Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
– Вы читаете по-немецки? – спросил меламед.
– Разумеется, нет, – ответила Сара.
– Тогда слушайте, – сказал он, раскрывая свою безымянную книгу. – Я буду читать очень медленно, и вы все поймете.
– Можно взглянуть на вашу книгу? – прервала его Сара. На пустой странице не было ничего, кроме шести строк; перевернуть страницу она не решилась и стала читать дальше.
… Aug die Trane
Sieben Nachte hoher wandert Rot zu Rot,
Sieben Herzen tiefer pocht die Hand ans Tor,
Sieben Rosen spater rauscht der Brunnen[79]79
… не в глазах – слезу. / Выше семи ночей красное стремится к красному, / Глубже семи сердец стучит во врата рука, / Позже семи роз шелестит родник.
[Закрыть].
Capa сидела, обхватив колени руками. Когда тень ели дотронулась до ее полусогнутых ног, меламед поднялся.
– Если вы не возражаете, – сказал он, – я вас провожу. Если вы не возражаете.
Они шли молча, бурьян и сухая земля хрустели под ногами. Когда они вышли к Двине, рыжая тень заходящего солнца появилась из-за реки и распласталась на редколесье противоположного берега и грязно-белой стене костела, окрасив ее в немыслимо рыжий, лисий цвет. На неровностях дороги все еще оставались лужи, прячущие на дне колдобины и маленькие коричневые трясины; им приходилось обходить их по мягкой травянистой обочине. В отличие от лесных прогалин, прибрежная трава была окрашена в густой и сочный зеленый цвет; между ее пятен извивалась бледно-бурая полоса дороги с потрескавшимся настилом из блеклой засохшей грязи. На подходах к Друе стало слышно ржание лошади и мычание коров. Со стороны Западной Двины подул слабый ветер.
На следующий день меламед пришел просить ее руки. В отличие от всех предыдущих женихов, он пришел к ней, а не к ее родителям, и Сара подумала: «Значит, он мало что знает о моих несостоявшихся браках», – и заплакала.
– Вы не знаете, о чем вы просите, – сказала она. – Я не хочу вас прогонять, пока вы не узнаете, почему я это делаю.
Но меламед не стал слушать; он медленно сел рядом с ней по-турецки и заглянул ей в глаза.
– Теперь это не имеет никакого значения, – сказал он убежденно; и Сара почему-то ему поверила.
На этот раз ее родители были категорически против свадьбы, называли ее ведьмой, пообещали проклясть; в конечном счете она пригрозила им, что покончит с собой и этим вконец опозорит и их, и своих старших сестер. Они согласились, но при условии, что все будет сделано тайно. В то время, когда раввин, которому хорошо заплатили, приглушенным голосом произносил слова благословений, муж средней сестры и его друг копали в саду могилу. Наступил вечер, и Сарины родители ушли к себе в комнату – они не хотели смотреть на труп. Сара и меламед остались одни.
– Когда ты впервые появился у нас в Друе, я подумала, что ты, наверное, наш дальний родственник и твое лицо я видела в детстве. Оно показалось мне ужасно знакомым, но родители сказали, что оно ничего им не говорит и что, по счастью, Создатель избавил нас от таких родственников. Они отнеслись с неприязнью и к тебе, и к моим вопросам – ты был чужестранец, чужой. Но я любила тебя еще до того, как увидела у нас в Друе; мне казалось, что я видела тебя тысячу раз, но до вчерашнего дня я не знала где и когда.
– Я тоже любил тебя, – сказал Ашмодей, – с тех пор как увидел тебя, когда тебе было еще пятнадцать. Вы с сестрой стояли у перил моста, и я увидел твое отражение в воде; и, кроме того, не забудь, что, как дух, я должен убивать.
– Мне было очень страшно, – ответила Сара, – но скажи, ты дух преисподней или неба, земли, воздуха или воды?
– Какое это имеет значение.
– Я думаю, что ты – это я, – сказала она, – я отдала тебе всю свою любовь и всю свою ненависть; твое лицо – это мое лицо, и это я, я одна виновна во всех этих смертях.
– Я стал человеком, – ответил Ашмодей, – чтобы защитить тебя и чтобы быть счастливым.
– Но ты не будешь, – сказала Сара, чуть подумав, медленно и почти холодно, – не будешь счастлив, кем бы ты ни был и как бы ты не любил меня. Не будешь, потому что если не я, то кто еще сможет отомстить за эти смерти – смерти тех, кого небо назначило мне в мужья. Я люблю тебя, и я судила тебя, но ты – это я; и ты увидишь, что когда я убью тебя, погибнет не твоя бессмертная душа демона и не твое вымышленное тело меламеда, но завтра утром на этой кровати найдут меня с ножом, воткнутым в сердце по самую рукоятку.
– Не мучай себя, – сказал Ашмодей, – демоны говорят, что нет ничего более возможного, чем счастье.
Он подходил все ближе и ближе, но когда Ашмодей попытался обнять ее, Сара взяла со стола тупой обеденный нож и воткнула ему в горло. Услышав шум падающего тела, из темноты сада в комнату вбежал ее зять со своим другом; но вопреки Сариным словам, они нашли на кровати местечкового меламеда, заколотого кухонным ножом. Чуть позже вбежала мать.
– Сара, Сара! – закричала она. – Ну наконец-то все ясно. Сара! Сара!
Но никакой Сары в комнате не было.
9
А потом настало время покоя; моя работа двигалась быстро, я доделывал последние расчеты, заполнял последние лакуны и связывал оставшиеся нити. При ближайшем рассмотрении оказалось, что эта идея способна связать несколько меньший круг вопросов, чем мне тогда показалось, но в любом случае ее значение выходило далеко за рамки той локальной проблемы, для которой я изначально искал решение. Когда я обнаружил, что мои мысли приобрели форму более или менее связного текста, мне пришло в голову, что было бы хорошо показать этот текст моему «научному руководителю»; в конечном счете, с формальной точки зрения, я делал все это в рамках своего доктората, хотя на самом деле найти связь между моими идеями и заявленной тематикой доктората было достаточно сложно. Впрочем, в этом мире, как известно, все связано со всем, и я был уверен, что в случае чего смогу подобную связь изобрести. В любом случае, для доктората материала уже вполне хватало. Я взял свою будущую статью и поехал в университет; но моего руководителя пока не было, и кафедральная секретарша сказала мне, что он обещал появиться часа через три. Несмотря на позднюю осень, было солнечно и жарко, и, пытаясь найти для себя занятие, я спустился в соседнюю лабораторию. Один из их докторантов по имени Йорам поймал меня за руку.
– Давно тебя не видел, – сказал я.
– Да и я, – сказал он, улыбаясь. – Хочешь что-нибудь выпить?
– Ага, – и мы отправились в соседнее кафе со столиками, прикрытыми белыми солнечными зонтиками.
– Ну, как дела?
– Да ничего, – сказал я, – а как у тебя?
– Да тоже ничего. Слышал наши новости?
– Нет. А какие именно?
– Борковский уходит в отставку.
– А что с ним? Он же еще не старый.
– А черт его знает. Может, болен чем-нибудь, – мы некоторое время помолчали, и Йорам добавил: – Говорят, у него конфликт с руководством универа.
– Правда? Честно говоря, ничего про это не слышал. А что у них там произошло?
– Да давняя история; говорят, какие-то деньги не поделили. Но, с другой стороны, с ними трудно нормально общаться. А теперь у нас тут еще и эта новая кампания.
– Какая кампания? – спросил я изумленно.
– Ну всех подгонять.
В ответ я непонимающе покачал головой.
– Как, разве на тебя не давят? – удивленно спросил Йорам. – Так ты, наверное, все уже подал.
Я снова покачал головой.
– У нас тут великое соревнование с Тель-Авивом, – наконец объяснил он, – кто больше докторатов выдаст в этом году. Победитель получит дополнительное финансирование от министерства, а это очень большие деньги. Так что всех нас достают по мере возможностей. Да ты с этим еще столкнешься.
– Надеюсь, что нет, – сказал я, но в глубине души что-то неприятно вздрогнуло.
Мы допили кофе, и Йорам вернулся в лабораторию; «Работа», – грустно сказал он, и я почувствовал себя вечным и законченным бездельником.
До возвращения моего «руководителя» оставалось еще больше двух часов. Я встал из-за столика, спустился по лесенке на дорогу и, стараясь оставаться в тени, медленно пошел по тротуару в сторону общежитий. Встречных прохожих почти не было; и вдруг сквозь зелень из-за поворота я услышал голос Инны; она сбивчиво тараторила что-то на иврите и громко смеялась. Со времени нашего неудачного объяснения мы виделись с нею редко; впрочем, иногда пили чай, болтали, и время от времени я помогал ей со всякими мелкими учебными проблемами. Но, несмотря на редкие встречи, я все еще мог мгновенно узнать ее голос среди сотен тысяч.
– Ну и сколько нам еще идти до твоей машины? – спросила она с какими-то странными, игриво-кошачьими интонациями, которых я раньше у нее никогда не слышал.
– Я же тебе говорил, – ответил сладкий гортанный голос, – что у меня нет пропуска в ваш университет; вот у ворот и припарковался. – Потом он подумал и добавил: – Там стоянка перед воротами.
Вышли медленным шагом, и, прижавшись, как-то неуклюже, она цеплялась за его шею. Я попытался отвести глаза, но картинка расплывалась; серая масса асфальта уходила все ниже. И вдруг мне стало неловко, и я поднял голову. «Привет», – сказал, улыбнувшись. «Привет», – ответила она, равнодушно и почти не поворачивая головы. Почти не заметила, но немного ослабила захват, и они прошли мимо меня чуть быстрее; я взглянул на него – темная кожа, но и загар, томные пустые глаза, всполохи солнца на тонкой золотой цепочке. И уже из-за спины услышал последним вялым всплеском: «Это кто?», «Да так», «Он чего, укуренный?», «Нет, чего это вдруг». Скрыться… Свернул на тропинку и увидел коричневые доски скамейки. Сел, но что-то в душе ноет и бьется, руки вялые, даже чуть-чуть затекли. Слепая ласточка в чертоге теней. Чертог теней? Жарко. И снова душит. Да и что это за чертог? Потом пустота, и вдруг как выныриваю, все снова вижу, и даже слова, «всплеском пустота», десять тысяч лье пустоты. Вернется. «С прозрачными играть». Но куда? Да и вот она, прозрачность. Ясность. Но времени прошло много; все еще душно, но стало темнее, сумерки, слово «сумерки». Над черною водой, потом тает; каплями, медленно, твой брат, Петрополь, умирает. Воздух горячий, не в тени, поднял голову, на солнце; вся скамейка, так что некуда. А потом – снова всполохом, золотистого меда струя, так тягуче и долго. И снова поток пустоты. Но на этот раз уже не я падаю в нее, а она сама подступает, подползает, удерживает; встаю, потом снова сажусь, встаю, обхожу скамейку, сажусь. Не Елена, другая; как долго она вышивала. Голова как-то болит, и уже просветлением, надо пойти спать, и как бы со стороны, снова, как журавлиный клин в чужие рубежи, на головах царей, да, пена. Зелень веток, шум шагов где-то за спиной; позади. Шелестит, как-то качается; не вижу, но ощутимо, больно; море. И море, и Гомер – все движется любовью. Любовью. Солнце. Блики солнца на золотой цепочке, и снова пустота, но шумит в голове. Но солнца нет; зелень потемнела. И вдруг все снова как раньше, только губы немного онемели; губы, сжал, пощупал, потер одну о другую. А ведь он же уже приехал, по тропинке, ветер – холодный.
Так что теперь к секретарше, смотрит недружелюбно, на лице «закрыто», потом узнает, улыбается.
– Профессор Краузе уже вернулся?
– Да был здесь, крутился; он у себя в комнате.
Постучался; из-за двери нечто невразумительное, но похоже, доброжелательное; толкнул дверь, со скрипом вошел. В комнате тепло.
– О, – поднимая голову, расплываясь в улыбке и указывая на стул, – я ужасно рад вас видеть и как раз про вас думал. Даже собирался вам звонить. Как у вас дела?
– Нормально, – ответил я садясь. «Что-то он странно доволен», – подумал я, но с неожиданным теплом. Бред этого мира вдруг отступил. – А что у вас нового?
– Да вроде все также. А как ваш докторат?
– Вожусь потихоньку.
Несмотря на все, вдруг вспыхивает среди мыслей – здесь все же иной мир, мир предместий истины; ученый не может позволить себе сделать ложь профессией. Плеснуло теплом, как летнее море. Здесь мы все немного дома.
– Как вы думаете, успеете его подать до конца декабря?
– До конца декабря, – на этот раз отвечаю оторопело, потом изумленно, но чувствуя, что душа, опережая мысль, снова сворачивается комком. – Но ведь осталось всего полтора месяца. Или вы имеете в виду следующий декабрь?
– Разумеется, нет, – говорит он нетерпеливо, чуть холодно. – Так успеете?
– Не думаю, я же еще в середине работы.
Пытаюсь собраться: стеллажи, переполненный, полупустой, книги, черный стол, настольная лампа, бумага в клеточку, ручка на бумагах.
– Не прибедняйтесь, у вас одних опубликованных материалов на три доктората.
Смотрит насмешливо, устало, равнодушно; но не боится встретить взгляд. Профессиональная привычка. Опускаю глаза.
– Спасибо за комплимент, – черная доска стола перед глазами, – но не могу же я бросить работу на полпути.
– Почему же на полпути? А все сделать невозможно, продолжите уже на постдокторате.
– Но ведь даже если бы я и решил это подать, мне же надо было бы написать предисловие; да и мои статьи по достаточно разным вопросам.
– Ну вот и прекрасно, у вас как раз есть полтора месяца на предисловие. Но не забудьте, что кафедра сможет продолжить платить вам из гранта еще несколько месяцев, только если вы подадите работу до Нового года. Короче, не будет доктората – не будет денег. Это жизнь.
– Да, но ведь я же не успеваю подать на постдокторат на следующий год. Все стипендии уже закрыты. А как же моя квартира?
Думаю, но как-то вяло и невнятно; как будто о малознакомом. Белый свет на корпусах машин, безымянная девушка за окном. Снова подступает паралич чувств. Он смеется.
– Ну, не преувеличивайте. Может, что еще и открыто. А если нет, то подадите через год; вы еще молодой парень.
– Но, может быть, вы знаете какие-нибудь стипендии… – начинаю осторожно, нащупывая, как слепой на краю пропасти. Что же теперь, но прерывает.
– К сожалению, я этим совсем не занимаюсь; постдоктораты – это не моя территория. – Переполнен любезностью, а в глазах раздражение, скука; выпрямляется, улыбается с теплом, по-братски, только что руку не кладет на плечо. – Но я вам посоветую следующее – пойдите в Национальную библиотеку, в библиографический отдел, и посмотрите там справочники по американским университетам и стипендиям; я уверен, вы там обязательно что-нибудь найдете.
– Но нельзя ли получить стипендию еще на год? Поймите, я не был готов…
– Ваше исследование закончено.
– Но ведь вы же не можете сказать, что я ничего…
– Нет, не могу, – говорит он холодно, губы сухие, старческие, веки чуть опущены. – Но получая стипендию за уже законченный докторат, вы берете у университета деньги, которые вам не причитаются.
Ага, сейчас скажет, что я ворую у них деньги; но нет, как же. Осторожность превыше всего. Помимо порядка, разумеется.
– Я был очень рад вас видеть и с нетерпением жду вашей работы.
Белесые плитки пола, скользящие навстречу; потом ступеньки. Будет зелено. Нет же – ночь, темная зелень ночи. Снова, как тогда, отвесный свет фонарей. Свет падал, падал, падал.
10
Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, – как-то сказал я себе, а потом добавил: – Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.
Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога солнца; если не это, то что же еще могло свидетельствовать о том, что новости, доходившие до них, были ложью от первого до последнего слова? В их упорстве было своего рода величие, но еще больше нелепости и гротеска; в любом случае, мне бы не хотелось быть таким, как они; моя кампания, сказал я, была проиграна, проиграна изначально, проиграна навсегда. С этим миром меня больше ничто не связывает. Я бросил свою теорию, почти выстроенную, с небольшими зазорами между жесткими прямыми линиями формализации и локальными математическими проблемами, и взялся писать предисловие к докторату; чувство долга, внутреннего и неизбывного, заставляло меня закончить и то, что мне было уже не нужно. Я все больше читал Марка Аврелия и говорил себе о «верности долгу», а потом вспоминал о «верности земле», с которой, впрочем, меня связывало все меньше; явленное, очевидное и ощутимое перестало быть проблемой – оно стало миром. Проблемой, сказал я себе, может быть то, что подразумевает альтернативу и возможность, служит вызовом и взглядом, пространством выбора и действия, но единое и всеобщее уже не может быть ею. Я смотрел сквозь свое окно на грязно-белые бетонные фасады и темные провалы ночного неба и думал о том, что за этой улицей спрятаны другие такие же – с грязными мостовыми и небритыми лавочниками с ключами на поясе – и это, собственно говоря, и есть образ земной бесконечности. Позади того, что есть, сказал я себе, нет ничего, чего бы не было в том, что есть; в любом случае истина нашей родины не разбросана по этому миру, как бисер или рекламные листки на тротуаре вокруг почтовых ящиков; я пытался заставить себя поверить в видимое, но так и не смог, потому что был к нему равнодушен, почти равнодушен. Как-то вечером девушка из соседнего дома подошла к окну, и свет фонаря неожиданно осветил ее; я часто встречался с ней в нашей лавке; у нее было круглое лицо с неправильными чертами, страсть к коротким футболкам, из-под которых свешивался небольшой живот, и невнятная татуировка на левом плече. В сущности, я думаю, что она была очень славной; но улица стала меня пугать. Я старался не открывать жалюзи и не подходить к окну, как будто теперь уже не я, а она, улица, постоянно наблюдала за мной. В любом случае, необходимость расстаться с этой квартирой больше не расстраивала и не пугала меня; боль улеглась, и я неожиданно обнаружил на языке сладкий и двусмысленный вкус прощания.
В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, – светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.
Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.
А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью – для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, – писал он, – может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената[80]80
Сенат (здесь, ивр.) – общеуниверситетский ученый совет.
[Закрыть] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет – впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и потерянными иллюзиями, неотступными сумерками, в которые была погружена моя душа, и обрушившейся на меня прощальной сладостью я уже не принадлежал к их миру. Я буду очень тебя ждать, снова сказал я.
За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел – сам не знаю почему – скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте[81]81
Рамот – спальный район на северо-западе Иерусалима.
[Закрыть], там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения – только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.
Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем – жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там – внизу – серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями – так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.
Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, – он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее – так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг – снова кожей и кровоточащими внутренностями души – почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.