Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
– А мне Джеймс понравился, – вдруг сказала она, – у него такой замечательный стиль. Там даже написано, что он великий английский стилист. Ты его читан?
– Смотря что, – сказал я.
– Ну эту книжку про девушку, которая едет в Италию, а потом там выходит замуж, и еще всякие рассказы.
Я кивнул.
– Они там такие странные; никогда не знаешь, что они думают на самом деле. Классно. Только они так непонятно общаются.
– В каком смысле непонятно? – я не всегда улавливал нить ее мысли.
– Ну, у них все как-то так запутанно; в жизни так не бывает. И они там все какие-то немножко левые. И все эти разговоры про английских поэтов, которых никто не знает. Ну, ты понимаешь.
Подошел ее автобус, и Инна убежала. Она конечно же была права, хотя Джеймса я и любил; но я знал, что и сам я тоже во многом страдал излишней «запутанностью». В жизни так не должно быть, подумал. Впрочем, в литературе она разбиралась гораздо лучше меня; очень много читала, изумительно ее чувствовала и никогда не умствовала по поводу книг. Я вернулся домой и снова взялся за свои черновики. Но работа как-то не пошла; я начал думать об Инне и неожиданно обнаружил, что любовь к ней перестала быть для меня светом и прозрачной тенью, душевным движением и особым предчувствием бытия, ветром, дующим из будущего; она обрела тяжелую пугающую материальность, как если бы была грузом и опасностью, предвестием несчастья, неподвижным знаком обреченности на линии горизонта. Но несмотря на все скверные предчувствия, я не смог заставить себя не думать с радостью и надеждой про следующий день и спал исключительно плохо.
5
Утром я позвонил Инне на мобильник и сказал, что смогу отдать ей «таргиль» только вечером; пообещал прийти к концу ее последней пары. Я почувствовал легкое недовольство в ее голосе – как и любой другой человек, она не любила менять свои планы; но подобная отсрочка была мне нужна: объясняться с ней на перемене означало превратить наш разговор в фарс. Я проходил несколько часов по квартире, исчиркал собственные черновики, потом попытался уткнуться в какой-нибудь роман, снял с полки Теккерея и где-то через полчаса обнаружил, что не помню ничего из прочитанного и едва ли понимаю, о чем идет речь. Это открытие заставило меня почувствовать себя нелепым романтическим героем, мечущимся по комнате в преддверии свидания; впрочем, я и раньше знал, что мне часто не хватало душевной твердости. Я отчаянно разозлился и постарался успокоиться. Не знаю удалось ли мне это, но борьба с самим собой заняла еще пару часов; потом я снял с полки томик Экзюпери и снова начал читать: «Лис очень удивился:
– На другой планете?
– Да.
– А на той планете есть охотники?
– Нет.
– Как интересно! А куры есть?
– Нет.
– Нет в мире совершенства! – вздохнул Лис».
Я задумался, потом продолжил читать: «Он умолк. Потом прибавил:
– Пойди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза – единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.
Я почувствовал, как внутреннее пространство души проясняется и светлеет. Даже воздух стал чище и холоднее. „Единственная в мире, – повторил я, и еще раз. – Мой тебе подарок“.
– Прощай, – сказал Лис. – Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.
– Самого главного глазами не увидишь, – повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить».
Это было мгновением ясности, понимания, той минутой, когда просыпается душа. Я вдруг понял, насколько случайным и внешним было все это, «таргили», каньоны, ссоры с соседкой; главного глазами не увидишь, повторил я. В душе все замерло: бросил читать и начал медленно переворачивать страницы. «Эти разговоры о когтях и тиграх… Они должны были меня растрогать, а я разозлился…». Так же, наверное, и я; хотя, вероятно, даже оказался чуть умнее. Да, я не был растроган, но и не разозлился. «Она принесла в мою жизнь свет, и я должен быть благодарен ей за это»; свечение, которое не было для меня пришедшим извне. Она была той утраченной половиной моей души, потерянной и невосполнимой, о которой Платон говорит в своем «Пире».
«И все же вечер, – подумал я, – уже близок». Постепенно начало темнеть. Я взял «таргиль» и отправился в университет; светящиеся витрины и огни машин скользили мимо окна автобуса. К тому моменту, когда я добрался до кампуса, окончательно стемнело; последнее работающее кафе уже закрывалось, мы взяли по стакану чая, перешли на другую сторону лужайки, сели на ближайшую скамейку и стали болтать о всякой ерунде. Инна была в хорошем настроении, смеялась над студентами, и ее лицо мерцало внутренним светом, но у меня в душе, резкими пульсирующим толчками, билось принятое решение.
– Ну как твой докторат? – спросила она.
– Да что ему будет, он же практически закончен, – ответил я, и она удивленно подняла глаза.
– А я почему-то думала, что ты его только начал писать. – Я развел руками. – Так ты теперь поедешь на постдок в Америку, – добавила она с некоторой завистью.
– Да нет, не уверен, – ответил я.
– А что тебе мешает?
– Ну, не знаю, – сказал я и вдруг решился. – Тебя не увижу.
Она рассмеялась.
– Ой, оказывается, ты умеешь говорить комплименты.
– Да нет, – ответил я, чувствуя, как у меня внутри все застывает, и грудь наполняется тяжелой упругой массой, – на этот раз я вполне серьезен.
Инна подняла на меня глаза, но ее лицо было непрозрачным.
– Ты знаешь, – сказал я, – я же дорожу тобой больше, чем любым другим человеком на этой земле.
Она помрачнела и недовольно поджала губы; я почувствовал, как тяжелеет и холодеет моя душа, но решение было принято, и мне следовало довести дело до конца.
– Я правда тебя очень люблю, – добавил я и прочитал по ее лицу, что она хочет, чтобы все это закончилось как можно скорее.
– Я и не подозревала об этом, – сказала она. – В таком случае тебе не следовало изображать дружбу; и давно ты до этого додумался?
Все было кончено, и я почувствовал, как лихорадочное возбуждение медленно превращается в оцепенение и расползающийся паралич чувств. Но потом Инна извинилась за резкость и добавила, что я застал ее врасплох; мы еще поболтали, я отдал ей «таргиль», и она ушла в сторону общежитий. Я еще посидел на скамейке под отвесным фонарным светом, а потом медленно пошел в сторону автобусов. Становилось все холоднее; но чувства притупились, почти ничего не ощущая, я плыл сквозь холодный вечерний воздух.
Я помню, что шел по улице, с кем-то говорил, смеялся, но все казалось каким-то прозрачным и ирреальным, почти развоплощенным, как если бы я падал в пропасть. По дороге домой я зашел к приятелю, мы выпили по чашке кофе и поговорили про общих знакомых. Осознание пришло позднее, как возвращается зубная боль после местного наркоза; но я не чувствовал себя вылеченным. Мне не хватало не только Инны, но и того особого света, который пронизывал каждую встречу с ней задолго до ее появления, мне не хватало даже этих бессмысленных разговоров про «таргили». На некоторое время мне стало казаться, что у меня больше нет будущего. То, что она, несмотря на всю нашу внутреннюю близость, была столь равнодушна ко мне, казалось нелепостью, трагическим абсурдом, столь неправдоподобным, что поначалу я исподволь ждал ее звонка, ждал, что она скажет, что просто была застигнута врасплох, не смогла совладать с чувствами и наговорила всякой ерунды. Я понял тогда, что ее резкость не только не была причиной для отчаяния, но совсем наоборот – знаком, вселяющим надежду; эта резкость больше, чем что бы то ни было еще, свидетельствовала о скрытом и подавленном волнении, полностью противоречащем ее показному равнодушию. Но прошли два, потом три дня; и она так и не позвонила. Действие наркоза кончилось, и чувство утраты, беспросветное и удушливое, стало невыносимым. Я скользил сквозь туман расползшейся повседневности; время проплывало мимо меня и выплескивалось на берега прощания.
6
Каменные плиты, потом ступеньки, стертые, в нескольких местах разбитые, с пробивающейся травой, потом асфальт; я пошел вдоль него, заметил, как тело этой окаменевшей земли сделало шаг назад, не исчезнув, но все же отступив, отойдя куда-то на задворки воспринимаемого мира. Потом постепенно прояснилось, как-то внутренне высветлилось. Если бы я хотел добиться того, чего добился, мне следовало бы действовать именно так, как я действовал: невнятно, путано, нерешительно. Из памяти всплыло: мы сидели на этой скамейке – вечером, после лекций, как бы меняя написанный «таргиль» на ее любовь. Да, согласен, подумал я, нотки оскорбленности в голосе были не случайны; и хотя мысль о ней уже не была для меня порывом ветра, теплого воздуха, дуновением прошлого, я вдруг почувствовал внутреннюю логичность и даже правоту произошедшего; а как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту нелепую исповедь. И повторил то же самое словами, еле заметно шевеля губами. А как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту исповедь? Я сам изначально поставил себя в идиотское положение, а ее – в безвыходное. Хорошо хоть хватило ума не объясняться с ней между лекциями. Но с другой стороны, разве она могла не понимать, не видеть сердцем, не чувствовать? Разве все нужно выбалтывать пустыми, затертыми, давно обесцененными словами, которые так просто подделать? Как так могло получиться, что она оказалась неспособна увидеть разницу между подлинным наполненным пульсирующим чувством и заказным картинным многословием? Нет, этого быть не может. Потом увидел скамейку – не ту, среди высоких кустов, уже без цветов. Сел. Неужели я ждал, что она бросится мне на шею с возгласом: «Ну, наконец-то, любимый!» Вспомнил плотно сжатые губы. В каких-то вещах застенчивая, робкая, но и решительная в своей внутренней цельности и чистоте. Протянул руку, поднял ветку, длинную сухую ветвь; пошевелил ею траву, сухие листья.
Мне следовало создать какое-то предчувствие, позволить заглянуть вперед, не обваливаться на нее, как холодная сосулька на голову; как это ни странно, она же ничего не подозревала. Попытаться медленно сократить дистанцию; познакомиться с ее друзьями. Что-то очень холодный ветер дует сегодня; неужели уже совсем осень; осень. И чем-то звенит; похоже, брошенной жестянкой. Или бутылкой. Свиньи. Держаться увереннее; или, наоборот, заглянуть в пустоту несказанного, невыговоренного. Ведь у нее, наверное, есть близкие подруги, например – Катя; я не должен был все мерить по себе. И вообще – держаться так равнодушно и отстраненно. Но отдергивалась; а как ей еще нужно было реагировать на приставания? Потому что надо было умеючи, как Ален Делон. Умеючи что, приставать? «Черт, что я несу?» – сказал я себе, снова максимально отчетливо. В следующий раз все будет иначе; к тому же теперь-то она все знает, и ее ничто не будет пугать. Она, как и я, уже видит этот свет, который стелется перед нами, как дорога. В следующий раз… И снова остановился. Мы же с ней почти перестали видеться. Здесь, там. Я-то как раз был бы рад, но она… Она – нет. Была не рада, договорил я за себя же. В голове сквозило, как если бы открыли окно. Сквозняк. Инна. И тут – всплеском, как дыханием темноты, как будто пришел к концу дороги, к закрытым воротам: «Последний раз уже был, последнего раза больше не будет». Да, оно могло бы быть и иначе, но я все испортил; уже все испортил. Уже. Это безнадежно, непроглядно. Теперь я умный, я мог бы исправиться, делать все иначе; но теперь уже поздно. Это было как когда входишь в холодное озеро, шаг за шагом, непоправимо. А теперь все краем глаза. Сухая ветка, осень, зима. Никогда. Никогда не говори никогда. Но следующего раза больше не будет; она сказала то, что сказала. Теперь она меня не любит. Я застал ее врасплох, и она сказала. Теперь же она это знает; сказанное становится тем, что известно. А она твердая, хоть и очень светлая; сам дух, хрупкий и несокрушимый. Холодно. Уже очень холодно.
Через несколько дней, помня о данном обещании, я засел за вычисления Теплицкого. Они выглядели так, как будто он на ощупь перебирал все известные ему формулы, надеясь, что одна из них в конечном счете как-нибудь подойдет. На то, чтобы распутать завязанный им узел, ушла пара дней, но все получилось очень ясно и стройно. Когда я принес их к нему, он долго меня благодарил. Мы спустились в кафе.
– Ты мне дико помог, – сказал Теплицкий. – Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь – за то, что мы русские.
Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.
– Не скажи, – ответил он, – вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.
– У тебя дед был репрессирован? – спросил я. – Ты мне никогда об этом не говорил.
– А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.
– Кем он был? – спросил я.
– Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.
Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.
– А вот тут ты не прав, – ответил Игорь. – Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.
Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы «Лесоповал». Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.
Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное – в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех – потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.
А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток – отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать – истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», – сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр – и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога – его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко – превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне – нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому – не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее – но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения. А вокруг – дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.
7
В один из таких ясных дней, когда даже в полдень свет солнца немного холодит и зима кажется уже совсем близкой, я долго ждал автобуса, а потом, даже не успев подумать, сел совсем на другой номер, да еще и идущий в противоположную сторону. Он вынес меня к Старому Городу; я прошел через Яффские ворота и, обогнув крикливый арабский сувенирный рынок с аляповатыми деревянными крестами и раскрашенными магдалинами, по безлюдным переулкам почти на ощупь вышел к Храму Гроба. По неизвестной мне причине туристов было мало, и я довольно долго ходил по его темным лестницам и закоулкам, от часовни Обретения до могилы Иосифа Аримафейского, всматриваясь в закопченные стены, ветхие украшения и бесчисленные кресты, выбитые на каменных стенах; потом немного постоял в низком боковом пределе, рядом с расколотой скалой в форме черепа, помнящей, как утверждают, еще Адама. Возможно, сказал я себе, что именно здесь тонким и неясным отсветом истина падает в густые и темные глубины мироздания, чтобы раствориться в них и стать невидимой, незаметной. По крайней мере для нас, людей Запада. Возможно, что именно здесь я должен был почувствовать себя дома – по ту сторону чуждости и отчуждения. Я бродил по храму, пытаясь остановить дыхание, слиться с его стенами, надеясь ощутить то мгновенное, целительное ниспадение тишины, которое единственно и может стать знаком возвращения. Но этого так и не произошло; храм лежал вокруг меня равнодушно и неподвижно: массивный, бесформенный, ветхий, темный, торжественный и холодный. Вокруг сновали редкие туристы с фотоаппаратами и кепками, сжатыми в горсти. А потом я услышал тяжелые, торжественные и печальные звуки греческой службы; подошел поближе. Судя по всему, это был праздник; но я так и не смог вспомнить какой. Они были одеты в черное, пели, что-то говорили, медленно двигались, следуя непонятному, веками отработанному ритуалу. Сейчас это должно произойти, сказал я себе, сейчас это свершится; но они смотрели перед собой ветхими холодными глазами, их лица были равнодушны и неподвижны. Возможно, это и есть высшая форма просветления, сосредоточенности, самоуглубления, подумал я. Но когда они смотрели на стоявших вокруг, в их лицах высвечивалась неприязнь и смутная враждебность. А потом один из стоявших перед входом в Часовню Ангела что-то сказал своему соседу, оба молчаливо ухмыльнулись, и их черты ожили. Но, возможно, что и нет, продолжил я, в любом случае я не смогу это узнать. Они стояли передо мной и пели; чужие, бесцветные, холодные лица над длинными ниспадающими черными одеждами. Я повернулся и тихо вышел.
Я все еще был погружен в темный обморок этой службы, думал о ней, о ее чуждости; почти не заметил, как оказался в Коптской церкви, примыкающей к храму. Лица чернокожих апостолов сосредоточенно смотрели на меня с ее стен. Я прошел сквозь церковь, поднялся по лестницам во внутренний двор; дверь часовни была открыта, я дал служке пару мелких монет, и он молча указал на низкий коридор, вырубленный прямо в скале. Пригнулся, постарался пройти быстро, не ударившись затылком о потолок, но чуть позже стены расступились, обнажив огромную пещеру; коридор превратился в разбитые влажные ступени, спускающиеся прямо к воде. «Ого-го», сказал я громко; «ого-го», ответило эхо звучно, торжественно и раскатисто. «Пам-па-рарам», пропел я; и эхо весело повторило за мной. А потом я долго стоял, молча, у самой воды, вдыхая холодный влажный воздух; присел на корточки, сложив руки на коленях, слушал, как каждый шорох разносится эхом, слушал тишину. Подземная вода, кровь этой земли, лежала у моих ног; тихо покачивалась. Мне стало холодно, я вышел в переулок, обогнул несколько домов и оказался около Церкви Спасителя. Вокруг нее кричали арабы, ругались и торговали, но внутри было тихо и пусто; здесь не было ни скульптур, ни икон. Я прошел чуть дальше и сел на одну из пустых скамеек; заметил, что церковная прохлада была уже совсем зимней; за моей спиной прошелестели шаги, скользнула косым лучом вспышка фотоаппарата, потом туристы исчезли. Стало совсем тихо. Я долго сидел так, не замечая времени, погрузившись в этот холодноватый и прекрасный обморок бытия. Где-то в глубине церкви невнятно и торжественно плеснула музыка, еще через секунду прояснилась; невидимый органист играл хорошо известную мне фугу, ошибался, пытался исправиться и начинал снова, каждый раз выбирая для начала повтора самое удивительное и неожиданное место. Но, к счастью, органиста не было видно, и его мучительные поиски так и не принесли с собой удушающего дыхания человеческого присутствия, всего лишь немного замутнив холодный и прозрачный воздух церкви, иллюзорной каменной пустоты, сумеречного залива вечности и смерти. И все же я встал, медленно пошел к выходу.
У двери сидел охранник, очень сносно говоривший по-русски; долгое время я принимал его за грузинского еврея, но он оказался арабом, несколько лет учившимся где-то в российской глубинке. Я заплатил ему пять шекелей, и он указал мне на дверь лестницы, ведущей на колокольню; я поблагодарил его. За дверью была узкая винтовая лестница, и, поднимаясь по ней, я подумал, что каждый раз, когда я бываю здесь летом, на верхней площадке оказывается множество праздношатающихся и туристов. Но туристский сезон кончился, и приближающаяся зима сделала свое дело; на колокольне было пусто. Я подошел к каменному бортику, поближе к высокому прозрачному воздуху расстелившегося передо мной неба. Облаков почти не было, и небо дышало сверкающей летней голубизной. Этот город лежал под ногами: крепостные стены университета на горе Скопус, Масличная гора с белыми чешуйками кладбищенских камней, узкие переулки старого города, сверкающий золотой купол и бесконечный белый город, уходящий на запад. Из полутьмы колокольни я смотрел на застывший вокруг меня ослепительный летний день; и мне показалось, что вечность подошла совсем рядом и с чуть ощутимым недоумением взглянула на меня. Послеполуденная жара подступала к толстым каменным стенам, легкая белесая дымка маячила на горизонте, изумрудный полумрак башенной площадки обволакивал меня со всех сторон; густая и затхлая тоска мира отхлынула в пустоту небытия. Мне захотелось заплакать, и я сжал губы, а город тем временем, расползаясь и снова соединяясь, медленно менялся, избавляясь от уродливых знаков времени; исчезли торговцы, рынки, крики, витрины, покосившиеся дома и разбитые тротуары, продажные борзописцы и раскрашенные девки. Я повернулся на восток и увидел поднимающиеся стены Храма, узкие переулки с готическими арками; к северу от Старого Города вдоль лестниц с темными сапфировыми ступенями лежали бесконечные сады с черемухой, желтыми розами, платанами, крыжовником и бузиной. Тяжелый, пугающий и сладостный мир истины коснулся моей души. Узнавание было ослепительным и мгновенным; открывшийся мне мир вечности и духа протягивал свои руки, призывая назад, домой, где уже никогда не будет непоправимых ошибок, горечи и одиночества. А потом я увидел их лица, движения, шаги; их одежды были белоснежными, а горизонт уходил все дальше и дальше. Я постепенно ощутил, что открывшийся мне таинственный и величественный город растворяется в сплетениях предвечного ковра мироздания.
Но неожиданно из прозрачного полумрака души, сливающегося с окружавшим меня сумраком башни, поднялись смутные, пронзительные, пронизанные меланхолией воспоминания. Я подумал про Инну, теперь уже потерянную для меня навсегда, и вдруг она, или, точнее, ее душа, высветилась и предстала перед моим мысленным взором в своем подлинном, незамутненном обличии. И в то же мгновение, как никогда ясно, в ней проступили детскость, наивность и неуверенность, даже робость, уже не прикрытые путаными разговорами недавней школьницы, но одновременно с ними – решительность и твердость, хранившие ее столь необыкновенную душевную ясность и внутреннюю чистоту. Своей неровной трогательной походкой она шла навстречу мне; я бросился ей навстречу и вдруг увидел, как исчезает все случайное, все наносное, все мучительное и иллюзорное. Почти сразу же я почувствовал, что мысль о ней снова становится для меня глотком утреннего воздуха, холодной воды из глубокого колодца вечности. Мы стояли на высоком холме, и под ногами скользила серебристая лента реки времени; она улыбалась уголками глаз, но это была улыбка того, что уже не преходит. Вечность вступила в свои права; день и ночь слились воедино, и на сверкающем голубом небе проступило тонкое, чуть заметное кружево созвездий. Я взял ее за руку, и она сжала мои пальцы все с той же смесью решительности и робости; свет коснулся земли, ее тонкого зеленого покрова и коричневой обгорелой корки, и мы оба, двигаясь почти синхронно сквозь ущелье расступившегося времени, поняли, что, как бы ни сложились наши отношения в мире случайного и уродливого существования, в истинном мире наши души уже неразлучны, так же, как были неразлучны изначально, созданные единой рукой по единому лекалу, обреченные на страдания и разлученные, но и неразлучные, потому что пока существует этот город с его храмом, переулками и садами, ни одно время не в силах разлучить вечность.
8
Седьмым ее мужем был местечковый меламед[77]77
Меламед (ивр.) – в системе традиционного еврейского образования учитель младших классов.
[Закрыть]. Как и два предыдущих, он был чужаком – впрочем, чужаком, уже прижившимся в Друе. Он появился вскоре после смерти ее шестого мужа с нехитрым скарбом и котомкой книг. Детей в хедере он не бил, чем и заслужил снисходительную симпатию и легкое пренебрежение. Друзей у него не было. Сара часто встречала его на узком прогнившем мосту через речушку, впадающую в Западную Двину, или на опушке леса; спрятав руки в карманы, он шел, глядя в пространство, и, казалось, не замечал ее. Теперь, пользуясь своей скверной репутацией, Сара тоже часто гуляла одна. Однажды, спасаясь от преследовавших ее косых взглядов, она углубилась в лес чуть дальше, чем обычно, и вышла на маленькую поляну, усыпанную рыжим конфетти лисичек. Меламед лежал в высоких зарослях лебеды и тысячелистника, положив голову на руки и насвистывая незнакомую ей мелодию; потом он приподнялся, чуть подвинулся и прислонился к корням почерневшего гнилого пня. Рядом с ним, приминая сухие стебли травы, лежала раскрытая книга без переплета и титульного листа. Она рассеянно огляделась, постояла за его спиной и неслышно направилась в сторону соседней прогалины. «Не бойтесь, – сказал он, не поворачиваясь, – можете сесть и здесь. Трава уже сухая. Я не буду говорить с вами про ваших мужей». И она послушно села, всматриваясь в сухие желтые заросли шелестящего бурьяна, при каждом ее движении наполняющего воздух чуть слышным треском. Белые шары сухих цветов неуклюже дрожали на хрупких спицах стеблей, подражая трепыханию мотыльков и отмечая своими судорожными вздрагиваниями невидимые движения ветра.