Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, дальние ледники, высокие ступени, сияние воды, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Вавилонский Талмуд говорит, что когда Элиша увидел его, Метатрон сидел и что-то писал; и Элиша остановился на пороге. Именно тогда, согласно Талмуду, рабби Элиша подумал: «Как же так, нас ведь учили, что в мире истинном не стоят и не сидят, не трудятся и не отдыхают, здесь нет, ни обратной стороны, ни усталости[133]133
Вавилонский, «Хагига» 15:1.
[Закрыть]». Вавилонский Талмуд добавляет, что сидящего и пишущего в мире истинном можно было принять за второго бога; что, впрочем, звучит достаточно странно[134]134
Ibid.
[Закрыть]. Но именно поэтому, согласно талмудическому тексту, чуть позже Всевышний и вывел великого ангела Метатрона, с которым Элиша уже успел подружиться, на плац. перед гостями и ангельскими воинствами и сказал ему: «Почему ты не поднялся перед ним, когда увидел его? Теперь же ты будешь наказан за это шестьюдесятью ударами плетью»[135]135
Ibid.
[Закрыть]. Потому что, добавил я мысленно, ни в мире этом, ни в мире грядущем нет места для дружбы, но только для преклонения и почитания. Засучив рукава, младшие ангелы окружили Метатрона; и, привязав великого ангела к краям неба, они выпороли его, как раба, на глазах у рабби Элиши; впрочем, один из источников говорит, что Метатрона били не плетью, а огненными палками. Я думаю, я почти уверен, что Элиша плакал. А затем во искупление перенесенного унижения Метатрону было позволено лишить рабби Элишу всех его заслуг перед учением и Торой[136]136
Ibid.
[Закрыть]. Разумеется, великий ангел отказался, но за ним отказался и рабби Элиша, потому что ни тогда, ни потом он не хотел власти, – а его разом потускневшее учение оказалось бёссильным перед жестокостью и варварством мироздания. Так он стал Отказавшимся, стал Другим.
Именно тогда он и заглянул в бездну истории медленно и осторожно, как свешиваются со скалы в пропасть, проверив камни на самом краю, увидел ее всевластие и ее ужас. Ему в лицо, слепя и обжигая, хлынул поток страдания, поток боли. Это было почти мистическим переживанием – но не желанным обнажением вечного и бесконечного, а совсем наоборот – несокрытостью конечного, смертного, подавляющего в своем изуверстве и беспомощности, невыносимого в своей обессиливающей истинности. Он видел беспросветную бедность, непрекращающуюся боль, унижения длиною в жизнь, стоны пытаемых, разоренные города, беспорядочно разбросанные раздувшиеся тела, длинные колонны людей с номерами на руках. Это был тяжелый кровавый поток истории; по ту сторону прекрасных фантазий о человеческой природе и изначальной справедливости, по ту сторону любого повествования, по ту сторону самой возможности говорить о течении времени и последовательном развитии событий. Он увидел всевластие зла, тысячи тысяч изувеченных трупов, изуверство, ставшее образом жизни, разорванные на куски тела и замученных детей, бессловесность, рабство и нищету. Нужно было достичь высот несвершившегося избавления, чтобы ужас мира смог уместиться в его душе и взгляде, не разбив сердце на бесчисленные осколки льда.
Возможно, что именно в это мгновение и зародилась его уверенность в своей обреченности на противостояние мирозданию – та уверенность в невозможности «вернуться», о которой он потом столь часто говорил рабби Меиру. Много позже, узнав, что рабби Элиша умирает, Меир зашел к нему; Элиша увидел его и заплакал[137]137
Вавилонский, «Хагига» 15:2.
[Закрыть]. Напомнил ли ему рабби Меир о его юности, о прочитанных книгах и утерянных иллюзиях, о преданной дружбе, о страшном восхождении и гибели бен Аззая, о растоптанной любви к Богу? Или же просто на пороге смерти рабби Элиша вдруг снова ощутил, что рядом с ним никого нет, совсем никого. А когда он умер, продолжает Талмуд, огонь сошел с неба на его могилу и испепелил ее – дабы стереть с этой земли всякую память о знавшем и отказавшемся, о Другом. Но, как это часто бывает, память о рабби Элише сохранили тексты, направленные против него. Более того, среди ссылок на многих законоучителей Талмуда часто встречается странная, загадочная фраза: «а другие по этому поводу говорят». Однако нигде – ни в Талмуде, ни в классических комментариях – не сказано, кем же являются эти таинственные другие. Иногда говорят, что имя рабби Меира было запятнано его связью с учителем, и поэтому его мнения и выводы приводятся Талмудом анонимно – под именем «другие». Но часто можно услышать и иную точку зрения; ее сторонники считают, что это сам рабби Меир распространял идеи своего проклятого учителя, Другого, под этим странным именем. Состарившись, он говорил то же самое и своим ученикам. «Другие, – говорил рабби Меир, – полагают иначе».
9
А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти – впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное – властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков – это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое – до утраты сознания – погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь – после всех этих дней и бесплодных размышлений – видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.
И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот – безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные отношения чувством риска, непредсказуемостью, упоением. Я не только понимал разумом, но давно уже чувствовал кожей, всеми фибрами своей души, что любовь без риска бессмысленна и пресна, как мучные лепешки. Мало что на этом свете я ощущал столь остро – разве что только силу любви обреченной; человек, который знает о них, сказал я себе, едва ли сможет без презрения думать о любви упорядоченной, законной, полной надежды. Я думаю, что чувство запретности, опасности и известного риска оживляло и облагораживало даже мои взаимоотношения с малолетками, снятыми на панели Кирьят-Ювеля. Я позвонил Орвиетте, сказал, что за эти дни по ней очень соскучился и хочу ее видеть.
Мы договорились встретиться в «Майкс Плейсе» на Русском подворье[138]138
Русское подворье — небольшой квартал в центре Иерусалима; некогда место проживания русских паломников в Иерусалиме. В настоящее время помимо православного Троицкого собора здесь расположено полицейское управление и множество пабов.
[Закрыть], послушать джаз. Я оделся, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, потер щеки, сжал губы, попытался поправить волосы. Все это было совершенно бесполезно; я помню, как в юности мне хотелось быть если не красивым, то хотя бы – как бы это сказать – привлекательным, но и это мне не было дано. Годы же добавляли моему лицу все новые уродливые черты, давно разрушив всякие надежды на то, что по мере взросления с моим лицом произойдут хоть какие-нибудь перемены к лучшему. Единственным, что принесло время, было равнодушие; я смирился с тем, что мир, в котором я чувствовал себя дома, не отражался на стекле, я смирился с фотографиями и зеркалами. Он обделил меня в этом, так же, как обделил нас всех и во всем остальном, гораздо более существенном, лишив всякой опоры в этом мире, всякой надежды на обретение того, ради чего стоило бы жить – того, чем мы могли бы дорожить, не обманывая себя. Я не могу сказать, что ненавидел Его за это, но я понимал, почему рабби Элиша отказался посмотреть Ему в глаза. Скорее, я ненавидел самого себя. А потом я снова вспомнил про Орвиетту. Она была бунтом и любовью, воплощением высокомерия, холодной ненависти к этому миру, чистоты, разрушения и упоения. Я подумал про ужасную сцену, которую она придумала и поставила для меня, и вдруг обнаружил, что моя душа незаметно наполнилась теплом и благодарностью. Я сказал себе, что именно в крайностях своего презрения к существующему, к носителям греха существования она и была ближе всего к святости.
Мы с нею сидели за столиком в углу, пили виски и слушали джаз; впрочем, на этот раз здешний джаз был достаточно посредственным. «Ты меня простил за эту дурацкую выходку?» – спросила Орвиетта.
– Да, – сказал я. – Да я и не очень сердился, я только не понимал, зачем ты это сделала.
Я неожиданно почувствовал, как нас обоих захлестывает волна сентиментальности; мне стало стыдно, взяв себя в руки и оглядевшись вокруг, я попытался вынырнуть из ее мутной прибрежной воды.
– Мне показалось, – ответила она, – что так будет правильно. Если нет искренности, то все остальное вообще лишается всякого смысла. Я же тебе говорила – ты просто это как-то не услышал – я думаю, что любовь – это что-то вроде жизни без кожи, взаимной прозрачности души. Тут, собственно, и нет выбора; не скрывать и то, что может показаться темной, потаенной, непривлекательной стороной души. Потому что тот, кто предает правду, предает и все остальное.
– Но помимо искренности, – сказал я, продолжая свои мысли, – есть еще и святость. Или как уж там это назвать. Ну, ты понимаешь.
– Я думаю, что это почти одно и то же.
– Нет, – возразил я.
– Да; – спокойно сказала Орвиетта, – святость – это искусство непринадлежности, искусство непричастности. А искренним может быть только человек, который не служит своим целям и интересам, поскольку тем проще заставить окружающих нам служить, чем меньше они про нас знают. Или такие, как я. у которых нет ни прошлого, ни целей.
Я задумался.
– Но тогда, – сказал я, – все, что служит непричастности, служит и святости.
– И наоборот, – ответила она, – все, что привязывает нас к этому миру, греховно.
– Но из этого следует, что семья, дом, иллюзии, надежды, да и любовь…
– Да-да, – согласилась Орвиетта, – с точки зрения святости проститутки несомненно лучше, чем жена. Я не думаю, что потаскушки способны к себе кого-нибудь привязать.
– А любовь?
– Любовь? Это, пожалуй, и есть самое интересное, – сказала она. – Мы ищем любовь, а находим секс, который нам продают, стремясь сделать нас своей собственностью, под видом любви. А на самом деле никакой связи между ними нет. В этом смысле я думаю, что порнография тоже служит святости, обесценивая секс и разбивая иллюзию любви, которой нет.
– А как же мы с тобой?
– Мы с тобой исключение. Впрочем, когда люди говорят, что они исключение из мироздания, это просто значит, что они тоже обманывают себя, как и все остальные.
Мы еще долго сидели, слушая музыку; потом, держась за руки, медленно пошли вдоль черных ночных улиц. С того вечера, как никогда раньше, она стала часто бывать у меня. Иногда сидела с книгой в углу дивана, иногда лежала на балконе и смотрела на звезды.
В эти минуты она была очень красивой – печальная, нежная, трогательная и отсутствующая, и звезды над ее головой были чистыми и сияющими. Желтый свет лампы падал из распахнутого окна комнаты, отражался от пола и освещал ее кожу, белевшую в темноте. Все, что я знал про нее, стало распадаться на иллюзорные кусочки несуществующей мозаики; ужасное наваждение предыдущих дней предстало передо мной в своей нелепой и очевидной невозможности, в своей истине. Я смотрел на нее, сквозь грусть ее глаз, сквозь их свет, и мне стало ясно (это пришла та твердая и прозрачная ясность, которая не оставляет места для каких-либо сомнений), что она не может иметь ничего общего ни с жестокими и бессмысленными мистификациями, ни с душевной болезнью, ни со слепой страстью к разрушению. Ее взгляд был наполнен непринадлежностью и чистотой. Мне пришло в голову, что все, что я приписывал ей, мне просто приснилось, как может присниться ночное бегство по пустыне, оказавшись дальним эхом моих излишне долгих и бесплодных размышлений о рабби Элише. А то, что впервые в моей жизни этот сон наложился на реальность, породив нечто наподобие галлюцинации, объяснялось или общей усталостью, или попытками написать книгу, к чему я, по всей вероятности, не был пригоден, или моим беспомощным барахтаньем в вязкой трясине существования, или же обострившимся за последние недели чувством отсутствия, безнадежной пустоты мироздания, невозможности найти в нем то немногое, что позволило бы нам жить. Молча она смотрела на звездное небо, потом повернулась ко мне и грустно и застенчиво улыбнулась; звезды горели над нами своим прозрачным светом – светом нежности, светом смерти.
10
Так день за днем, шаг за шагом я топтался на месте, двигаясь по кругу от одной книги к другой, от текста к тексту, от комментария к комментарию, пока наконец не сказал себе: я должен быть искренним перед собой; это не стало историей. Собранные мною материалы так и не превратились в биографию рабби Элиши, сквозь которую, как я мечтал, тонким абрисом могло бы высветиться особое и неповторимое лицо этого человека. И уже никогда не обратятся, добавил я, никогда. Мозаика не собралась, пазл не сложился, фрагменты остались кусками неразрешенной головоломки. Жаль, что сохранилось так мало фрагментов, и они подверглись такой основательной идеологической обработке. Эта мысль была грустной, но утешительной; жаль, жаль. Но может быть, вдруг подумал я, все немного иначе, и дело совсем не в том, что отрывочные сведения, сохранившиеся о рабби Элише, недостаточны для создания той цельной и последовательной биографии, которую я видел в своем воображении. Возможно, что причина в другом, и это разрозненные куски нашей жизни – любой из наших жизней – не складываются в единое целое. Жизнь и мир остаются фрагментарными, пока не коснутся обманчивой бумаги нашей души. И в этом смысле жизнь Другого просто высветила то, что может быть сказано и о любом другом: фрагментарность исчезает только в царстве воображаемого. И именно поэтому пишущий о рабби Элише, как и о любом, как и о себе, вынужден выбирать между истиной и последовательностью. Я не хотел выбирать иллюзорную цельность, легкую убедительность несуществующего, но уже не мог выбрать истину.
И все же, несмотря ни на что, были четыре вещи, которые я понял про рабби Элишу. Вероятно, первым, бросившимся мне в глаза, было обостренное чувство судьбы, ее молчаливое принятие, твердое и трагическое следование сделанному выбору. Это был не путь фанатика, но и не путь испуганного раба. И уже вслед за этим я неожиданно увидел, что во всех поступках рабби Элиши сквозило еще одно странное и пугающее чувство – любовь к смерти; почти все, что мы знаем о нем, можно было понять не только как диалог с равнодушным Богом, но и как бескорыстную любовь к ангелу смерти. В то же время я хорошо понимал, что он никогда не искал гибели; даже его шаг на пути восхождения всегда оставался внимательным и осторожным: в нем не было ни фанатизма Акивы, ни безрассудности бен Аззая, ни навязчивых страхов бен Зомы. Он искал нечто совсем иное; и это иное было тем третьим, что я понял о нем. Всю свою жизнь он искал пространство свободы, пространство бытия, свободное от господства. Дошедшие до нас фрагменты размышлений рабби Элиши вполне однозначно свидетельствуют о том, что он постоянно думал о свободе, но не о свободе как высшей ценности, а скорее как о проблеме; его мысли постоянно возвращались к свободе и знанию, свободе и поступку. Впрочем, свобода рабби Элиши обнаруживала себя в пустоте, разбиваясь о холодную безысходность существования. Его бунт против Закона и несправедливости мироздания был в еще большей степени бунтом против пустоты бытия, против отсутствующей и несвершившейся жизни. И еще, подумал я, мне кажется, что в том, что я читал о рабби Элише, можно было ощутить стремление примирить мысль и душу, веру и чувственность, еврейское следование моральному долгу и греческое ощущение полноты мира. Да, конечно, продолжил я, конечно же, он пытался достичь примирения между еврейской верностью вечному, сосредоточенным внутренним взглядом и греческим чувством цельности мироздания, несокрытой гармонии природы. Но я не был уверен в том, что это правда; к тому же подобное примирение было скорее всего невозможным, и рабби Элиша не мог об этом не знать.
Далеко не со всеми идеями рабби Элиши я был готов полностью согласиться, и еще в большей степени у меня вызывали сомнение те способы, с помощью которых он пытался их осуществить. «И все же, – сказал я себе с насмешкой, – я знаю, чтобы мог сделать вместо того, чтобы снова раз за разом пытаться написать этот роман. Мне следует основать „Бейт Мидраш ди Рабби Элиша“; точнее даже не мне одному, а нам с Орвиеттой». Эта идея мне настолько понравилась, что я вышел из дому, сел в машину и поехал к ней, собираясь об этом рассказать. Было жарко, солнечные лучи падали отвесно, обжигая кожу, разбиваясь о сухую южную землю. «Это земля, где все проходит, – подумал я. – Такие, как я, потерявшие все, чем можно было дорожить в этом мире, – получили взамен только одно: смертельную, беспощадную свободу и способность никогда больше, никогда не испытывать ни душевной боли, ни страха». Подойдя к двери, я вспомнил, что приехал без звонка и, уже стоя на лестнице, позвонил Орвиетте по мобильнику.
– Заходи, заходи, – сказала она, – Бейт Мидраш ди Рабби Элиша – это здорово; пойду туда ученицей. А я тут занята кулинарией, надеюсь, что тебе это не помешает.
Я поднялся и вошел, огляделся; она провела меня на кухню. Вся кухня была закапана кровью; посреди нее, на столе, лежал труп с отрезанной головой; широким потоком, сквозь широкую трубу шеи, кровь стекала в кастрюлю.
– Я тут прочитала пару недель назад, – сказала Орвиетта, – что в старину кровь умели консервировать, и она месяцами не теряла своей свежести. Так что вот пытаюсь экспериментировать, но пока как-то не очень удачно.
У нее на губах тоже была кровь; она заметила мой взгляд и неуклюже вытерла их ладонью. В глазах все поплыло, к горлу снова подкатил комок рвоты; я схватился за стул, чтобы не упасть.
– Я понимаю, что все это выглядит не очень аппетитно, – сказала она, – но это как всякий кулинарный процесс. Ты же понимаешь, сырое мясо – тоже еще то зрелище!
– Ты ведь не знала, что я хочу к тебе зайти? – сказал я.
– Нет, конечно; ты же с лестницы позвонил. Знала бы – немного прибралась.
– А как его звали?
– Да какая разница, – ответила она, – еда и еда.
Я снова почувствовал, что в душе все замерло, напряглось и как-то онемело; мне показалось, что ее квартира превратилась в остров, омываемый волнами белесого тумана, в автономный мир, подвешенный в небытии, где-то там, над бездной, в пустоте. Все окружающее, существующее где-то за окном, стало тонким, зыбким, прозрачным и призрачным. Мне было легко рассуждать об ошибочности молчаливого отказа рабби Элиши, о бунте, презрении и бесцельном действии, но совсем иначе я почувствовал себя, стоя здесь, среди бесформенных лужиц крови, рядом с безголовым одетым трупом. «А ведь в глубине души я всегда знал, что все это правда», – сказал я самому себе, а потом добавил уже вслух:
– Ладно, не буду тебе мешать своими байками; про рабби Элишу мы можем и вечером поговорить.
Я вышел и почувствовал, что иду как по батуту; земля чуть покачивалась и незаметно уходила из-под ног. «Какая ерунда, – сказал я себе, – тоже мне причина так распускаться», а потом меня все же вырвало – и это было больно, до судорог, до недолгого тумана в глазах.
«Это ужасно, – сказал я самому себе, а потом добавил, – настало время действовать». Тяжелой, спасительной волной на меня нахлынуло чувство вины и причастности. Кровь, пролитая на каменные плиты пола, взывала о мести. Возможно, что она и правда вампир, подумал я, возможно, что она просто страдает от тяжелой формы помешательства, но в любом случае она опасна для мира. Будучи единственным человеком, посвященным в ее тайну, я должен был ее уничтожить; и, кроме того, я любил ее и, следовательно, нес за нее ответственность. Только я мог – и должен был – отомстить за пролитую ею кровь. Я не видел иного выхода, иной возможности; хотя, разумеется, объяснил я себе, я могу прийти к ней и сказать: «Моя милая, нам надо серьезно поговорить. Я пришел к выводу, что тебе следует избавиться от этой отвратительной привычки». Мир лишился ясности своих контуров; ужас и фарс перемешались. Но потом я понял, что есть и другой выход. Сейчас, когда все доказательства еще налицо, мне следовало передать ее полиции или врачам; фактически таким образом я спасу ей жизнь и рассудок. Обдумав оба варианта, я предпочел врачей; я не сомневался, что они будут лучше с ней обращаться. Я позвонил Орвиетте, попросил прервать ее кулинарные эксперименты и зайти ко мне. Она сразу же согласилась; минут через пятнадцать она уже была у меня.
Мы поцеловались; я посмотрел на ее лицо и вдруг вспомнил ее тонкие окровавленные губы. Это воспоминание оказалось столь сильным и болезненным, подобным остро заточенному ножу, что, ничего не объясняя, я схватил ее за руку, резким рывком заломил за спину и попытался связать ее руки заранее приготовленной веревкой. В первую секунду, пока я еще видел ее глаза, она посмотрела на меня несчастно и растерянно, как раненое животное, так и не веря, что все это происходит на самом деле; а потом, пока я возился с веревкой, я видел только ее затылок и спадающие на плечи длинные белые волосы. И вдруг она с силой вырвала руки, распрямилась, и я почувствовал, что падаю и стена движется мне навстречу. Я ударился о стену головой и потерял сознание; когда я пришел в себя, я увидел, что лежу на полу, а рядом со мной сидит Орвиетта, держит меня за запястье и плачет.
– Ты совсем идиот, – сказала она, чуть улыбнувшись, – напасть на меня после такого количества крови. Да я же сейчас могу стены пробивать.
А потом она снова опустила глаза и закусила губы; мы сидели так довольно долго.
– Ты предал все, что мы с тобой любили; все, во что мы верили; все, чем дорожили, – продолжила она уже не улыбаясь, глядя на меня прямым, несчастным, неотступным взглядом, – и ради чего, ради покоя самых отвратительных, самых ничтожных обывателей, из тех, что в жизни не сделали ни одного бескорыстного доброго дела. Ты, наверное, сказал себе, что она опасна для общества. Скажи мне, говорил ли ты себе, что я опасна для общества?
Я кивнул, хотя это было хуже, чем правда.
– Лучше бы ты меня убил, – добавила она. – Если бы ты меня убил, я бы даже позволила тебе это сделать. Тем более, откуда у тебя осина? Ты бы положил меня на пол в гостиной, – добавила она мечтательно, – и посреди ночи я бы воскресла. Представляешь, как это было бы здорово?! А так…
Потом она долго молчала, и я видел, что она о чем-то мучительно думает, но все же спросила:
– Скажи, кому ты собирался меня отдать, полицейским, психиатрам, социальным работникам? Впрочем, какое это имеет значение… Ты предал нас обоих, ты все, всех предал, даже своего рабби Элишу.
И она снова заплакала.
Я попытался встать, но Орвиетта переложила руки мне на грудь, и я почувствовал, что с таким же успехом мог бы пытаться выбраться из-под упавшей на меня каменной плиты. В голове все еще кружилось и шумело, и я решил не устраивать потасовку.
– Я не уйду отсюда, – сказала она, глядя на меня грустно, но уже спокойно, – пока не исполню данное мною слово.
Она провела рукой по моему плечу, нагнулась, осторожно коснулась пальцами шеи. И вдруг я увидел, как с быстротой молнии ее голова метнулась ко мне, и почувствовал, что она прокусывает тонкую кожу около ключицы; секундой позже по движениям ее губ я понял, что потекла кровь. «Что я сделал со своей бессмысленной жизнью?» – подумал я, представляя себе темное марево, которое сейчас опустится на мир, а еще через секунду я увидел, как Орвиетта подняла голову, зажимая ранку пальцем. Другой рукой она показала себе на шею.
– Вот здесь, – сказала она, – еду нужно кусать вот здесь. Меня тоже.
Я изумленно посмотрел на нее.
– Быстрее, – закричала Орвиетта с неожиданным отчаянием, – это нужно сделать быстро. Что еще за сомнения? Ты же умрешь, умрешь, ты не можешь этого не знать!
Я уже успел убедиться, что она способна на очень многое, и решил сделать вид, что подчиняюсь. Она снова нагнулась ко мне, я наклонил ее голову и сжал зубами кожу у основания шеи; и вдруг, неожиданно для себя, я понял, что сжимаю челюсти все сильнее, а потом почувствовал на языке соленый вкус крови. «Что я делаю? – подумал я, с силой отталкивая ее голову и прикрывая рану рукой. – А ведь я всегда знал, что безумие заразно». Она поцеловала меня в лоб, встала и молча вышла.
Минут десять я продолжал сидеть у стены в состоянии потерянности и беспамятства; потом мои мысли начали медленно собираться в некое единое, хоть и бесформенное целое. Было очевидно, что Орвиетта больна; именно этим, необыкновенной физической силой, которой столь часто отличаются безумцы, и объяснялась та поразительная легкость, с которой она сняла мой захват. Хотя, скорее всего, в свое время она занималась какой-нибудь неизвестной мне борьбой. Все это было странно, пугающе и унизительно. Но нет, сказал я себе, в любом случае я больше не буду пытаться остановить ее; хватит и той подлости, которую я уже совершил. Пусть этим занимается полиция или еще кто-нибудь в этом роде. А потом я неожиданно почувствовал, что ее потерял, и подумал: сейчас на меня нахлынет приступ горечи; но этого не произошло. Ужас перед ее безумием убил любовь к ней. И тогда я понял, с какого отрывка мне следовало бы начать мой роман про рабби Элишу, если бы я все еще собирался его писать. «Поднявшись чуть выше, – сказал я себе, – он увидел воду. Увидел воду». Но я уже не собирался писать эту книгу. Я выпил чашку чая, съел пару бутербродов, а потом, чтобы немного успокоиться, вышел на улицу. Вокруг ровными похожими рядами лежали иерусалимские новостройки, обтянутые желтоватым камнем. На стены, камни, сухую землю падали отвесные лучи раскаленного августовского солнца. Мимо меня проплывали чужие, пустые лица послеполуденного города; когда я смотрел на них, становилось тяжело дышать. «Еда, – подумал я, – здесь много еды»; и вздрогнул. Я вспомнил ее тонкие высокомерные губы, светлые грустные глаза, волосы, падающие на плечи. Мне стало грустно и одиноко. Мимо меня прошла девушка с тонкой талией, короткой стрижкой и длинной грациозной шеей; у основания шеи билась тонкая голубая жилка. «Она слишком хороша для обычного ужина», – подумал я и ужаснулся.