Текст книги "Екатерина II и ее мир: Статьи разных лет"
Автор книги: Дэвид М. Гриффитс
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Затем пришли известия об отставке Неккера и о взятии Бастилии, заставившие императрицу пересмотреть свое мнение о Людовике XVI{216}. Иван Матвеевич Симолин, ее посланник при версальском дворе, сравнил тревожные события с Варфоломеевской ночью, с той разницей, что теперь на поверхность вышел не религиозный фанатизм, а «политический энтузиазм», который лучше было бы и дальше ограничивать традиционными запретами{217}. Почему страстям было позволено затмить рассудок? Ответ на это был прост: с поддержанием порядка и дисциплины не справилось правительство. Кто же нес за это ответственность? Король. Еще недавно столь теплое отношение к нему исчезло без следа: императрица теперь не задумываясь винила короля во всем. В конце концов, он «всякой вечер пьян и им управляет кто хочет, сперва Breteuil [Бретей], партии королевиной, потом prince Condé et comte d’Artois [принц Конде и граф д’Артуа]…»{218} Чем метаться из стороны в сторону, ему следовало бы взять в союзники мудрейшую из партий, а именно маркиза де Лафайета (племянника графа де Сегюра), и сделать того своим защитником{219}.[81]81
Если бы императрица опасалась последствий американской Войны за независимость, она вряд ли бы так почитала Лафайета, игравшего в этой войне весьма активную роль. В этот момент императрица еще не подозревала американскую революцию в дурном влиянии на французскую. Это подтверждается тем фактом, что во время американской Войны за независимость она точно так же обвиняла здравомыслящих диссидентов (в данном случае Бенджамина Франклина и Сайласа Дина) в неумении привлечь на свою сторону другого незадачливого правителя – Георга III. См. письмо императрицы предположительно к мадам Бьельке: Собственноручное черновое письмо Имп. Екатерины II к неизвестной даме о занятии Крыма и образе правления Англии (7 июня 1778 г.) // СИРИО. Т. 27. СПб., 1880. С. 153–154.
[Закрыть]
Генрих IV, который был для императрицы идеалом политической добродетели, несомненно, пошел бы по предлагаемому ею пути. Кто лучше него умел рассеять фанатизм и примирить противников? И все же, если бы кто-то отказывался помириться, «добрый Анри» (le bon Henri) встал бы во главе своей знати и подавил бы всякое оставшееся сопротивление{220}. Какой бы путь он ни избрал, он бы сделал все, чтобы подчинить анархию порядку: в этом Екатерина была твердо уверена. К сожалению, как выяснилось, Людовику XVI было далеко до Генриха IV: как теперь отмечала императрица, «он не осознает ни места своего, ни положения»{221}. Что начиналось всего-навсего как финансовый кризис, вылилось в полномасштабный политический переворот, и все по попустительству Людовика XVI, объявляла Екатерина. Всегда внимательная по отношению к историческим прецедентам, императрица предсказывала (и не уставала повторять свое пророчество), что после того, как бесталанного короля перевезут из Версаля обратно в Тюильри, его постигнет участь английского короля Карла I{222}. Реализация этого пророчества, конечно, не сулй^а ничего хорошего ни для Людовика, ни даже для Франции; однако казалось, что для России она представляет не большую непосредственную опасность, чем некогда казнь Карла I.
С самого начала реакция Екатерины на события во Франции была обусловлена не страхом за свою собственную безопасность, но оценкой потенциального влияния этих событий на дипломатическое положение России. Перед лицом непрестанной вражды со стороны Великобритании и Пруссии – двух держав, которые, по убеждению Екатерины, подстрекали против России соответственно турок в 1787 году и шведов в 1788 году, – она теперь считала Францию неотъемлемой частью своих дипломатических планов. Если, объединившись, эти державы и в самом деле объявили бы России войну, что Екатерина временами считала вполне возможным, ей пришлось бы положиться на военную помощь не столько Габсбургов, сколько Бурбонов, потому что ее союзник Иосиф II увяз в восстании в австрийских Нидерландах{223}. Однако, оказавшись втянутым в кризис, французское правительство не выказывало достаточной жизнеспособности{224}. Неумение противостоять англо-прусской революции в Соединенных провинциях в 1786 году[82]82
Имеются в виду Нидерланды, Республика Соединенных провинций, где в 1785 году партии «патриотов» – приверженцев идей Просвещения – удалось свергнуть статхаудера – Вильгельма V Оранского. Однако благодаря поддержке Англии и Пруссии в 1787 г. Вильгельм вернулся к своей должности, провозглашенной наследственной еще в 1748 г. – Примеч. науч. ред.
[Закрыть] было первым симптомом французского бессилия. Посол императрицы в Версале заверил ее, что с созывом Генеральных штатов и проведением давно назревших реформ Франция может еще оказаться потенциально ценным союзником. Однако не прошло и недели с падения Бастилии, как ему пришлось признать, что России больше не приходится рассчитывать на помощь Франции{225}.[83]83
Следует отметить, что убеждение в том, что Франция станет подходящим союзником только после реформ, заставило Симолина искренне приветствовать некоторые явления Французской революции. У императрицы это вызывало отвращение: см. ее письмо Гримму от 30 августа 1791 г.: СИРИО. Т. 23. С. 552–553.
[Закрыть] Королевская власть стояла на грани исчезновения, а вместе с ней – и дипломатические планы суверена посла Симолина.
Императрица опасалась, что падение монархической власти, сопровождаемое усилением республиканских институтов, предвещает полное исчезновение Франции как великой державы – единственной, способной противостоять британской военно-морской мощи{226}. Поскольку британский премьер-министр Уильям Питг не скрывал своего удовольствия в связи с беспорядками во Франции и желал бы их дальнейшего продолжения, Екатерина пришла к логичному выводу, что эти волнения и начались-то благодаря английским деньгам и прусским интригам и ими же и подпитывались, ровно так же, как в Соединенных провинциях. (Сама Франция незадолго до того точно так же провоцировала беспорядки в британских североамериканских колониях.) Непосредственной целью двух союзников, решила императрица, было распространение республиканских институтов в надежде таким образом парализовать французскую нацию{227}. Конечной же их целью, как подозревала Екатерина, было расчленение несчастного французского государства – достижению этой цели она всеми силами препятствовала. Государыня мрачно заключила, что Россия была единственной крупной державой, желавшей сохранения территориальной целостности Франции{228}. Из этого следовало, что в интересах России было сделать все возможное для восстановления авторитета Франции на международной арене, после чего закрепить союз с благодарным королем[84]84
К началу 1790 г. французский уполномоченный заверил императрицу, что, как только Франция примет новую конституцию, его нация будет в состоянии служить противовесом Англии и Пруссии: см. протокол переговоров от 9/20 января 1790 г.: Из истории международных отношений в первые годы Французской революции (1789–1790 гг.) / Ред. Р.А. Авербух. // Красный архив. 1939. Т. 4 (95). С. 103–136, здесь с. 124.
[Закрыть]. Чтобы это стало возможным, нужно было восстановить политический порядок.
Императрице было очевидно, что помимо иностранных интриг свой вклад в несчастья, поразившие Францию, внесли также чрезмерная свобода и тщетная погоня за равенством. Как верную последовательницу Монтескье ее неприятно поразил отказ знати от своих привилегий и последовавшее за этим de facto уничтожение сословных корпораций{229}.[85]85
Отказ де Сегюра от своего графского титула повлек за собой обмен язвительными репликами: императрица, узнав в декабре 1791 г. о том, что Сегюр может вновь появиться в России с дипломатической миссией, ответила, что, не будучи более аристократом, он относится теперь к купеческому сословию и что, хотя купцы и имеют право свободной торговли на всей территории ее государства, ко двору они не вхожи. См.: Лукин Н.М. Французская революция 1789 г. С. 512. См. также: СИРИО. Т. 23. С. 522–523, 568.
[Закрыть] Уравнительный инстинкт, считала она, погубит нацию. Равенство, как было известно каждому, – враг соревновательности. Без желания отличиться не может быть чести, доблести и стремления выделиться, а без них не бывать величию нации{230}. Именно поэтому она была сильно раздосадована известием о том, что 14 сентября 1791 года слабовольный Людовик XVI согласился с новой французской конституцией и тем самым выбил почву из-под ног тех, кто пытался вернуть ему хотя бы часть традиционных королевских полномочий{231}. Затем 22 сентября 1792 года планам Екатерины был нанесен еще больший удар: Франция была объявлена республикой.
Разумеется, республика per se не представлялась императрице чем-то ужасным: в конце концов, Древний Рим – цивилизация, которой она больше всего восхищалась, – на пике своего развития был истинной республикой{232}. Под ту же категорию подпадали некоторые из современных Екатерине государств XVIII века: Соединенные провинции, Швейцария, Венеция, Генуя, Лукка, Рагуза и многие немецкие вольные города. Монтескье указывал{233}, что все республики «по сёоей природе» должны обладать небольшой территорией, даже если они объединены в федерации, такие как Соединенные провинции и Швейцария. Более того, все эти государства занимались прежде всего торговлей. Их выживание и процветание, как показывали уроки древней истории, лишали их возможности преследовать какой бы то ни было иной путь, кроме политики мира и умеренности, заставляя по возможности в любой ситуации оставаться нейтральными{234}. Поэтому они были обречены играть исключительно второстепенные роли на международной арене. Сорель говорил, что в то время как республикам угрожают соседи, сами они не страшны никому. Руководимые соображениями скорее выгоды, чем славы, республики и надеяться не могли на большее, чем поддержание дипломатического status quo.
Не без определенных усилий Франция могла бы вписаться в другую категорию государств, подпадавших под ту же рубрику. Это были крупные монархии, унаследовавшие или приобретшие некоторые республиканские черты. Например, Великобритания демонстрировала известные республиканские характеристики, однако республикой не была. Другим, географически более близким императрице примером была Швеция. Какова же была екатерининская политика по отношению к северному соседу? Поскольку республиканские черты имели обыкновение ослаблять монархию, Екатерина ревностно следила за сохранением в Швеции республиканизма, расходуя огромные средства на финансирование оппозиции, сопротивлявшейся возрождению в стране абсолютной монархии. Еще одним выразительным примером крупной нации, флиртовавшей с республиканскими институтами, была Польша. Чтобы гарантировать слабость своего западного соседа, императрица была полна решимости также и в Польше сохранить республиканские институты, любой ценой, включая военное вмешательство, предотвратить восстановление там абсолютной монархии[86]86
Получив известие о восстании в Варшаве весной 1791 г., императрица составила указания для своего секретаря Александра Андреевича Безбородко, в которых заявляла о своей решимости защитить от революционеров польскую республику и польские вольности. В одном длинном пассаже, говоря о том, что именно подлежит защите, она семнадцать раз употребила слово «республика» и четыре – слово «вольность» (СИРИО. Т. 42. С. 157–159). Следует отметить, что польские революционеры стремились укрепить, а не ослабить власть монарха. Екатерина в польском случае создавала дихотомию между республиканцами и революционерами.
[Закрыть]. Однако в то время, пока Екатерина II стремилась к ослаблению своих соседей, Людовик XV был занят возведением на востоке барьера против русской экспансии. Поэтому его политический курс был направлен на восстановление абсолютизма в Швеции и в Польше. Преследуя каждый диаметрально противоположные политические цели, оба правителя всего лишь реагировали в рамках модели, сформировавшейся много веков назад. Идея заключалась в том, чтобы навязать республиканские институты своим непосредственным соседям с целью их ослабить (даже Франция к середине XVIII века была готова примириться с соседством нейтральных Соединенных провинций) и одновременно помочь восстановить сильную абсолютную монархию в государствах, окружающих своего военного противника. И ни в коем случае императрица и ее облеченные властью «коллеги» не могли и представить себе связи между республиками и революциями, происходившими на их глазах.
Будучи уверенной, что ни одна форма правления по природе своей не лучше другой, императрица была так же твердо убеждена в том, что крупное государство с серьезными притязаниями на могущество может быть успешным, только если оно структурировано, иерархично и управляется монархом. Как она замечала в «Записке» о положении во Франции, составленной ею для себя в конце 1791 года, Франции подходит только одна форма правления – монархическая. Республика, объясняла она впоследствии, представляла собой форму правления, несовместимую «с существованием большого государства»{235}.[87]87
«…монархическое правление есть единственное приличное для Франции». В письме Сенаку де Мельяну она предложила вариацию на ту же тему, заметив: «Удивительно, что хотели установить республику в таком городе, как Париж, где нравы находятся в постоянном противоречии с республиканским образом правления» (см.: СИРИО. Т. 42. С. 154. [Оригинал на франц. яз. Рус. пер. см. в примеч.]). Между прочим, первый из двух процитированных выше аргументов Екатерины не был редкостью в XVIII столетии. Скажем, некоторые из ключевых писем Джеймса Мэдисона в «Федералисте» были направлены против господствовавшего в Соединенных Штатах убеждения, что большое государство не может принять республиканскую форму правления и при этом не утратить своего величия.
[Закрыть] Учитывая как взгляды Екатерины по этому поводу вообще, так и ее дипломатические соображения, думается, что императрица предпочла бы, чтобы Людовик XVI стал вторым Генрихом IV, а не вторым Станиславом Понятовским. Для Франции существовал лишь один рецепт молодости: во главе государства вновь должен быть поставлен король, которому следует вернуть хотя бы часть его традиционных полномочий, а наряду с королем должны быть восстановлены три сословия, католическая церковь и парламенты{236}. Иными словами, должны быть возрождены в своей основе фундаментальные законы – отражение старого государственного устройства[88]88
В оригинале – constitiution (англ.) – конституция в старом, «домодерном» смысле этого слова. См. примеч. науч. ред. к статье «Екатерина II: императрица-республиканка» (с. 67), а также об этом феномене см. статью «Жалованные грамоты Екатерины II дворянству и городам 1785 года: о сословиях, грамотах и конституциях» в настоящем издании. – Примеч. науч. ред.
[Закрыть], нарушенного Национальным собранием. Что до необходимых изменений, они вполне могут быть произведены на базе наказов (cahiers)[89]89
Cahiers (de doléances) – букв.: тетради жалоб – списки жалоб для обсуждения на Генеральных штатах. Такие списки были даны своим представителям каждым из трех сословий. – Примеч. пер.
[Закрыть], принесенных с собой депутатами на Генеральные штаты{237}.[90]90
Назначенный Екатериной президент Коммерц-коллегии А.Р. Воронцов соглашался с ней в том, что Национальное собрание нарушило государственное устройство Франции: см.: А.Р. Воронцов – А.А. Безбородко (лето 1791 г.) // Архив князя Воронцова. Кн. 9. С. 501.
[Закрыть] В конце концов, революция пустила первые корни именно потому, что депутаты нарушили положения этих наказов{238}. Императрица полагала, что, как только королевская власть будет восстановлена и будут произведены необходимые изменения в правительстве, сопротивление прекратится – за исключением лишь самых отъявленных бунтовщиков. Ведь она, до мозга костей просвещенный абсолютист, верила, что «желанию свободы можно также удовлетворить добрыми и мудрыми законами»{239}. Конечно, самых фанатичных из бунтовщиков, преимущественно парижан, возможно, придется усмирять силой. Но для этого вполне хватит нескольких тысяч солдат.
Франция затеяла свой злосчастный республиканский эксперимент, объявляла Екатерина, потому, что незадачливый король потерял контроль сначала над финансами, а затем и над политикой. В пробитую таким образом брешь ворвались те, кто «напиваются допьяна ежедневно». Они преуспели в этом из-за хорошо известных «легкомыслия, ветрености и природной нескромности французского народа, усилившихся в это несчастное время»{240}. Они получили от Британии поддержку, а возможно, и гинеи.
Сложившуюся в результате ситуацию императрица, судорожно искавшая аналогии, была в состоянии описать лишь с помощью медицинской терминологии. Как она заметила графу де Сегюру, покидавшему временно, как он полагал, русский двор в конце 1789 года: «Вы найдете Францию больную, в лихорадке»{241}.[91]91
Полтора года спустя она констатировала «безумие» (démence) французских демократов: Екатерина II – Ф.М. Гримму. 13 мая 1791 г. // СИРИО. Т. 23. С. 539. В своем указе от 8 февраля 1793 г., предписывавшем прекратить всякие сношения с Францией, она сослалась на стремление французов «заразу оных (безбожия, неповиновения верховной государственной власти. – Примеч. науч. ред.) распространить во вселенной» (Полное собрание законов Российской империи с 1649 года. Собрание I (далее – ПСЗ РИ I). СПб., 1830. Т. 23. № 17101. С. 402). Тот же самый диагноз она тогда ставила А.Н. Радищеву, называя его меланхоликом, подхватившим французскую заразу (см.: [Храповицкий Л. В.] Дневник. С. 198. (Запись от 26 июня 1790 г.: «рассеивание заразы французской… автор мартинист…»). Репринт: С. 189. Как меланхолик («сложения унылого») он описывается в: Замечания Екатерины II на книгу А.Н. Радищева. Писаны с 26 июня по 7 июля 1790 г. // Процесс А.Н. Радищева / Ред. Д.С. Бабкин. М.; Л., 1952. С. 156–164, здесь с. 157. – Примеч. науч. ред.) И, неизбежно, она сравнила его с Пугачевым: [Храповицкий А.В.] Дневник. С. 199. (Запись от 7 июля 1790 г.: «бунтовщик хуже Пугачева». Репринт: С. 190. – Примеч. науч. ред.)
[Закрыть] Почти год спустя она повторила свое суждение о ситуации во Франции принцу Шарлю де Линю: «Я считаю этих людей больными…» Последнему она предложила вариант более точного диагноза: «…разве не видывали ходячего гриппа?»{242} Французская нация находилась под воздействием «этой заразы», «этой болезни духа» и даже «этой эпидемии». Подобные приступы случались с Францией примерно каждые двести лет, проинформировала Екатерина своего адресата в Париже, урожденного немца барона Фридриха Мельхиора Гримма, подразумевая, вероятно, под предыдущим «приступом» время правления Генриха IV и его борьбу за власть{243}.
Болезнь положила начало «бунту». Достаточно примечательно то, что тот же термин «бунт» пятнадцатью годами раньше Екатерина употребила и для обозначения начавшегося казацкого восстания – крестьянской жакерии, возглавлявшейся самозванцем Емельяном Пугачевым. Коннотации, свойственные этому русскому термину в XVIII столетии, были вполне ясны: бунт был результатом действий темных, неразумных недовольных, не имевших, помимо определенной ностальгии по прошлому, никакой связной политической программы. «Бунтовщики» – термин, изначально примененный императрицей по отношению к французским революционерам, – были теми невежественными простаками, обычно наивными крестьянами, которые периодически восставали против своих хозяев во имя самозваных претендентов на престол, обещавших вернуть народ обратно, в никогда не существовавшее светлое прошлое{244}. Неудивительно, что в июне 1790 года Екатерина провела прямую параллель между Пугачевым и французскими повстанцами{245}. Беспринципных персонажей, поначалу взявших на себя командование событиями во Франции, она называла в русской переписке «злодеями» (во французской – scélérats) и «разбойниками» (brigands){246} – позорящими терминами, когда-то использованными ею для обозначения главарей пугачевщины и других казацких/крестьянских восстаний. В той же связи она обращалась к затертому от слишком частого употребления слову «самозванцы» (imposteurs){247}.
Ясно было, однако, что зачинщики французского «бунта» были горожанами, более того, парижанами, а не наивными крестьянами. И что бы они ни творили, они уж точно ни себя не объявляли «истинными» правителями, ни пытались посадить на трон «истинного» (самозваного) правителя. Поэтому императрице необходимо было найти другой аналог, который позволил бы как-то классифицировать их и их поведение. В течение недолгого времени она экспериментировала с понятием фанатизма – понятием, тоже имевшим свою собственную специфическую историю. Ранее Екатерина применяла его для описания деятельности энтузиастов, религиозный пыл которых был столь велик, что они уже не вписывались в определенные государством догматические рамки православной церкви. Тех, кто противился секуляризации церковных земель, староверов, последователей итальянского шарлатана Алессандро Калиостро и масонов-мартинистов Екатерина почти механически причисляла к фанатикам. Теперь она навесила тот же религиозный ярлык на зачинщиков французских беспорядков: все они были «фанатиками» (fanatiques){248}. Это обозначение довольно верно объясняло присущие им особенности поведения: сознательное отсутствие всякого уважения к установленному порядку, ревностное стремление к нереалистичным и недосягаемым целям, приверженность этим целям, доходящую до готовности принести ради них в жертву самого себя (или других), и непреклонную враждебность по отношению к тем, кто имеет свое – отличное – мнение.
Однако учитывая ставшие вскоре явными нападки французов на католическую церковь, понятие «фанатики» оказалось не вполне удовлетворительным. В числе перепробованных ею категорий были традиционные возмутители спокойствия: ремесленники в целом и «башмачники и сапожники» (savetiers et cordonniers) в частности{249}.[92]92
(запись от 25 сентября 1789 г., где употребляются сразу и французское слово cordonniers (сапожники), и русское «сапожники»: «И как можно сапожникам править делами? Le cordonnier ne sait que faire des souliers» («Сапожник знает только делать башмаки». – Рус. пер. см. в примеч. – Примеч. науч. ред.).
[Закрыть] Но кто были эти сапожники? Как их звали? Среди радикально настроенных революционных главарей Екатерина не смогла найти ни одного башмачника и поэтому вскоре отказалась и от этого обозначения. Только после дополнительных мучительных раздумий она наконец пришла к хорошо известному уничижительному термину «адвокаты» (avocats) – его подсказал ей в начале 1790 года Симолин, включивший в формулу еще и «приходских священников»{250}.
Приходские священники, впрочем, ничуть императрицу не интересовали, в отличие от адвокатов. По крайней мере, это был осмысленный термин, дававший возможность составить себе представление о действующих лицах французской драмы. Во-первых, правоведы в их рядах явно были, и многие из них выказывали откровенно радикальные взгляды. По сути, Екатерина уверилась, что в Национальном собрании адвокаты составляли большинство[93]93
[Екатерина II.] Записка императрицы Екатерины II о мерах. Стб. 401 (где она оплакивает сборище «адвокатов и неопытной молодежи»); см. также Стб. 407: «…une troupe d’avocats, de procureurs et de prétendus philosophes». (Рус. пер.: «…толпа подьячих, крючкотворов и мнимых философов». См.: Там же. Стб. 408.) Она не так уж сильно ошибалась: по оценкам ученых, юриспруденцией занималось примерно двадцать пять процентов депутатов. А.Р. Воронцов полагал, что народ «зверским сделан путеводителями своими» – «адвокатами без упражнения», «полуучеными писателями», но, в отличие от императрицы, соглашался с Симолиным в том, что к их числу следует отнести и «сельских и приходских попов». См.: Воронцов А.Р. Записка графа А.Р. Воронцова к графу А.А. Безбородке. С. 501.
[Закрыть]. Их присутствие вполне объясняет моральную испорченность этого органа. Как императрица потрудилась указать барону Гримму, профессия адвоката имела свою специфику: вместо того чтобы руководствоваться принципами этики или качества, представители этой профессии защищали того, кто им больше заплатит. С одинаковым рвением они отстаивали правду и неправду, справедливость и несправедливость. Неудивительно, что, когда они взялись управлять государством, им оказалось так тяжело отличить правое от неправого{251}. Далее, им не хватало опыта управления государством. Как могли адвокаты, поверенные и прочие не имевшие никакого опыта люди, при короле систематически исключавшиеся из системы управления, вдруг ни с того ни с сего начать благоразумно править государством?{252} Чему же удивляться, если они проводят законы, продиктованные сиюминутными нуждами, без малейшей восприимчивости к тысячелетним политическим институтам Франции, ее социальной структуре или традиции? Чего еще приходилось ожидать от людей, не привыкших управлять государством? Людей, не почитающих прошлого, потому что у них самих нет прошлого? Людей, сделавших карьеру на стирании различий между добром и злом?
В своем знаменитом исследовании американской демократии Алексис де Токвиль определил профессию юриста как наиболее подходящую охранителю преемственности и порядка: иными словами, как зародыш аристократии, нацеленной на сохранение всего хорошего, что есть в нынешнем положении вещей (status quo). Адвокатское сословие, одновременно почитающее традиции и тесно связанное с народом, может оказаться самым подходящим гарантом стабильности в юной республике. Впрочем, де Токвиль описывал Соединенные Штаты – общество, от природы не имевшее аристократии и, как тогда казалось, рисковавшее подпасть под власть масс. В зрелых обществах с «природной» аристократией, добавлял историк, адвокаты часто удалены от власти и вследствие этого испытывают политическую неудовлетворенность. В пример он приводил именно ситуацию во Франции{253}. Вторая половина его рассуждений вполне совпадала с мнением Екатерины. Юристы казались ей людьми, наиболее заинтересованными в устранении «природной» знати: она мешала им преследовать собственные, узкие цели. Во французском случае освященные историей институты пали жертвой адвокатских амбиций.
Императрица понимала, что установленная ею связь между адвокатами и постигшими Францию несчастиями имеет свои преимущества с точки зрения как психологической, так и когнитивной. Поскольку в Российской империи адвокатов не было – в русском языке даже не существовало для них исконного, славянского названия, из-за чего пришлось позаимствовать термин из французского, – Екатерина могла быть спокойна, что эти бедствия затронут лишь Францию и, может быть, ее ближайших соседей. В России такое повториться просто не могло. Таким образом, отождествление французских смутьянов с адвокатами позволило ей «обезопасить» от них себя и свою страну.
В соответствии с таким пониманием ситуации во Франции к 1790 году у императрицы выработалась привычка называть революционеров «адвокатами» в уничижительном смысле слова. В течение нескольких последующих лет Екатерина следовала этому обычаю, лишь иногда давая себе труд добавить к этому термину еще один: «прокуроры» (procureurs)[94]94
См. письмо Екатерины Гримму от 15 апреля 1791 г., поносящее «правление адвокатов, прокуроров и вертопрахов»: СИРИО. Т. 23. С. 505; [Екатерина II.] Записка императрицы Екатерины II о мерах. Стб. 407, где она (сама себе) жалуется на то, что «толпа подьячих, крючкотворов и мнимых философов» «ратует против дворянства» с целью ввести республиканское правление (рус. пер.: Там же. Стб. 408); и ее письмо Гримму от 19 сентября 1795 г., опять бранящее «адвокатов и прокуроров»: СИРИО. Т. 23. С. 651. Ланжерону она ручалась, что можно было без особого труда выпроводить восвояси «несколько сотен аббатов, прокуроров и адвокатов» (Для биографии графа Ланжерона. Стб. 208); а барону Гримму она клялась, что если б было у нее 18 тысяч человек, она бы поганой метлой вымела из французского королевства «прокуроров, адвокатов и всю их клику» (19 сентября 1790 г.): СИРИО. Т. 23. С. 500).
[Закрыть]. Когда-то этих людей высмеивали в парижских театрах; теперь же правительство «адвокатов, прокуроров и вертопрахов» мстит за это всей нации{254}. Не этим шарлатанам и самозванцам применять учение философов к французской политике. Нация не выкарабкается из постигшего ее кризиса, предсказывала Екатерина, пока не будет высочайше постановлено, что «них)дному адвокату нет хода» в Национальное собрание{255}.
Хотя императрица порицала стряпчих, попытавшихся применить учение философов на практике, следует иметь в виду, что последних она сама до конца своей жизни горячо почитала, особенно Вольтера. Она сама рассказывает о том, как читала и перечитывала вольтеровскую «Генриаду» в надежде обрести в ней поддержку и совет в тяжелые революционные времена[95]95
Она предложила Гримму, чтобы он посоветовал также и французам прочесть «Генриаду», см. Екатерина II – Ф.М. Гримму. 27 сентября 1790 г. // Там же. С. 500.
[Закрыть]. Проблема заключалась в том, что Вольтер и его коллеги-философы предполагали, что пишут для благоразумных людей, таких, например, как сама императрица. В этом они были не вполне правы: философские труды читали и неправильно истолковывали и те, кому они не предназначались. Кто были эти люди? «Прокуроры, адвокаты и все негодяи». Именно им следовало бы понять из философии всю абсурдность своего фанатизма, ан нет: этого не произошло{256}. Куда они влекли Францию? Императрица считала, что сомнений по этому поводу быть не может: «…если адвокаты, прокуроры, люди, не имеющие ни опытности, ни благоразумия, и злонамеренные люди электризуют и перерождают нацию [électrisent et régénèrent la nation], то в это же время они действуют на нее разрушительно»{257}.[96]96
Это высказывание почти слово в слово повторяет текст «Записки императрицы Екатерины II о мерах к восстановлению во Франции королевского правительства» (см.: [Екатерина II.] Записка императрицы Екатерины II о мерах. Стб. 401; рус. пер. см.: Там же. Стб. 402): сборище «адвокатов и неопытной молодежи, которые губят государство и уничтожают могущественную державу». Это в очередной раз подтверждает правильность отнесения «Записки» к 1791 г.
[Закрыть]
Каждый курьер из Парижа заново подтверждал правильность предчувствий императрицы.
Поскольку законники губили Францию вместо того, чтобы избавлять ее от болячек, население никак не могло быть на их стороне. Поэтому логично было предположить, что подавление беспорядков окажется относительно легкой задачей. По крайней мере, так поначалу казалось императрице. Если ее идеальный герой Генрих IV сумел восстановить мир во Франции с помощью каких-то четырехсот дворян, неужели та же задача окажется более сложной сейчас, после того как адвокаты сели в такую глубокую лужу и настроили население против себя? И впрямь, по ее словам, «чтобы прогнать в свои логова нескольких аббатов, прокуроров и адвокатов», нужна минимальная сила{258}. Думая так, в сентябре 1790 года императрица клялась барону Гримму, что ей достаточно было бы и восемнадцатитысячного войска, чтобы зачистить Францию от всех адвокатов и прокуроров{259}. Годом позже она посчитала необходимым поднять планку до двадцати тысяч солдат{260}, впрочем, уже спустя месяц ей показалось, что хватит и пятнадцати тысяч[97]97
16 сентября 1791 г. она писала Иоганну Георгу Циммерману, что потребуется двенадцать или пятнадцать тысяч солдат: См.: Der Briefwechsel / Hrsg. E. Bodemann. S. 149.
[Закрыть], а затем – десяти{261} или даже восьми: двух тысяч казаков и шести тысяч хорватов{262}. Битва при Вальми[98]98
Вальми – деревня в департаменте Марне, округ Сен-Менеоль (Франция), где 20 сентября 1792 г. французские революционные войска численностью 50 тысяч человек под командованием генералов Шарля Франсуа Дюморье (1739–1823) и Франсуа-Кристофа Келлерманна (1735–1820), находившиеся в угрожающем положении, должны были подвергнуться атаке объединенных прусско-австрийских войск, однако командующий герцог Карл Вильгельм Брауншвейгский удовлетворился обстрелом французских позиций; переговоры, начавшиеся тут же, привели к началу общего отступления войск первой коалиции. Наполеон впоследствии присвоил Келлерманну звание маршала и титул герцога де Вальми – не столько за победу на поле боя, которой не было, сколько за выдержку. – Примеч. науч. ред.
[Закрыть] заставила ее кардинально пересмотреть свою оценку ситуации.
* * *
У Екатерины II не было повода усомниться в своем относительно благожелательном видении Французской революции вплоть до второго полугодия 1792 года. К этому времени она уже разделалась со шведским и турецким конфликтами и была готова уделить больше внимания положению дел во Франции. Немаловажно и то, что в это же время был разрешен так называемый Очаковский кризис, и Франция более не нужна была императрице в качестве противовеса Великобритании и Пруссии. К лишившейся статуса необходимого союзника нации можно было подойти более критически. Кроме того, события во Франции к этому моменту начали принимать такой оборот, что уже не поддавались классификации в привычных категориях. 10 августа была упразднена монархия, ее сменил чисто республиканский режим. Еще более неожиданным было то, что к началу 1793 года стало казаться, что беспорядки не ограничатся Францией, а распространятся и на соседние с нею страны.
Затем 21 января 1793 года сбылось наимрачнейшее пророчество Екатерины: несчастный Людовик XVI и впрямь разделил участь Карла I. Новость о гибели короля добралась до императрицы 31-го числа того же месяца и потрясла ее (не до такой, впрочем, степени, чтобы не отметить, что Пугачев был казнен ровно в тот же день восемнадцатью годами ранее). Императрица, «и больна, и печальна», слегла в постель{263}. Не прошло и нескольких дней, как она разорвала сношения с республиканской Францией и потребовала, чтобы все живущие в России французы, желающие пребывать здесь и далее, присягнули на верность французской монархии{264}. Почти одновременно она послала Гримму, возможно, самое проницательное свое замечание по поводу приведшей ее в недоумение череды событий. Вероятно, под влиянием сочинений аббата Сийеса она заключила, что французское государство было основано тысячью годами ранее франками, покорившими местных галлов; теперь же, замечала государыня, галлы восстали и свергли своих завоевателей{265}.
Хотя гипотезу Екатерины о «франках и галлах» нельзя в строгом смысле считать вторжением на территорию социальной истории, можно утверждать, что она действительно представляла собой прогресс по сравнению с предыдущими ее попытками осмыслить происходящее. Во всяком случае, в этой гипотезе отражается понимание, что причины французской смуты гораздо более серьезны, чем Екатерина считала до тех пор. В частности, эта гипотеза учитывала участие в революционном процессе гораздо более обширного круга людей, чем предыдущая – об адвокатах. Похоже, в конце 1792 года императрица пережила интеллектуальный прорыв, сопровождавшийся осознанием, что ни аналогии с прошлым, ни имеющаяся в ее распоряжении терминология уже недостаточны для описания событий во Франции. Казнь Людовика XVI подтвердила эту догадку. У нее уже не было прежней уверенности в том, как именно классифицировать происходящее, но она была убеждена, что, даже если последствия французских событий не распространялись на всю Европу, они тем не менее представляли собой доселе неведомую угрозу.
Реакция Екатерины вполне соответствовала этому убеждению. Некогда она признавала, что накрывшая Францию смута – далеко не первое социальное потрясение в истории этой страны, но в конце концов монархия всегда торжествует{266}. Теперь она не была уже так спокойна на этот счет. В декабре 1791 года она еще боялась австрийцев «гораздо более, чем старинную Францию во всем ее могуществе и новую Францию с ее нелепыми принципами»{267}. После казни короля Екатерина уже всецело поддерживала австрийские планы по вторжению. Еще в мае 1791 года она не считала для себя унизительным подкуп Мирабо, а после его смерти – Талейрана, с тем чтобы добиться мобилизации французского флота перед лицом предполагаемой угрозы России со стороны Британии{268}. Теперь же она стремилась к альянсу с Британией – заклятым врагом революционной Франции. В первые годы революции императрица была полна решимости сохранить территориальную целостность Франции, тогда как теперь она готова была обсуждать разделение этой страны на части{269}. Когда-то она утверждала, что беспорядки можно подавить силами нескольких тысяч казаков и хорватов. Теперь ей пришлось согласиться с тем, что для этого может потребоваться чуть ли не стотысячное войско{270}. В начальной фазе революции она терпела публикацию в полуофициальных «Санкт-Петербургских ведомостях» русского перевода Декларации прав человека и гражданина{271}, но после гибели Людовика XVI она воспретила ввоз в Россию любых французских периодических изданий{272}. На протяжении почти всей своей жизни она поощряла развитие в империи критической мысли, как правильно утверждал Павел Николаевич Милюков{273}. Теперь же она была полна решимости перекрыть кислород любым независимым идеям. К концу жизни она даже попыталась ввести в России новый жесткий закон о цензуре{274}. Запоздалые изменения во взглядах императрицы на мир и на собственную политику были обусловлены осознанием того, что события во Франции принимали непредвиденный оборот. Под политическим солнцем в конце концов появилось нечто новое, как уже много месяцев твердил ее обеспокоенный посол в Версале{275}. Это положение вещей было настолько новым, что традиционные категории и терминология были не в состоянии его описать.
* * *
Мнение Сореля о том, что Французская революция была беспрецедентным историческим явлением, вполне оправданно. Тем не менее с помощью аналогий удобнее разгадывать, классифицировать и истолковывать происходящее. За неимением прецедентов их приходится изобретать. Именно так поступила российская императрица, столкнувшись с Французской революцией. Не найдя ничего лучшего, она сначала соотнесла французские события с восстанием Пугачева. Общего между ними, правда, было мало, что она и сама быстро осознала. Затем она обратилась к понятию фанатизма, однако вскоре отказалась и от него. Наконец Екатерина посчитала необходимым ограничиться поисками знакомого термина, чтобы адекватно объяснить происходящее. Категория «адвокаты», подсказанная ей российским послом в Версале, в итоге показалась ей самой подходящей. Однако к началу 1793 года она была вынуждена отбросить и этот термин, после чего у нее не осталось и вовсе никаких стратегий, способных помочь ей объяснить то, что творилось во Франции.
Со времен Вильгельма фон Гумбольдта ученые считают язык способом артикуляции мысли, позволяющим индивиду классифицировать человеческую деятельность. Но язык и ограничивает мысль. Этот ограничительный аспект был как никогда более очевиден в случае российской императрицы. Груз ошибочных предположений и отсутствие приемлемых аналогов лишали ее языка, с помощью которого она могла бы проанализировать и классифицировать французские события. Ей еще не было известно слово «революция» в его нынешнем значении – термин, который мог бы помочь ей встроить новые явления в действенную ценностную систему. В то время это слово понималось прежде всего как астрономический термин, хотя во французском языке оно уже начало приобретать политические коннотации, а уж из французского в конечном итоге проникло и в русский. Но до самого кануна взятия Бастилии «революция» в политическом смысле означала исключительно такие явления, как дворцовый переворот вроде того, что привел к власти саму императрицу, или того, который усилил власть Густава III в Швеции. Это слово отражало ретроспективную оценку и обозначало период резких изменений или раскола, в результате которых происходит возвращение к точке отсчета{276}. Значение слова «революция» пока не включало в себя ни восстание низов, ни фундаментальную трансформацию общества, и даже универсальность этого явления была куда менее выраженной.