Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Потом я вернулся к столу, мы сели и начали слушать. Поначалу выступали глава института, его заместитель и еще какие-то неизвестные мне люди со всякими мелкими сообщениями для своих коллег, а потом ведущий пригласил докладчика.
– Того, – сказал он, – ради кого мы все здесь собрались.
Доклад назывался «Наука о человеке и мораль исследований», и во вступлении к нему автор осуждал как циничную политизацию общественных и гуманитарных наук, свойственную, например, правым христианам в американских университетах, так и так называемое «предательство интеллектуалов». Его слушатели продолжали сосредоточенно есть. «Наука, особенно наука о человеке, должна быть не политической, но моральной», – сказал он, переходя к основной части своего доклада, и в качестве примера привел французских интеллектуалов последних десятилетий и французскую мысль вообще. «Если ученый видит расизм, – продолжил он, – он должен назвать его расизмом, если он видит оккупацию, он должен называть ее оккупацией, если он видит вопиющие нарушения прав человека, зверства армии, угнетение женщины или страдания порабощенного народа, он должен назвать их своими именами. И он не должен забывать, что моральный пульс мира бьется в Париже. Ученый должен противопоставить „моральность“ „политизации“, – заключил он, – и заниматься сущностными проблемами истории, а не сиюминутными политическими страстями, какую бы цену, как в личном, так и в карьерном смысле ему бы не пришлось за это заплатить. Он должен быть свободным, отринуть клановые и племенные интересы и думать точно так же, как думают все думающие и свободные люди по всему миру». Овации были бурными, но непродолжительными; глава института поблагодарил пришедших.
– Ну, предположим, в карьерном смысле, – сказала моя лошадиная знакомая, когда мы шли к выходу, – ему едва ли придется заплатить высокую цену.
– Вы зря так думаете, – сказал племянник декана, с которым она уже успела познакомиться. – В этой стране военный истэблишмент подавляет всякую свободную мысль и преследует свободных неангажированных интеллектуалов. Вы разве не согласны с тем, что он сказал?
– Ну что вы, конечно же, согласна, – ответила она с нежностью. – Я только хотела сказать, что, к счастью, в стенах университета за подобную смелость преследовать не будут.
– А вы? – он повернулся ко мне.
– Как медиевист, – сказал я, – я думаю, что это была прекрасная речь на фоне трупов; вы, разумеется, знаете, на техническом языке это называется данс-маккабр.
Впрочем, я не был медиевистом.
– Как вы сказали? – спросил он. – Какой данс?
А потом, подумав:
– На самом деле, то, что происходит, не так уж и плохо. В любом случае, чем больше будет жертв, тем быстрее общественное мнение придет к пониманию необходимости уйти с оккупированных территорий и заключить мир.
И он мило улыбнулся.
– Но мне кажется, что мы уже пытались, – возразил я скорее по привычке, это получилось как-то неубедительно и устало.
– Барак[199]199
Эхуд Барак в свою бытность премьер-министром предложил руководству палестинской автономии беспрецедентные уступки со стороны Израиля в обмен на декларацию об окончании конфликта. Парадоксальным образом, позиция, занятая Израилем, была расценена как позиция слабости и почти сразу привела к волне террора и началу четырехлетней Второй интифады, о которой идет речь в этой главе.
[Закрыть] и Бен-Ами[200]200
Шломо Бен-Ами был министром иностранных дел в правительстве Барака.
[Закрыть] были в душе правыми экстремистами, – ответил он, – и пытались вести переговоры с позиции силы. Так что они были обречены.
– Нельзя заключить мир с людьми, которых открыто презираешь, – добавила моя знакомая, и племянник замдекана благодарно посмотрел на нее. – Мы должны их сначала полюбить и почувствовать свою вину.
Мы вышли из зала, и я неожиданно понял, что, как это ни странно, значительная часть того, что было сказано в этом докладе, было небессмысленным; и это, пожалуй, и было самым ужасным. Я мог сказать себе «по форме», но это ничего не меняло. В такие моменты мне начинало казаться, что истина невозможна, что она растворена в самой плоти существования, в кровавом потоке истории и безнадежно, беспомощно невыразима. Но потом я вдруг заметил, что в этом зале не было никого из тех, о ком я думал с уважением в свою бытность студентом; вероятно, подумал я, они просто не бывали в таких местах. В любом случае, во всем виноват был я сам; только я сам. В отличие от моей знакомой с лошадиным лицом, мне не следовало здесь быть; я попытался найти глазами профессора Йенона, но и он куда-то пропал. Человек должен бежать от искуса видимости, сказал я себе, потому что нет ничего сильнее слов, оторванных от кровоточащего мяса мироздания. Это, разумеется, фарс, но еще и средневековая пытка души, добавил я, еще чуть подумав. Я сел на автобус и доехал до стен Старого города, пошел пешком; обошел город с запада, потом вдоль южной стены повернул на восток. Маленькие жестяные таблички с нарисованным игрушечным петухом привели меня к светлокаменной праздничной церкви; именно на этом месте Петр и услышал тот крик петуха, который напомнил ему о троекратном предательстве и отречении. Если мне не изменяет память, Петр заплакал. Я не стал подходить к церкви; повернув направо, я вышел на маленькую смотровую площадку. Слева от меня в сторону Храмовой горы поднималась узкая впадина Кедронского ущелья; вдалеке, на его изгибе, маячили могилы Захарии и Авессалома. Ущелье было пыльным, застроенным и густонаселенным; на его дне около источника Тихон когда-то лежал город Давида – первый из Иерусалимов. Солнечные лучи струились вдоль его склонов. Направо же уходила долина Гееном; просторная, зеленая и тенистая. Когда-то здесь, в Геене, ханаанеяне бросали своих детей в жертвенный огонь Молоха, украшая их смерть словами и ритуалом. Это было ущелье огней и торжественных слов, огненное ущелье. А потом, уже во времена храма, здесь была городская свалка.
7
Я помню, что в тот вечер я стал снова думать о прекрасной, свободной и счастливой, навеки утраченной земле Хазарского каганата. Солнце стояло высоко; и небо было жарким, как дыхание огня, и голубым. Я продирался сквозь заросли бурьяна, а потом, остановившись, смотрел на тысячелистник, из которого мы делали настойку от ран, дурной памяти и навязчивой горечи обид, долго вслушивался в течение тонких, невидимых ручьев. Солнце стояло высоко; и как капли крови тех дней, в душе остались запах палёной шерсти, вкус утренней родниковой воды, мед и подгнившая деревенская алыча. И еще я помню прозрачный жар земли, возвращающей небу сквозь густой покров необожженных весенних трав жар своего тела. Безлюдные, бесформенные озера со счастливой, светящейся водой были разбросаны вдоль этой земли; я часто ночевал на их берегах, и меня будили рассветные крики птиц. Иногда я натыкался на могильные курганы; они были заметны издалека, потому что хазар, сохранивших честь своего свободного имени, полагалось хоронить вместе с конями. И все же теперь, когда прощание уже достигает дна воспоминаний, и земля горит под ногами, я знаю, что и у этих берегов не было того слияния черных рек, о котором говорил каган, так же, как его не было нигде. Только раз я остановился у самого края воды, увидев спускающееся по косогору стадо черных коз с длинной шерстью и настойчивым взглядом; и, взглянув на меня, она опустила глаза. Именно так, сказал я себе потом, и начинает мерцать та уклончивая прозрачность памяти, которая кажется нам твердой, надменной и равнодушной.
Но все это было в других местах, потому что от отрогов Великих гор, где снега земли нависали над подножием неба, пирамидальных столпов, закрывающих мир от раскаленного, алчного и ненасытного юга, я вернулся к нашей прекрасной реке, широкой и бескрайней, как весенний свет, скользящей с плеском и шелестом, а потом ветвящейся на рукава дельты перед падением в Хазарское море. Я помню, как в детстве, посадив на круп коня, меня возили смотреть на священные курганы ее островов. Они были сухими и пугающими; но от их прикосновения душа наполнялась изумлением и терпкой иллюзией бесконечности. Теперь же я скакал на восток, оставляя их в стороне, огибая дельту и ее бесчисленные острова, к землям мадьяр, печенегов и авар; навстречу солнцу. Становилось все жарче, но восток каганата не был похож на его запад. Дни здесь были длиннее, степь свешивалась в пустоту через тонкий край горизонта, а бремя земли было весомым и ощутимым, как никогда. Ржание коня смешивалось в этих местах с хрипом ветра и воем волков; шорохи, шелесты, привкус крови наполняли воздух. Человек был здесь только телом, обернутым в ткань пространства, обычая и старения; глаза сверкали страхом, страстью и усталостью. Сладкий дым поднимался над стоянками, шатрами, покосившимися частоколами, воротами, украшенными ссохшимися головами пленных врагов. Они приносили мне тяжелые мехи с вином, глиняные кувшины с кумысом, широкие плоские блюдца, горький хлеб; и я говорил себе: это мой любимый, бесформенный, чуть подгоревший горький степной хлеб.
И все же я не понимал их слов; вокруг меня, на моем пути, лежали страны язычников; печенегов, повторял я, пробуя слово на вкус, как листья мяты; но только пугающий и светлый привкус их магии, чудовищной, страстной и многословной, оставался на языке вместе со вкусом кумыса и степного ветра. Впрочем, ее поток струился мимо меня, оставляя лишь слабые оттиски на камнях, траве, стенах шатров, украшениях их женщин; лишь изредка воплощаясь непонятным, пульсирующим ритуалом, наполнявшим тела безумием и иллюзорным слиянием с землей, прекрасной и равнодушной к их чарам, к их словам, к их колдовству, как и к любому другому смыслу, который земле неведом. Я был для них всего лишь одним из нации повелителей, непонятных, опасных и чужих; и я видел, как скрытая неприязнь заставляла их прятать взгляды в рукавах. Но однажды девушка с прямыми черными глазами, которая напоила меня кумысом, не пустила к себе в дом и осталась со мной под высокими звездами степи, сказала на своем ломаном языке, что ей подчиняются силы земли. Хищные, чарующие и непредсказуемые, подумал я. Когда поднималось солнце, она разрезала ладонь тонким ножом, и ее кровь закапала мне на лицо; она откинула волосы и сказала: «Когда будет гореть твой город, ты будешь жить». Она улыбнулась в рассветных лучах, и я так и не узнал, было ли это благословением, словами защиты или проклятием. Но, по всей вероятности, это было чем-то иным, понятным и невыразимым, для чего в моем языке, в отличие от ее, уже не осталось слов. А потом она уснула.
Таким был вкус степи, пространства и тысячелистника, сухого ветра, мяты и чебреца, но лето двигалось к закату, и я уже скакал среди жестких выжженных трав. Впрочем, я знал, что где-то там, на севере, степь кончается и начинаются бескрайние непроходимые леса, которые тянутся до самого края мира. На юге же, за белой стеной великих гор и бескрайними пустынями, за землями исмаилитов, лежит центр земли, великий и разрушенный город Иерусалим. Я же скакал на северо-запад, приближаясь к безлюдным лесам севера, но и возвращаясь к Итили, и спрашивал о черных реках, но и здесь, разумеется, никто не знал о них. Я постоянно подгонял себя и мечтал научиться спать в седле. Время, которое дал мне каган, становилось короче с каждым моим движением и с каждой моей неподвижностью. Я снова встречал знакомые взгляды хазар, степь, спящих ослят и сонные морды коз. В тот день я тоже увидел одинокую козу; отбившуюся от стада, подумал я тогда. Я остановился у самого края воды и чуть позже заметил стадо черных коз, спускающееся по косогору; у них была длинная шерсть и упругие настойчивые взгляды. Взглянув на меня, она опустила глаза; в ее движениях была легкость ласточки, свет, нежность и пустота. Солнце отражалось от ее ладоней.
И тогда я подумал: время все равно течет к смерти, так не все ли равно, по каким холмам ему течь? Не все ли равно, течет ли оно в сторону воли кагана или вопреки ей? Я подошел к ней и спросил о слиянии черных рек; она ответила, что ничего об этом не знает. Но я и так был уверен, что ей ничего о них не известно.
– Ты ищешь слияние черных рек? – спросила она тогда.
Я кивнул; я не ожидал, что она об этом спросит, и не знал, что ответить.
– Ты хочешь их найти? – спросила она.
Я снова кивнул, потому что снова не знал, что ответить.
– Ты должен их найти, – подытожила она, посмотрев на меня с сомнением и сочувствием. И я остался. Она достала из мешка лист хлеба, сливы и козий сыр. По моим расчетам, я был уже не так далеко от Итили и снова подумал, так ли уж необходимо проскакать еще тысячу миль по степи, чтобы убедиться в том, что невозможно найти то, чего нет. Месяц элуль медленно желтел и скатывался в сторону тишрея[201]201
Элуль, тишрей – первые осенние месяцы по еврейскому календарю.
[Закрыть]. Она любила лежать на земле, раскинув руки, или на свежескошенных травах, ладонями прикрывая глаза от солнца; а целуясь, кусала губы, шею и плечи. Трудно было сказать, чего в ее поцелуях больше: нежности или самозабвения. А еще у нее были длинные ногти, и они оставляли на моей коже тонкие пламенеющие следы. Она быстро мерзла и быстро согревалась; любила смотреть на белую поверхность кумыса, переливающуюся на солнце, и на речные волны, разбивающиеся о камни берега.
Становилось все холоднее, и я узнал, что она любит греться у костра; треск хвороста смешивался с шелестом счастья. И тогда я снова вспомнил слова кагана, его узловатые руки и холодный усталый взгляд.
– Птицы летают теперь слишком низко, – сказал он мне при прощании, – и небо все чаще наполняется кровью. Никто не может устоять перед Его волей, когда Он решает погубить тех, кто пытается быть ему верен. Ты должен найти раздвоенный белый столп у слияния черных рек.
От стыда я сжал губы, встал и обошел вокруг огня; подбросил веток и сухой травы. Костер начал искрить.
– Я скоро вернусь, – сказал я.
– Ненавижу отсрочки, – ответила она, – давай прощаться так, как будто прощаемся навсегда.
– Но я же вернусь, – ответил я.
– Тебе незачем возвращаться; я тебя не люблю, и когда ты вернешься, уже выйду замуж.
Мы оба замолчали.
– К тому же ты предал кагана; предал то, ради чего отправился в путь, то, ради чего рожден, – добавила она и подбросила влажной травы в огонь. Едкий осенний дым наполнил глаза; я отошел от костра.
– Я не пойду тебя провожать, – сказала она на следующее утро. – Отправляйся искать свои реки, которых не существует.
Она повесила мне на шею обломок небесного камня.
– У меня больше ничего нет, чем бы я дорожила, – объяснила.
Чуть позже, оглянувшись, я увидел, что она стоит на вершине холма и машет обеими руками; крохотная черная фигурка на фоне огромного серо-голубого неба.
– Я скоро вернусь, – прокричал я.
В Итиль я возвращался долго, забирая все дальше на северо-запад, подступала осень, и я слышал крики диких гусей, доносившиеся с болот. Тина и ряска медленно наполняли пространство памяти. А потом, сам не знаю почему, в душе все как-то вздрогнуло, сжалось и потемнело. Я посмотрел на небо, на низкие серые облака, в глубь его холода и пустоты и попытался представить себе этот взгляд, невидимый, от которого ликовала душа и сжималась кожа, медленно направленный из недвижения.
8
На следующий день мы с Верой сидели в кафе; она непрерывно курила, приоткрывая тонкие ненакрашенные губы, и ее взгляд был направлен в невидимую точку, где пересекались ее мысли. Она была красива той красотой, которая не греет и все же высветляет ушедшее время и тишину. Вокруг нас незаметно наступила осень. Я подумал, что мы не виделись с нею с того самого вечера на крыше у Брата Оленя; но разговор вился медленно и упруго, как змея, выползающая из норы среди желтых камней пустыни. Заметно похолодало.
– У меня тут есть одна подруга, – сказала она, вдруг встрепенувшись, – которая пытается написать книгу об Альхаризи[202]202
Еврейский поэт позднего средневековья.
[Закрыть]. Я думаю, что, наверное, тоже хотела бы написать роман.
– И о чем же?
– Да какое это имеет значение? Ты же понимаешь; разве ты не понимаешь?
– Не очень, – честно сознался я.
Она задумалась, но потом продолжила:
– Ты знаешь, на самом деле я очень люблю постмодерн; даже восхищаюсь. И каждый раз по-новому. Они ужасно изобретательны. Мне всегда становится жутко обидно, что я их почти не читаю.
«Мне же, – подумал я, – большая часть их книг напоминала девушек из Катамонов[203]203
Квартал на юге Иерусалима.
[Закрыть]; они легко читались, и было нечего вспомнить».
– А почему же ты их не читаешь? – сказал я. – Это как раз и есть самое интересное.
– Вот об этом я всегда себя и спрашиваю. Не знаю, они ведь такие изобретательные.
Мы помолчали, и она посмотрела на меня.
– Может быть, именно поэтому? – спросил я, и она почесала за ухом, совсем как герой мультфильма, совсем не пытаясь нравиться.
– Может быть, но я не уверена. И к тому же у них все так гладко получается, так цельно. Они замечательные рассказчики; они рассказывают историю, и она затягивает в себя все, что встречает на своем пути. Абсолютно все.
– И все становится таким ясным и прозрачным, – чуть ехидно добавил я, и она кивнула, – но все как-то ни о чем.
– Да-да, похоже, что именно в этом дело, – согласилась она. – Это как если бы человек сказал, что раз истины все равно нет, то он расскажет нам, как она могла бы выглядеть. Это будет и развлечением, и успокоением, и утешением среди крови.
– Ну да, – пробормотал я, – это и вообще часто бывает успокоительным.
– Ты не прав, – ответила она, – это не ложь. Это скорее нечто, что существует по ту сторону истины и лжи; цельность рассказа, цельность истории и понятности. Не зря постмодернистов читают и те, кто не читает ничего больше.
– Читают, разумеется, – сказал я и задумался, а потом спросил себя: «А о чем это я, собственно, думаю?» – и продолжил: – На самом деле я думаю, что выбора у них практически и не было. После того, как из мира исчезла вера в возможность смысла, желание удивлять, вымыслы и изобретательность – это и есть то последнее, что им остается.
– Но это же нелепо, – сказала она грустно, а потом вдруг облизала губы.
– Что нелепо?
– Нелепо пытаться победить бессмысленность новизною; это же и ежу ясно; это надо же быть полным идиотом. Ну как ты не понимаешь? Новизна приедается, а бессмысленность остается. Неспособность любить, кстати, тоже.
– Почему? – ответил я, немного подыгрывая ей и еще чуть-чуть самому себе. – Собственно, и в жизни поступают точно так же – ну посмотри же вокруг: пытаясь искать в новом, неожиданном, некогда запретном, – во все новых ощущениях спасения от пустоты.
– И подумал: «Пытаясь удивить собственное равнодушие».
– И не могут, – закричала она и захлопала в ладоши, – потому что если можно все, кроме того, что вредно для здоровья, то все все равно становится пресным и бессмысленным. И в этом их наказание. И в этом наше наказание. Даже секс с лошадью.
– А ты пробовала?
– Нет; но не думаю, что это поможет.
Мы выкурили еще по сигарете, под голубым небом ранней осени. «Пепел, – подумал я, – как много пепла».
– А теперь представь себе обратное, – продолжила она уже совсем серьезно, – литературу, которая бы пыталась быть верной истине, или, точнее, поиску истины. Это невозможно, это, собственно говоря, противоречие в понятиях.
– Почему? – спросил я, предвидя ее ответ, но как-то нечетко, как бы сквозь прозрачный туман. – Я вполне могу попытаться ее представить.
– Потому что наша жизнь фрагментарна, разнородна и непоследовательна. Потому что между книгами, которые мы читаем, и людьми, с которыми мы общаемся, нет абсолютно никакой связи, и в большинстве своем они эти книги никогда не прочитают и уж тем более никогда не поймут. Потому что после наших с тобой разговоров про истину и литературу ты включишь телевизор, чтобы узнать, что нового произошло в этом свинском мире, и там среди потоков вранья ты сможешь плавать, как на плоту или на маленькой лодке.
– Не включу, – ответил я довольно решительно.
– Да не в этом же дело. Это все куски, которые никак не склеиваются. А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер.
– Э-э, – сказал я, – а во-вторых, почему у меня?
– Не «э», а будет, не отмазывайся. Я, например, не могу представить книгу без сюжета и стиля; стиль – это же торговая марка автора, совсем как «пепси-кола».
– А я, между прочим, и не говорил, что для того, чтобы быть правдивой, книга должна быть лишена стиля; каждый из нас все равно приносит в пространство своего существования некое подобие связности, а то и единства. Я просто не очень знаю, как это назвать: единства мысли, восприятия мира, чувств.
– Вот именно, что «некое подобие». Но не сюжета: завязка, развязка, начало, конец, главы, причины и следствия, подробные объяснения, последовательность и непрерывность. Скажи мне, какой сюжет в твоей жизни?
– Но подобные связи, – возразил я, уходя от вопроса, – все равно существуют, так же, как и некая связность мироощущения, несмотря на всю фрагментарность, хочешь ты того или нет.
– Хочу я просто мечтаю о том, чтобы все стало цельным и осмысленным. Только не могу. Это надо выколоть себе глаза и залить уши воском. Или податься в ортодоксы; только, скорее всего, нам с тобой и это не поможет.
– Ну, хорошо. Тогда будем считать, что мы пришли к компромиссу.
– Хорошо, – согласилась она. – А в-третьих, в отличие от книги, люди не прозрачны для самих себя. То есть то, что они о себе думают, имеет отношение к делу лишь очень частично. Обычно более чем частично. А литератор – он же мечтает быть демиургом, он же все понимает. А что не понимает, то немедленно поймет.
– И тоже не всегда.
– Почти всегда, да и читатель тоже хочет все понимать. Неизвестность его злит и гнетет; а если он с ней еще и остается, то считает себя одураченным.
– Допустим, – сказал я, подумав.
– А судить такую книгу будут, исходя не из истины, а из законов жанра, потому что мы смотрим на мир сквозь эти законы, а не наоборот. Только подожди, не возражай, я сейчас приведу пример.
– Приводи.
– Оглянись вокруг себя и ты увидишь, что люди перемешаны, как рыбы в кастрюле с ухой; причины, которые их объединяют, лежат не между ними, а внутри них самих или в мире вокруг них. Посмотри, – добавила она, – на то, что они называют своей любовью, и ты увидишь комплексы, амбиции, скуку, страх одиночества, ужасный страх одиночества, интересы, планы на будущее, расчет – все что угодно, кроме чувств. Или чувства как производную от всего перечисленного; между прочим, иногда очень сильные чувства. Знаешь, какой сильной бывает любовь к деньгам, или к чужой машине, или к большому кулаку?
– Я с тобой не совсем согласен, – ответил я. – Но допустим.
– А я и не имела в виду, что ты со мной должен полностью согласиться. Но теперь представь себе, что вместо того, чтобы рассказывать вымышленную историю вымышленной страсти, ты бы посмотрел на все это под микроскопом.
– И что?
– Да ничего. Любой нормальный читатель спросит: а что же связывает твоих героев, почему они здесь, почему они знакомы, почему они вместе – и будет прав. Совершенно прав. Потому что внимательный взгляд угрожает иллюзии того, что мы прозрачны для самих себя. А без этой иллюзии мы, собственно, и не можем жить. Нам же хочется видеть себя последовательными, а мир понятным.
– И что же дальше?
– Да нет же, ты не дослушал. Все еще хуже: мы же еще и по-разному непоследовательны. Если предположить – хотя я в этом совсем не всегда уверена – что у нас в душе есть некий стержень, то мы ускользаем от него по-разному и на разный угол. А с этим примириться еще сложнее.
– Так что же дальше? – снова спросил я.
– А дальше, – ответила она грустно, – то, что я уже сказала: распад иллюзий, непрозрачность бытия, неоднородность, непоследовательность, фрагментарность, случайность, излишность, отказ от сюжета и единого стиля. Продолжить список?
– Да нет, понятно.
– И это еще не все, – добавила она, и глаза ее загорелись. – Осознание непрозрачности, случайности и фрагментарности – все это только если очень, ужасно повезет. А так, ну ты же знаешь, только признаваться себе в этом как-то неприятно, большинство людей при всей своей непоследовательности какие-то мультяшные. Для самих себя они давно уже – да и весь их мир – похожи на ожившие картинки, ну, скажем, вот я, в своих мечтах, на фоне «мерседеса». Но если ты опишешь то, как они ходят, думают, мечтают и говорят…
– То что тогда?
– Тогда, – ответила она, – тебе напомнят о недостатке психологической глубины, о картонности образов и, конечно же, об антигуманизме.
Я промолчал.
– И ты думаешь, все это можно перенести на бумагу? Хотя бы теоретически?
– Я думаю, что да, – ответил я. – По крайней мере, стоило бы попытаться.
– А я думаю, что нет; я уже пыталась. И кроме того, никто не станет это читать. И вообще, я же тебе говорю, не факт, что с этим можно жить.
– А я думаю, что вопрос о том, кто что будет читать, и вообще не имеет никакого отношения к делу. Так же, как и вопрос, как с этим жить. Все равно, следует говорить правду. Ты же знаешь, – добавил я, подумав, – я не разделяю всех этих теорий насчет привлекательности утешительной и прекрасной лжи, даже украшенной табличкой: «Не верьте ни единому моему слову». Истина стоит того, чтобы попытаться ее увидеть, даже если ее и нет.
– Хм, – сказала она, – ты так говоришь, потому что никогда не пытался ничего написать. И потому что ты все равно со мной не согласен.
– В этом ты права, – ответил я, – действительно не пытался. Но я думаю, что говорить надо правду.
Мы выпили еще по чашке чая и разошлись. Она никогда не была моим близким другом, но с ней всегда было интересно. Мы разошлись, и я стал думать о честности, о прямоте, об истине. «У меня вызывает подозрения человек, – писал как-то Ницше, – которому нужны основания для собственной честности». Думать так было очень приятно, легко. О прямоте было легко думать, но чем больше я о ней думал, тем быстрее понимал, что в ней нет ничего прямого, почти ничего. Часто, когда я говорил то, что казалось мне правдой, я чувствовал: что бы я не говорил о ней, я продолжаю нуждаться в точке опоры, точке, с которой я мог бы посмотреть на все сказанное, на бывшее, посмотреть взглядом твердым и упрямым, той точке, которая бы находилась в недостижимом пространстве истины, по ту сторону простой правдивости сказанного. А это, в свою очередь, вызывало к жизни вторую мысль, еще более лукавую и искусительную; само желание говорить правду начинало требовать оправдания, ускользая от простоты самоочевидности, ясности. И тогда я вспоминал Ницше; но и это как-то не помогало. Сама идея истины лишалась контуров самодостаточности, растворяясь в тумане сомнений и неуверенности.
Но еще хуже обстояло дело с тем, чью истину я, в любом случае, не мог бы доказать; я даже не знал, как говорить о ней. И тогда я представил себе человека, который думает, что помнит – помнит о тени смысла и истины, нависающей над простой явленностью существующего, помнит вопреки самому существованию и его глухим адептам. Он бы сказал себе: все они помнят части, я же помню больше, чем часть; но я не знаю, правда ли это. Такой человек никогда бы не смог доказать бытие этой истины, прояснить ее смысл, смысл ее смысла, не впадая в словесные игры в тени того, что никогда и никем не может быть сказано. И все же, подумал я, он бы знал, чувствовал глубинной и мучительной основой своей души ее присутствие; ему бы казалось, что существование, лишенное света иллюзорной, недостижимой и недоказуемой истины, оказывается без остатка делимым на свои страхи и желания, на вечный круг корысти, насилия и рождения. И если бы в этом делении, в этом круге был остаток, то таким остатком оказался бы он сам; в любом случае, для него это была бы плохая арифметика. Очень плохая. Но не будет ли тогда его неизбежным уделом, спросил я, тоска по забвению, по молчанию, по покою. И тут же ответил. Неизбежным – нет, вероятно – нет; хотя он и будет часто спрашивать себя, помнит ли он истинное, или вымышленное, или ни то, ни другое; не бродит ли он кругами среди бесчисленных отражений собственной меланхолии, и еще: не лучше ли забыть о том, чего нет. Правда ли то, что он помнит, что он думает, что помнит. Правда ли то, что он помнит, что я помню, то, что пытаюсь помнить. Я посмотрел на разноцветную толпу, струящуюся вдоль улицы; она могла бы быть чем угодно, могла бы быть всем или ничем. Возможно, что по ту сторону того, что есть, и вообще ничего нет, продолжил я; но все же следует говорить правду. Я не знаю почему, но все же так, наверное, так нам будет легче оправдаться. Я так думаю.
9
«Почему бы и нет, – подумал я в то утро. – Почему я так уверен в том, что не окажусь в числе мертвых? Мы все почему-то убеждены в том, что умрем не завтра; вот и она тоже погибла, а ведь мы лежали на траве и смотрели в небо. Точно так же, добавил я, мы все склонны думать, что находимся на стороне ангелов, но ведь может оказаться и иначе». И первый раз в жизни предчувствие смерти, беспричинное и неизбывное, опрокинулось на меня, пролилось мелким весенним дождем; впрочем, оно не было приступом удушающего страха или горечи несбывшегося, оборвавшейся дороги, но скорее – прозрачным покрывалом отстраненности, как если бы я вдруг посмотрел на мир сквозь тонкий белый тюль или с высоты птичьего полета. Это было мгновенным и неожиданным чувством прощания, нечто подобное тому странному ощущению, которое я иногда испытывал на вокзале, у самого края перрона, перед тем, как сесть в поезд. В таких случаях я иногда говорил себе, ну вот, через месяц я снова здесь буду; или наоборот – любопытно, окажусь ли я в этом городе еще раз когда-нибудь. Но на этот раз я подумал: интересно, с чего бы это, с чего бы все это, и снова посмотрел на повестку с призывом на резервистскую службу. Это еще не причина, сказал я себе, и это действительно не могло быть причиной; резервисты гибли так же, как и все остальные, но ничуть не больше. И тем не менее, предчувствие прощания и смерти, прозрачное, странное и беспричинное, окружило меня, наполнило город, иллюзорное пространство моего бытия.
По многим и вполне понятным причинам мне не хотелось оставаться наедине с этим чувством, но у меня не было тех, с кем бы я мог о нем заговорить; я сел в машину и поехал на юго-запад, в сторону горных деревень, сосновых лесов и оливковых рощ. С двухполосного скоростного шоссе я свернул на узкую боковую дорогу, потом на проселок; пахло зеленью, деревнями, навозом; чуть дальше оказалось, что проселок превращается в джиповку, я загнал машину на обочину и вышел. Пройдя несколько шагов, я увидел, что прямо передо мной дорога изгибается неровной дугой вдоль каменистого края холма, обнажая широкую зеленую долину и дальние горы. С обеих сторон меня окружали каменные склоны, темно-желтые, с мелкой коричневой сыпью, медленно исчезавшие в сосновом лесу; пахло землей, горным воздухом и хвоей. Я любил эти горы, запах мяты и тимьяна; когда я приезжал сюда весной, они были покрыты белым снегом цветущего миндаля; потом зацветали нарциссы, орхидеи, асфодели, цикламены, маки и горные розы. Но и сейчас небо было синим и счастливым, бездонным, почти вечным, с двумя маленькими пушистыми облаками, зависшими над дальним холмом. Следуя за разбитым проселком, я миновал поворот и вышел на узкий отрог холма; дальше тонкой неровной лентой дорога струилась вдоль его гребня. Миновав холм, я спустился в долину; вдалеке, сквозь зелень, высветились белые стены домов; чуть позже с левой стороны к самой дороге подступили серебристые оливковые рощи. Впрочем, я знал, что вблизи оливы всегда оказывались не серебристыми, а скорее светло-зелеными, хотя и с белесым, серебряным отливом. Они тянулись вдоль склона холма ровными светящимися рядами, вдоль коричневатой разрыхленной земли, с огромными просветами между рядами. Только с очень большой натяжкой их можно было назвать рощами; шумели цикады.