеч. науч. ред.)


[Закрыть]
. Вольтер не разделял этого мнения. Не соглашался он и со своими коллегами Руссо, Мабли, Рейналем и Кондильяком, критиковавшими любую попытку модернизировать Россию посредством заимствования западноевропейских традиций и институтов и утверждавшими к тому же, что подобные меры создадут не хороших европейцев, а лишь плохих русских. Вольтер с симпатией относился к программе действий Екатерины, особенно потому, что был склонен преувеличивать стерильность допетровского прошлого, плодотворность петровских реформ и решимость императрицы активно продолжать реформы. По его мнению, Екатерина была Семирамидой – не Мессалиной.

Вольтер тем более был склонен преувеличивать желание императрицы завершить трансформацию России еще и по той причине, что Екатерина нужна была ему ровно в той же мере, в какой он нужен был ей. Для Вольтера, разочарованного и в Людовике XV, и в Фридрихе II, Екатерина была последним из правителей, кого он мог прославлять как своего приверженца. Он умер в полной уверенности, что она справится с относительно несложными требованиями, которые он ей предъявлял, и таким образом обретет искомое бессмертие.

Философу не было нужды выискивать для подражания образец величия в античности. Прекрасно подходящий идеал был прямо под рукой: Генрих IV, так удачно для Екатерины прозванный Великим. В самые сложные моменты Екатерина любила думать о себе как об «истинной жене Генриха IV» – это прозвище было предложено ей Дидро{82}. Ей, конечно же, польстило, а возможно, показалось предзнаменованием предсказание скульптора Этьена Фальконе (обращенное изначально к Дидро, но предусмотрительно пересказанное последним императрице) о том, что «те люди, кои родятся чрез несколько веков, будут взирать на нее как мы на Генриха IV… Правосудие веков опускается лишь на могилы»{83}. А кто завершил увековечивание Генриха IV, начатое Гардуэном де Перефиксом и его «Историей короля Генриха Великого»? Не кто иной, как Вольтер, своей эпической «Генриадой». Впечатление, произведенное этим сочинением на императрицу, было столь велико, что она вновь и вновь обращалась к нему за уроками и советами, и особенно часто в разгар Французской революции{84}.[21]21
  Императрица настолько почитала «Генриаду», что в 1777 г. повелела перевести ее на русский язык (Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века. 1725–1800. М., 1962. Т. 1. № 1096), предположительно, чтобы напомнить своим подданным о различиях между тем, как успешно справлялся с кризисом Генрих IV и как в сходной ситуации опозорился Людовик XVI. «История» Перефикса также была переведена и опубликована в это время, возможно, из тех же соображений: Сводный каталог. Т. 2. М., 1964. № 5197. См. также: Bartlett R.P. Henri IV, Catherine II and Voltaire // SGECR Newsletter. 1981. No. 9. P. 41–50.


[Закрыть]
Разве не было у нее оснований полагать, что Вольтер и ее опишет в том же духе? Конечно были.

Один из немногих философов, поощрявших французскую монархию в ее борьбе с парламентами, Вольтер ничего не имел против абсолютизма до тех пор, пока тот избегал произвола. Если же где-то, как в России, деспотизм одерживал верх, то Вольтер просил лишь о том, чтобы абсолютизм подчинялся закону. Отсюда его энтузиазм по получении французского перевода «Наказа» Уложенной комиссии: «Посему будьте уверены, что в потомстве имя Ваше более всех будет прославлено»{85}. Точно так же соответствовало его ожиданиям и решение императрицы «уважать веру, но никак не давать ей влияния на государственные дела»{86}. Конфискация ею церковных имений порадовала его безмерно, равно как и политика религиозной толерантности, о которой было объявлено менее чем через год после восшествии на престол{87}. Отмена пыток при ведении судебного следствия, еще один из проектов Вольтера, была заявлена в «Наказе» Екатерины и более или менее строго соблюдалась на практике, невзирая на оппозицию со стороны значительной части дворянства. Учитывая умеренность политических требований Вольтера, у него не было никаких оснований подозревать, что императрица не сможет им соответствовать.

В сфере внешней политики дела обстояли еще лучше. Вольтер мечтал об изгнании турок из Европы, и это его желание в точности соответствовало планам Екатерины. Поэтому, когда война между Россией и Портой все-таки началась, философ стал настолько ревностным приверженцем и пропагандистом российского оружия, что Екатерина высказала уверенность в том, что «освободившееся от страстей потомство простит меня за этот народ [турок], а то, что Вы пишете, немало будет этому способствовать»{88}. В самом деле, получив очередное известие о победе русских, Вольтер поклялся, что, если войска императрицы сумеют овладеть Константинополем, «тогда сочинят “Екатериниаду”»{89}. Вольтера поражало до глубины души, что императрица могла придерживаться курса реформ, добиваясь в то же время успехов на поле битвы.

Перечисляя все поступки, которыми императрица заслужила симпатию Вольтера, не следует забывать и сделанную ею прививку против оспы в то время, когда даже в Сорбонне противились подобным мерам по религиозным соображениям. Кроме того, были еще жесты, обращенные непосредственно к литераторам. Екатерина пригласила Дидро и Д'Аламбера перенести печатание «Энциклопедии», подвергавшейся гонениям во Франции, в Ригу; она предложила Д'Аламберу должность наставника при своем сыне Павле; она выкупила библиотеку Дидро и затем назначила его библиотекарем пожизненно; она заказала русский перевод многих сочинений французских просветителей. Взятые вместе, поступки Екатерины объясняют, почему Вольтер счел возможным с чистой совестью утверждать: «…бывши одинаких с Вами мыслей о всех деяниях, ознаменовавших царствование Ваше, взирал на них как на происшествия, имеющия довольно близкое сходство с теми, кои я сам делал; ибо поселения всякого художества, хорошие законы и терпимость всех вер суть мои страсти»{90}. Как непременное следствие: «Вы, будучи вкупе Победительницею и Законоположницею, приуготовили Своему имени безсмертие»{91}.

Как видно из переписки, Вольтер запустил процесс обожествления императрицы уже при ее жизни. Его письма к ней полнятся игривыми выражениями преданности «Пресвятой Владычице Петербургской», чьи ноги он целует со всевозможным уничижением{92}. Вместе с Дидро и Д'Аламбером он возводит «алтари» своей богине, и закономерно, что он подписывает этот панегирик как «Храма Вашего Жрец»{93}. В другом письме он и Дидро – «светские верообращатели, проповедующие богослужение святой Екатерине»{94}. «Вашего Императорскаго Величества обожатель Вольтер» взывает: «…слава в вышних[!]»{95}. И он в состоянии служить ее культу, полностью осознавая, что «моя императрица никогда не совершит ни единого шага, который не вел бы ее к тому прекрасному храму памяти, что она себе воздвигла»{96}. Вольтер здесь, пожалуй, немного дерзок на язык, но его слова отражают символы, питавшие воображение обоих участников переписки.

Перефразируя Цицерона, Екатерина II мечтала с помощью Вольтера преодолеть смерть и льстила себе упоительной надеждой, что память о ней переживет ее на века. Эта надежда могла смягчить ужасный парадокс уникальной личности, обреченной неминуемо упокоиться в обезличивающей всех могиле. Выражая такую озабоченность потенциальным вердиктом потомства, Екатерина отражала систему ценностей тех, кого она более прочих уважала как интеллектуалов, Вольтера в первую очередь. Другие государственные деятели этого периода разделяли те же ценности. К примеру, на другом конце Европы Георг III, обращаясь к лорду Бьюту[22]22
  Бьют (Bute) Джон Стюарт (1713–1792) – английский государственный деятель, премьер-министр (1762–1763). – Примеч. науч. ред.


[Закрыть]
, таким образом сформулировал несбывшуюся мечту реформировать правительство: чтобы, «когда мы оба умрем, память о нас уважали и почитали до скончания веков»{97}. Точно так же лорд Норт[23]23
  Норт Фредерик (1732–1792), лорд, граф Гилфорд с 1790 г., премьер-министр Великобритании в 1770–1782 гг., затем министр внутренних дел в кабинете Чарлза Джеймса Фокса. – Примеч. науч. ред.


[Закрыть]
, почуяв приближение смерти, «очень тревожился о своем характере и славе: ему хотелось бы знать, как он выглядит и будет выглядеть в глазах людей после смерти»{98}. По ту сторону океана мы находим Джона Адамса[24]24
  Адамс Джон (John Adams) (1735–1826) – американский дипломат, второй президент Соединенных Штатов (1797–1801); в 1774–1777 гг. – член Континентального конгресса; в 1777 г. сменил Сайласа Дина (см. о нем примеч. на с. 497) в качестве члена дипломатической миссии в Париже; в 1780–1782 гг. находился в Гааге, где добился признания Соединенных Штатов Нидерландами и заключения торгового договора; участвовал в переговорах о мире с Великобританией и заключении Версальского мирного договора 1783 г. – Примеч. науч. ред.


[Закрыть]
в крайнем волнении из-за грядущего приговора потомков: он опасался, что его противники Бенджамин Франклин и Томас Джефферсон присвоят его заслуги и сопутствующее им бессмертие, которое он считал принадлежащим себе по праву{99}.[25]25
  Екатерина II, разумеется, принадлежала к тому же поколению, что и Адамс. Оба были крайне озабочены тем, как их изображали современные им писатели: см. реакцию Екатерины на произведения Жан– Шарля Лаво и Клода Карломана де Рюльера и воздействие на Джона Адамса, среди прочих, труда Мёрси Отис.


[Закрыть]
Этот феномен не ограничивается рамками дореволюционной эпохи: французские революционеры, такие как Робеспьер, прислушивавшийся к той же римской республиканской традиции, что и Екатерина, были весьма чувствительны к мнению потомков{100}.

Чувствительность к приговору грядущих поколений, как можно заключить из приведенного выше списка, особенно велика у тех, кто не может найти утешения в формальных рамках религии. Именно так обстояло дело и с российской императрицей. Несмотря на то что проникнуть в религиозные чувства монарха может быть затруднительно, особенно если этот монарх одновременно является главой государственной церкви и его публичные обязанности затмевают его частные верования, кажется вполне очевидным, что Екатерина считала религию прежде всего инструментом общественного воспитания. Ее собственный переход в православие прошел безболезненно именно потому, что для нее, как и для Генриха IV, церковная догма значила мало. Решив не настраивать против себя православную церковь, как это сделал ее муж, Екатерина скрупулезно соблюдала все обряды. Но ее настоящее отношение ко всему, связанному с религией, пожалуй, лучше всего отразилось в нелицеприятном отзыве о Москве: «Кроме того, никогда народ не имел перед глазами больше предметов фанатизма, как чудотворные иконы на каждом шагу, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, бесполезные слуги в домах…»{101} Другое свидетельство принадлежит князю Щербатову, жаловавшемуся на то, что императрица, «упоенна безрассмысленным чтением новых писателей, закон христианский (хотя довольно набожной быть притворяется) ни за что почитает»{102}. Несмотря на типичную для Щербатова резкость суждения, вполне вероятно, что оно отражало истинное положение дел: императрица была если не агностиком, то уж наверняка деистом{103}.

Не найдя утешения в православной церкви, Екатерина утратила, выражаясь языком психиатра Роберта Джея Лифтона, эффективный способ отрицания власти смерти или, по крайней мере, способ примирения с мыслью о смерти. Три прочие символические типы поведения, которые Лифтон определяет как способы справиться со страхом смерти, были ей в равной мере недоступны. Биологическое бессмертие позволяет человеку «продолжать жить» в своих отпрысках. Однако, учитывая отношения Екатерины с ее единственным сыном Павлом, родство которого с Петром III она поставила под сомнение в своих автобиографических записках, эта форма бессмертия привлекала ее мало. Более того, люди XVIII столетия еще не были знакомы ни с символическим бессмертием, достигаемым посредством единения с природой, ни с эмпирической трансцендентностью, где осознание течения времени преодолевается с помощью наркотических препаратов, спортивных упражнений и тому подобного. Поскольку императрица никогда не претендовала на звание гения, бессмертие, достигаемое артистическими усилиями, подобное тому, которого добились Вергилий и Цицерон, было ей явно заказано. Она признавалась всем и каждому, что не умеет ни слагать стихи, ни сочинять музыку{104}. Она могла, однако, мудро управлять страной, вводить законы и показывать пример их соблюдения, подчиняясь им сама. В общем, она могла создать «регулярное» полицейское государство. Именно это, с благословения Вольтера, она и попыталась сделать, понимая, что в случае успеха ее замысла она может быть уверена, что имя ее сохранится на веки вечные. Это знание (вновь прибегнем к теории Лифтона) отвечало ее потребности «перед лицом неотвратимости биологической смерти поддерживать внутреннее ощущение непрерывности – того, что было до нее, и того, что будет после, – иными словами, ощущение, что она продолжает существовать как индивидуальность»{105}. Если бы Екатерине пришлось самой выразить ту же мысль в классических терминах, она, вполне вероятно, обратилась бы к «Памятнику» Горация, приведенному в качестве эпиграфа к данной статье:

 
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить…
 

Идея символического бессмертия, сколь бы полезной она ни была, ни в коей мере не объясняет полностью поступки Екатерины[26]26
  Как мне кажется, определенный спад в настроении императрицы вполне очевиден в период между 1778 и 1784 гг. Первым из потрясений этих лет для императрицы стала смерть Вольтера (а также, хоть и в меньшей степени, Уильяма Питта (Питта-старшего; в 1778 г. – Примеч. науч. ред.); в 1783 г. умерли два человека, сыгравшие первую скрипку в возведении Екатерины на трон: Григорий Григорьевич Орлов и Никита Иванович Панин; но самой большой потерей за эти годы стала для нее смерть ее юного любовника Александра Дмитриевича Ланского у нее на руках в 1784 г. Последнее событие особенно сильно подействовало на императрицу. Излечиться от своей глубочайшей меланхолии она смогла лишь благодаря сочинениям врача Иоганна Георга Циммерманна. (И.Г. Циммерманн – лейб-медик ганноверского курфюрста; имеется в виду его труд «Об уединении» в 4 т.: Zimmermann J.G. (Uber die Einsamkeit. Bde. 1–4. Leipzig, 1784–1785. – Примеч. науч. ред.) Эти работы также преисполнены цицероновской жажды бессмертия, однако здесь она в значительной степени приправлена ностальгией.


[Закрыть]
. В некоторой степени она их проясняет. Представление о символическом бессмертии проливает новый свет на отношения императрицы с Вольтером. Если уж на то пошло, оно также помогает выявить интеллектуальный контекст, в котором она действовала, – контекст, который наиболее ясно представлен авторами соответствующих статей в «Энциклопедии». В лучшем случае это понятие позволяет понять мотивацию, стоявшую за поступками Екатерины в первые годы ее царствования, – желание добиться одобрения со стороны ключевых фигур среди литераторов, особенно Вольтера. Фокусируясь на намерениях, а не на результатах, можно свести к минимуму искушение полагаться на анахронистические суждения – искушение, которому историки екатерининской России не могли противостоять. В итоге остается императрица, жаждущая добиться символического бессмертия, стремясь соответствовать стандартам, установленным Вольтером и его собратьями по цеху. Хотя со времен египетских фараонов правители стремились достичь бессмертия, воздвигая памятники самим себе, лишь Екатерина, единственная среди российских правителей XVTII века, попыталась избежать забвения, соизмеряя свои действия с ценностями, пропагандировавшимися прогрессивным общественным мнением Европы. Поскольку (правильно или нет) просвещенный деспотизм чаще всего ассоциируется с Просвещением, а Просвещение с Вольтером, мы неизбежно приходим к выводу о том, что попытки Екатерины приспособиться к стандартам, заданным Вольтером, как раз и наполняли екатерининский просвещенный деспотизм его «просвещенным» содержанием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю