355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Соболев » Иерусалим » Текст книги (страница 5)
Иерусалим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:50

Текст книги "Иерусалим"


Автор книги: Денис Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

– Да нет, не то чтобы интересовалась. Я сама за Верку волнуюсь. Она дура, хоть и старше меня. А муж ее просто полный мудак был. И деньги все на баб тратил. Я вчера на этого Борьку смотрела, и непонятно как-то. Ни молочное, ни мясное. А теперь ясно. Ты «Харцуфим»[40]40
  «Харцуфим» – аналог «Кукол» на израильском телевидении. По мнению автора этих комментариев, отличается крайним идиотизмом и политической ангажированностью.


[Закрыть]
сегодня видел?

– Нет, у меня ж ящика нету.

– Чего нету?

– Ну, телевизора.

– А, да, я и забыла. Я еще посмотрела и подумала, где это, интересно, у него телевизия; хотела спросить, а потом забыла. А чего с ним?

– Да так, – сказал я, – старый сломался. А новый все как-то не могу купить. Хочу, чтоб классный был, 33 дюйма и хорошей сборки. А тут повсюду одна китайская. Даже «Грюндиг» теперь в Китае собирают. Представляешь «Грюндиг» китайской сборки?

– Вау! 33 инча – это круто. Я к тебе сразу приду смотреть. Я тут была в гостях, а там домашнее кино. Экран казе[41]41
  Казе (ивр., разг.) – такой. В современном разговорном иврите часто является словом-сорняком, лишенным определенного значения. Ср. примечание 4. (Очевидно, примечание 37).


[Закрыть]
на полстенки и ДиВиДи. Сначала трудно было привыкнуть, все странное такое, а потом как втянулась. Крутизна. А когда будешь покупать?

– Ну вот, надо будет заняться. Просто руки не доходят.

– Понятно.

– Когда за помадой зайдешь? – сказал я, чуть подумав.

– Хочешь завтра?

– Хочу, но не могу. Завтра сваливаю на два дня на север. Там у них хайтековская зона. Гефен[42]42
  Гефен – зона высокотехнологической промышленности в Северной Галилее.
  (В северной Галилее имеется промзона Тефен – примечание верстальщика).


[Закрыть]
. Вернусь послезавтра, но сильно поздно. Так что давай созвонимся в четверг.

– Беседер[43]43
  Беседер (ивр., разг.) – хорошо, о’кей, договорились.


[Закрыть]
, договорились. Во сколько? А то я в четверг вечером с подругой в кафе иду, у нее день рождения, давай я тебе часов в шесть позвоню. Бешеш[44]44
  Бешеш (ивр.) – в шесть.


[Закрыть]
, нормально? Ты уже дома?

– В четверг – да.

– Ну, беседер[45]45
  Беседер (ивр., разг.) – о’кей (см. выше).


[Закрыть]
. Пока.

– Все. Пока.

Я повесил трубку; еще один такой разговор я сегодня не переживу. Но становилось все прохладнее; дул слабый ветер; осень все больше давала о себе знать, особенно по вечерам. Я выдернул из розетки телефонный провод, с наслаждением разделся и лег спать.

7

Я проснулся чуть за полночь, долго лежал, пытаясь уснуть. Но мне не спалось. Я встал, зажег свет, снял с полки сборник старой поэзии, открыл поэму про короля Хорна, потом пошел на кухню и вскипятил чайник. Крепкий чай разбудил меня окончательно, я оделся и вышел на балкон. Было чуть ветрено, очень тихо, пустыня лежала подо мною черной холодной массой. Мои мысли застыли перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом и одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни, в ее темноту, в ее обманчивую свободу. Но потом я вернулся в комнату; снова полистал книги; но ни читать, ни работать мне не хотелось. Я надел кроссовки, погасил свет и вышел на улицу.

Было холодно. Ночной холод обволакивал своим мягким пушистым пледом, осторожным движением касался рук, задерживал шаги, и, повинуясь его воле, я шел медленно, с трудом заплывая в желтые облака фонарного света, сплетенного со светом луны, в качающиеся размытые пятна на прозрачной с голубизной черноте ночного воздуха: по его покою, по его неподвижной тишине я выверял темп своих шагов, настраивая их на тембр ночи: зелени, светящейся болотно-зеленым светом под лучами фонарей, ее пыль была скрыта ночью, пустотой неожиданно расширившихся улиц, выплывающего из окон сонного дыхания жителей предместья, мутного и таинственного движения пустыни. Холод, почти неощутимый вначале, становился все более заметным, и, спускаясь по склону холма, я ускорил шаги. Желтый зрачок луны склонялся к моему лицу, напоминая о полнолунии, ночи, холоде ночи. И завернутая в покрывало холода пустыня под моими ногами казалась морем черноты, бескрайней пустотой, сливающейся за невидимой глазу гранью с пустотой космоса. Спустившись чуть ниже и перебравшись через груды строительного мусора, я вышел на ее край.

За поворотом долины, вокруг гигантских красноватых камней со сбитыми краями и черными следами огня плясали тени, освещенные ярким светом полнолуния; по их хриплым голосам, косматым лапам и резким, разорванным песням я узнал в них сеиров, косматых демонов пустыни. Я знал, что они упоминаются уже у Исайи, и иногда видел издалека их неистовые ритуальные пляски, но так близко я столкнулся с ними впервые. Боясь их испугать или навлечь на себя их терпкий и неуступчивый гнев, я сел на низкий камень у входа в долину.

Черная фигура проскользнула за моей спиной, и косматая морда сеира с длинной шерстью на носу, раскосыми глазами и раздвоенными клыками заглянула в мои глаза. Поначалу столь близкое соседство сеира показалось мне подозрительным, но увидев, что у него нет тени, я успокоился: мой же вид, в свою очередь, явно успокоил сеира; по всей видимости, соседство с Рамаллой, населенной джинами, ифритами и маридами, заставляло сеиров быть осторожными и подозрительными. Он кивнул, рассмеялся своим хриплым, рычащим смехом и, спустившись в долину, присоединился к танцу.

Я смотрел на их танец, на взлетающие серые копыта, на длинную серебристую шерсть, мерцающую в лунном свете, на вычерченный серебром их тел круг пляски, на прогнутые темные спины и вытянутые кривые когтистые лапы: они кружились, вплетаясь в темноту и разбрасывая судорожные тени. Они смыкали и размыкали свой бесформенный круг, волнистое объятие их танца: в такт движению своих тел они чмокали губами, рыча, мурлыкая и повизгивая; когда исчезла луна и темнота почти растворила в себе их фигуры, они запели тяжелыми хриплыми голосами. Опять появилась луна, осветив черные пятна облаков; дальние огни Адама сжались и потускнели в ее нервном настойчивом свете; фигуры пляшущих сеиров снова выплеснулись из темноты.

Их стало больше, и, приближаясь к центру круга, они встряхивали своими головами, склоняясь к низкому камню, похожему на голову лошади, – бугристой и непрозрачной массе, казавшейся тяжелым сгустком темноты, связывавшим своим присутствием их тела в единую замкнутую цепь, подчинявшую своей неподвижности их упругие, раскачивающиеся движения. В такт ритуальным песням они выбрасывали вперед свои толстые мохнатые лапы, иногда сопровождая судорогу своих движений печальным и пронзительным воем; пятна лунного света беспорядочно ползали по их шерсти.

Луна опускалась все ниже, и пляска сеиров замедлялась; их голоса, опускающиеся до болезненного хрипа и поднимающиеся до неуверенной молитвенной дрожи то ли радости, то ли отчаяния, становились все тише, растворяясь в холодном предутреннем покое пустыни – их вечного равнодушного дома, за тысячелетия знакомого до последнего камня, обжитого, одомашненного, исхоженного и, тем не менее, так и оставшегося чужим – в безжалостной, беспощадной белизне гор и черных пазухах пещер сохраняющего равнодушную надчеловеческую тайну, отчужденность, раскаленную чистоту своего присутствия – воспоминание о днях творения и предстояние дням гибели, хранящего очистительную белизну своих камней.

Но по мере приближения утра спокойствие пустыни перекидывалось на сеиров, скрашивая неистовство их движений, умеряя порывистость их танца. Утро, еще незаметное, но ощутимое, как мысль, как чувство неизбежности, как сила привычки, опутывало ночную пустыню своим успокоением, своей отчужденностью, своей тишиной – и в ней медленно растворялись затихающие голоса сеиров; но темнота все еще оставалась нерушимой, плотной, непроницаемой для глаз.

Огромная мохнатая тень выскользнула из-за моего плеча, обдала меня холодом своего присутствия: я вздрогнул и испуганно откинулся на спинку своего каменного кресла: сеир подошел еще на шаг и, приоткрыв пасть, взглянул на меня.

– Зачем ты пришел? – спросил он.

Я промолчал. Он медленно сел напротив меня; я посмотрел ему в глаза.

– Зачем ты пришел? – переспросил он, и я неожиданно почувствовал его дыхание.

– Я смотрел на ваш танец, – ответил я, – но скоро утро.

– Ты хотел увидеть пустыню?

– Нет, – ответил я.

– Значит ты хотел увидеть себя, – сказал сеир..

– Снова нет, – ответил я, – почему ты спрашиваешь? Мне просто было плохо.

Сеир поднял камень, и на его светящейся зеркальной поверхности я увидел отражение своих глаз – огромных, раскрытых, с мутными белками, испещренными красной клинописью прожилок, воспаленных, со зрачками, неправдоподобно расширившимися от удивления или, может быть, боли. И боль, раз увиденная, затопила все: темное присутствие гор, пляску сеиров, желтый пьяный зрачок луны, моего собеседника, яркое зеркало камня; растекаясь, она заполняла собою пустыню – ложбины, пещеры, складки гор – поглощала цвета и фигуры, выравнивала и иссушала мир по своему подобию, наполняя собою душу, сжимая тело, принося с собой остановившееся дыхание, головокружение, тошноту: смутное и восхитительное подобие смерти.

Но ночь, растворившаяся в мутном потоке боли, больше не воскресала: на смену удушью неожиданного отчаяния, на смену его густому и липкому приливу пришло утро, наполняя освобождаемое болью пространство неестественной голубизной, разрезающей темноту, отделенной от темной, тяжелой массы гор малиновой тревожной линией восхода. Но даже эта молчаливая тревога лишь оттеняла студенистое всепроникающее спокойствие, медленно покрывающее пейзаж; в его легкости растворились кружащиеся тени сеиров и сухая ночная нежность гор. Утренний холод обострил чувства, и на тканях полумрака они дорисовали мелкую бело-зеленую весеннюю рябь иудейских гор, красноту песчаных проплешин и вечерние тени невидимых ложбин. Арабская деревня безглазой белесой массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Иерусалиму белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем; голубизна предвосходного неба медленно наполнялась рассветной кровью.

8

Вернувшись домой, я понял, что ложиться спать уже поздно, поджарил яичницу, потом тост, разобрал пачку бумаг, снова полистал поэму о короле Хорне, наконец, спустился к машине. Припарковавшись около маленького мусульманского кладбища рядом с Садом Независимости, я медленно направился в сторону старого города. Становилось все жарче; городская стена чуть светилась под лучами белого утреннего солнца. Но она все еще отбрасывала тень. Вдоль стены я дошел до Яффских ворот и свернул внутрь; прямо за воротами на мостовой стояли американские туристы, чуть дальше – несколько полицейских, и уже за их спинами шумел арабский рынок. Не доходя до рынка, я свернул направо, прошел мимо крепостной стены с двойными зубцами, огибающей башню Давида, и, еще раз повернув, на этот раз налево, вошел во дворик. Часы на башенке с колоколом показывали без десяти одиннадцать. Но Джованни уже ждал меня. Я сел и заказал чашку двойного кофе.

У наших встреч не было особой цели. Обычно мы просто пили кофе, часто разговаривали о погоде. Впрочем, в те дни, когда мы пили кофе в уличных кафе, погода почти всегда была жаркой и вполне неизменной. Иногда обещали небольшое похолодание, чуть чаще – горячий и сухой ветер из аравийской пустыни. Я помню, что несколько раз Джованни рассказывал мне о церковных сплетнях, а однажды долго пересказывал запутанные истории о монахах-привидениях, услышанные им где-то в сельской Умбрии. В ответ я рассказывал ему что-то об университете, о книгах, которые тогда читал. Готические окна выходящей во двор церкви раскалывали время своими узкими силуэтами, тень кипарисов прикрывала и как-то обустраивала прохладу дворика, двухэтажный дом из белого камня, огибавший его, защищал от шума толпы у башни Давида и криков арабского базара у Яффских ворот, а часы на маленькой башенке на крыше дома возвращали расколотое и уже почти изгнанное, вполне бесплотное время. Но на этот раз поговорить нам не дали.

У входа во дворик появился Андрей, работавший тогда, как и я, в университете; он нас не заметит, подумал я; но, вопреки моим надеждам, он неумолимо приближался к нам, подплывал неизбежным темным пятном, расплывающимся на фоне белых, мерцающих в полуденном свете, иерусалимских стен. Он заметил меня и сразу же сел рядом с нами. «К вам можно присоединиться?» – спросил он, уже отодвинув стул; и официантка принесла ему меню.

– Знакомьтесь, – сказал я. – Джованни – Андрей.

– Piacere[46]46
  Piacere (ит.) – в этом контексте: «приятно познакомиться».


[Закрыть]
, – сказал Андрей с сильным русским акцентом и сразу же перешел на английский, впрочем, чуть менее скверный. – И о чем же вы столь увлеченно говорили?

– О теологии, – сказал я, – у нас был теологический спор об оправдании сущего в христианстве и иудаизме. Как сказали бы в добрые старые времена, о смысле и назначении мироздания.

Джованни удивленно посмотрел на меня. Подул ветер, и кипарис, у которого стоял наш столик, чуть слышно зашелестел. Андрей явно заинтересовался.

– Но разве в христианстве падший мир вообще может быть оправдан? Я не говорю об оправдании истории, про это мы все читали и много что знаем, а об оправдании именно мира. Не искуплении, а именно оправдании, – добавил он, подчеркивая свою мысль.

Согласно католической традиции, – сказал Джованни с видимой неохотой, – все оправдано уже тем, что создано Богом и существует в Боге. Разумеется, не в том смысле что, Deus sive natura[47]47
  Deus sive natura (лат.) – «Бог или природа». Обычно это выражение упоминается в качестве своеобразного символа веры спинозического пантеизма.


[Закрыть]
; однако мы говорим, что природа все же существует не вне Бога. Это может означать, что она как бы часть Бога, и тогда мы говорим о панэнтеизме; в этом случае, мы можем, как Дунс Скот, говорить о единосущностности предикации бытия, о том, что, когда мы говорим «Бог существует» и «мир существует», мы пользуемся глаголом «существует» в одном и том же смысле.

– А если нет? – спросил Андрей.

– Если нет, – продолжил Джованни, – то тогда мы все равно можем утверждать, что бытие Бога объемлет бытие мира. В этом случае мы можем сказать, что Бог присутствует, просто присутствует в природе, и поэтому он всегда с нами. Но я лично склоняюсь к первому.

– То есть он есть все, – объяснил Андрей, – включая эту кучу мусора, которая гниет здесь уже третий день, включая трупы дохлых собак, которые разбросаны где-нибудь в Хевроне, включая отрезанные головы и, если хотите, газовые камеры. Я не об идее говорю, а о самой субстанции. Или где-то вы все-таки проводите границу вашей предикации бытия?

– Нет, – сказал Джованни, опуская голову и отхлебывая кофе. – Все Corpus Domini nostri[48]48
  Corpus Domini nostri (лат.) – «Тело Господа нашего». Произнесение этой фразы во время обряда причастия является одним из наиболее важных моментов католической мессы.


[Закрыть]
.

Подошла официантка, спросила, не хотим ли мы еще чего-нибудь. Мы отказались. Как обычно, Андрей отметил восточную навязчивость наших официантов.

– А как же человек? – спросил он Джованни.

– Человек? – Джованни снова отхлебнул холодного кофе. – Вы спрашиваете о нем потому, что вам кажется, что то, что я сейчас говорил, несовместимо с нашими взглядами на грехопадение. Вы даже могли бы сказать, что это противоречие так глубоко, что в определенном смысле его можно было бы классифицировать как contraditio in adjecto[49]49
  Contraditio in adjecto (лат.) – «противоречие в понятиях»; имеется в виду базисное, логическое противоречие, обнаружение которого делает дальнейшее рассмотрение аргументации бессмысленной.


[Закрыть]
.

Я посмотрел на небо; уже осень, а небо было все еще голубое, даже чуть белесое, как в июле. И все же уже чувствовался слабый ветер.

– Но вы забываете, – продолжил Джованни, – что мы также верим в то, что человек был создан по образу и подобию, и что, грубо говоря, первородный грех уже искуплен Спасителем. Более того, для тех из нас, кто, как я, следуют в своих взглядах Дунсу Скоту, а не святому Фоме Аквинскому, которого обычно считают наиболее авторитетным теологом Церкви, искупление этого греха было неизбежно; согласно Скоту, тот факт, что Слово стало плотью, не является следствием грехопадения, имеющим целью его искупить, как думают некоторые теологи, но, совсем наоборот, является целью сотворения мира и, таким образом, как акт божественной воли, существующий в вечности, предшествует грехопадению.

– Понятно, – сказал Андрей, – что же может быть проще и логичнее? Но, заметьте, что вы ушли от моего вопроса. И это о многом говорит.

– Нет. Вы не правы. Я просто не успел до него добраться, – ответил Джованни, – в знаменитой второй главе «Послания к галатам» Святой Павел пишет, что не он живет, но Христос живет в нем, и он живет во плоти верою в Сына Божьего, который любит его и отдал себя ради него. А создатель нашего ордена Святой Игнатий писал, что человек создан, чтобы вмещать в себя божественное присутствие, как обрамление вмещает в себя драгоценный камень. Faciens me templum, cum creatus sim ad similitudinem et imaginem. Это присутствие всегда с нами, даже когда мы не чувствуем его, хотя и существуют разночтения в отношении того, отсечен ли от Бога в своей душе тот, кто лишился благодати в результате совершения смертного греха.

– Замечательный, оказывается, в нас обитает жилец, – сказал Андрей, – о котором мы ничего не знаем и от которого слова участия не дождешься, хоть тебе будут голову заживо отпиливать. Только место занимает.

– Вы зря иронизируете, – Джованни пододвинул кресло поближе к столу, – то, что мы не ценим, когда он с нами, еще не значит, что нам не будет больно, когда его с нами не будет. Более того, Святой Фома считает, что лишенность Бога и ощущение того, что это потеря навсегда, – это и есть корень адских мук. Человеческая душа создана для того, чтобы быть с Богом, и поэтому такая потеря страшнее потери ноги или руки, страшнее любой боли, страшнее сковородок и котлов со смолой, которые так часто рисуют. Фома называет это poena damni[50]50
  Poena damni (лат.) – «горечь утраты»; понятие из теологии Фомы Аквинского.


[Закрыть]
, боль утраты. Утраты навсегда; утраты того, без чего ничего нет.

– И все равно я вас не понимаю, – я чувствовал, что Андрей начинает злиться, – у вас получается, что чем сильнее человек любит вашего Бога, чем сильнее его душа была привязана к Богу, тем хуже будет ему на том свете, тем сильнее его будет мучить ваша poena damni.

– Я не думаю, что подобный вывод следует; логической связи, по крайней мере, я тут не вижу. И, кроме того, вы забываете про возможность спасения, – Андрей мрачно посмотрел на Джованни. Ну и кто же из нас, – сказал он, – по-вашему, безгрешен? Или вы собираетесь, как египтяне, взвешивать добрые и злые дела?

Джованни засмеялся.

– Разве я говорил про спасение делами? Мы считаем, что спастись можно только верой, хотя, в отличие от протестантов, и считаем, что вера без дел мертва.

– Мне остается, – сказал Андрей, – только повторить свой вопрос. Ну и кто же из нас по-настоящему верит? Разве это я сказал, что верующий скажет горе: иди сюда – и та придет? Вы много видели ходячих гор?

Но пришла не гора; к нам подошел программист по имени Женек, сравнительно недавно приехавший из России. Как и многие люди его профессии, он безуспешно и неправдоподобно косил под нового русского.

– О-го-го! – закричал он, – Какая братва тусуется… Крутизна… А это что еще за поп?

– Это Джованни, – объяснил Андрей, – итальянец.

– В натуре, – сказал Женек, – настоящий итальянец в натуре. А чего ему из-под вас надо?

– Мы говорили про сущность человека, – ответил Андрей кратко и снова перешел на английский. – Знакомьтесь, Джованни, это Юджин. Он необыкновенно талантливый программист. Я рассказал ему, что мы говорили о Природе человека. Он говорит, что ему было бы интересно вас послушать. Садитесь, Юджин.

Женек сел и заказал чашку капуччино. Я стал мучительно придумывать причину, которая позволила бы мне увести отсюда Джованни. Причины не было.

– Как человек с техническим складом мышления, – сказал Андрей, – Юджин никогда не простит вам того, что прощаем мы, а именно отсутствия исходных определений.

– Каких?

– Самых простых. Например, что есть человек.

– Я не думаю, что на это можно ответить. И знаете почему? Потому, что вы не знаете, какой ответ показался бы вам достаточным. Если мы не можем определить форму ожидаемого ответа, то вопрос бессмысленен. Но я скажу вам нечто другое. У Скота все сущности делятся на общую форму вида, похожую на платоновскую форму, которую он называет quidditas[51]51
  Quidditas (лат.) – неологизм Дунса Скота, обозначающий коллективную, «типическую» форму, во многом сходную с «идеей» («эйдосом») Платона.


[Закрыть]
, и индивидуальную форму, haecceitas[52]52
  Haecceitas (лат.) – неологизм Дунса Скота, обозначающий индивидуальную, неповторимую форму вещи или человека (Opus Oxoniense 11, dist.3; Quaestiones supra Libros Metaphysicos VII, q. 13); иногда переводится как «этовость».


[Закрыть]
. Заметьте, что haecceitas – это не нечто случайное или благоприобретенное; это, собственно, и есть самая суть. Пока вы ее не рассмотрели, вы о человеке ничего сказать не можете; да и вообще один человек мало что может сказать о другом, поскольку у него другой haecceitas; он как бы совсем другой вид и также способен поставить себя на место другого, как собака – поставить себя на место кошки. Скот называет это ultima solitudo[53]53
  Ultima solitudo (лат.) – «окончательное одиночество»; одно из центральных понятий философии Дунса Скота, напрямую связанное с его интуитивизмом.


[Закрыть]
; непреодолимое, как бы окончательное, одиночество человеческой души. Вы ведь немного понимаете латынь, да?

– Понимаем, понимаем, – сказал Женек, – продолжайте.

– Хорошо.

– Ничего хорошего, – ответил Андрей. – Все это схоластика; да и все это ваше романтическое непонимание у большинства людей происходит в основном от глупости. К сожалению, я обычно своих знакомых даже слишком хорошо понимаю. Да и книги – ничего, а они, между прочим, тоже людьми написаны. К тому же если ваш человек и общаться-то толком ни с кем не способен, для чего же он тогда таким создан? Просто Голем какой-то.

– Ну, во-первых, для того же, для чего все остальное, – славить Господа. Мы, иезуиты, считаем, что таково назначение всего мира; камни, растения и звери славят своего творца и его мудрость своим существованием. Domine, Dominus, quam admirabile[54]54
  Domine, Dominus, quam admirabile… (лат.) – «Господи, Боже мой, как дивно [Ты велик… и т. д.]»: начало латинского перевода Псалма 103.


[Закрыть]
, ну и тому подобное. Перед человеком же стоит выбор, славить ли своего творца вместе со всем миром или нет.

– И как же он должен его славить?

– Словами, мыслями, а главное, исполняя свой долг; для нас исполнение долга – это и есть высшая ценность, духовная любовь; но только в том случае, если речь идет об исполнении долга ради него самого, не из страха, корысти или ради надежды. Исполнение долга – это и есть слава нашему творцу; может быть, вы знаете, – добавил он, взглянув на Женька, – что в иезуитских школах на сочинениях пишут Laus Deo Semper[55]55
  Laus Deo Semper (лат.) – «Вечно хвалит Бога».


[Закрыть]
, «вечно славит Бога». Впрочем, у иезуита есть еще одно назначение – быть исполнителем воли, орудием в руках своего творца. Но, с другой стороны, это и есть наш долг. Similiter atque senis baculus[56]56
  Similiter atque senis baculus (лат.) – «как посох старца»; согласно Игнатию Лойоле, орден иезуитов должен быть для католической церкви тем, чем «для старца является посох».


[Закрыть]
.

– Понятно, – сказал Андрей, всем своим видом демонстрируя Джованни, что обдумывает услышанное.

Оглянувшись в сторону ворот, я увидел высокого монаха в коричневой францисканской рясе, перепоясанного веревкой; монах медленно помахал рукой. Джованни извинился и сказал, что должен переговорить со знакомым.

Женек мгновенно перешел на русский.

– Слушай, – сказал он, – какого хрена он нам трахает мозги своей латынью? На психику давит, да?

– Так ты же сказал, что понимаешь.

– А что же, по-твоему, я должен был сказать? Что я козел неграмотный!

– Ладно хватит. Лучше скажи пока, чего ты не понял.

– Да нет, в общем-то все понял, – сказал Женек. – А чего он такое под конец задвинул?

– Когда именно? – ответил я в надежде, что Андрей все переведет, и от меня ничего не потребуется. Андрей все понял, и многозначительно постучал пальцами по столу.

– Он имел в виду, – сказал Андрей нравоучительно, – что иезуит для Бога, это как кайло для зека. Славное сравнение.

– Я вижу, он нас совсем за ссученых держит. Были бы в совке, я бы ему за базар… Тьфу. Короче, я пошел.

Он действительно ушел. А Андрей заказал еще чашку кофе. Он сказал, что необыкновенно рад, что мы наконец-то избавились от Евгения и можем нормально поговорить без всех этих новорусских прибамбасов.

– Но согласись, – добавил Андрей, – ловко я его сделал. А твой Джованни просто из тех людей, которые не способны понять, что такое свобода. Им постоянно нужно иметь над собой волю партии и правительства. Может, дашь ему Камю почитать? Или Фромма? Он же умный, может все понять, хоть и выглядит таким упертым досом.

Андрей на секунду задумался, а потом продолжил:

– Слушай, – сказал он, – а чего он на всем этом задвинулся?

– Не знаю, не говорил.

Он посмотрел на меня с сомнением и вернулся к вопросу о сущности свободы. За соседним столиком вяло шумели немецкие туристки, тень кипариса упала на наш стол, рассекая его на темную и светлую половины. Мокрые кофейные пятна на матово-белом блюдце заискрились на солнце. Я снова оглянулся в сторону ворот и увидел, что Джованни уже возвращается.

– Все то, о чем вы говорили, – сказал Андрей, как только Джованни сел, – звучит очень красиво. Но, на самом деле, все это только слова. Никакого абстрактного долга, долга в себе не бывает, его всегда кто-нибудь для нас определяет. Как старшина для новобранца. В худшем случае – мы сами для себя, но обязательно с чужих слов, иначе нам бы никогда не удалось отличить его от собственных желаний. И следовательно, верность долгу – это всего лишь добровольное и бессловесное подчинение власть имущим. Разве не так?

Джованни покраснел.

– Вы ничего не поняли, – сказал он как-то странно и торжественно, – я попытаюсь повторить то же самое еще раз, но постарайтесь меня услышать. Когда мир перестает прятать свое лицо, становится ясно, что это огромная мозаика, но совершенно бессмысленная. Нелепая, пустая, уродливая; и первое, самое естественное чувство – это желание встать в стороне, посмотреть на все это и засмеяться. Просто засмеяться, как обычный ребенок.

– Ну, это уже постмодернизм, – сказал Андрей, – хотя вот это, я понимаю, просто в книгу просится.

– Так вот, – продолжил Джованни, краснея все больше, – чувство долга – это умение жить, как будто мы всего этого не знаем. Не ерничать, не показывать на мир пальцем, не смеяться, даже когда болит сердце и дрожат губы. Пойти до конца тропинки, даже если она ведет, к куче мусора. И никогда не смеяться, главное – не смеяться, потому что смех убивает. И никогда – поймите, никогда не спрашивать: «Господи, как же я сюда попал? Как же я здесь оказался?»

– А что же позволено спрашивать?

– Ничего. Но иногда можно произносить «Confiteor»[57]57
  «Confiteor» (лат.) – покаянная молитва; одна из важнейших католических молитв.


[Закрыть]
; но не слишком часто. Это грех.

9

– Ладно, – сказал Андрей, – спасибо за лекцию. Я пошел.

Он действительно встал, повернулся, потом остановился, позвал официантку, расплатился, вопросительно посмотрел на меня, развел руками.

– Ну и тебе пока, – добавил он, переходя на русский, – надо будет как-нибудь пересечься.

Я кивнул. У Джованни был вид неожиданно разбуженного человека. Мне было неловко за него.

– Ite, – пробормотал он, – missa est[58]58
  Ite… missa est (лат.) – «Идите… месса окончена». Традиционно последние слова мессы.


[Закрыть]
.

Андрей пересёк двор и исчез под аркой. Мы тоже встали. Прострекотал вертолет, где-то залаяла собака. Кот, лежавший у наших ног, лениво приоткрыл глаз и передвинулся поближе к стволу кипариса. Официантка принесла счет; она работала здесь давно и знала нас обоих в лицо. Миновав открытые ворота, мы вышли на площадь позади башни Давида и повернули налево, под арку, в сторону Армянского квартала. Улица, начинавшаяся с другой стороны арки, вела вдоль городской стены и уходила к Сионской горе и Дормициону[59]59
  Дормицион – монастырь и главный католический собор на Сионской горе.


[Закрыть]
; к ее левому краю примыкал узкий тротуар, запруженный туристами, торговцами и случайными прохожими. Идти по нему можно было только в один ряд, прижимаясь к глухой серой стене крупной кладки; по мостовой, вымощенной булыжником, шел непрерывный поток машин. Пройдя еще немного, мы свернули налево и через приоткрытую дверь вошли в полутемный холл с низким потолком и несколькими асимметрично расположенными выходами. Мы пересекли холл по диагонали и вышли в узкий прямоугольный двор с колоннадой, закрытой высокой решеткой, на его противоположной стороне. За решеткой, открывавшейся в середине, находилась армянская церковь Святого Якова; но она была заперта. Во дворике было тихо.

– Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, – сказал я. – Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.

Он засмеялся.

– Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.

Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.

– Жаль, что церковь закрыта, – сказал я, – я люблю армянские церкви. Там внутри удивительное чувство покоя.

– Да, – сказал Джованни, – я тоже.

Из холла послышался разноголосый шум, и наш дворик стал медленно наполняться крикливыми немецкими туристами. От многих из них уже сильно несло перегаром. Мы вернулись назад на улицу и снова вытянулись в шеренгу; я сказал Джованни, что было бы хорошо выйти из Старого города, но идя вслед за мной с интервалом в четыре или пять шагов, он меня не услышал. Через несколько десятков метров мы оказались под длинным многометровым пролетом каменной арки, одна стена которой была строго вертикальной, а другая имела форму дуги. В ее тени было прохладно, а с другой стороны сквозь просвет в форме четверти сферы уже было видно то место, где улица Армянского патриарха, достигнув южной стены города, сворачивала налево в сторону Сионских ворот. Мы повернули вместе с ней; вскоре ее глухие стены немного разошлись, и тротуар расширился; потом нырнули под внутреннюю арку, и мой взгляд на несколько секунд задержался на каменных гербах во внутреннем закрытом пространстве между арками ворот.

– Вы были на армянском кладбище? – спросил меня Джованни.

– Да, конечно, – сказал я, – вы ведь тоже?

Он кивнул.

– Прекрасно. Тогда туда и пойдем.

Повернув направо, мы стали спускаться по широкой пустой улице между южной стеной Старого города и северной стеной Сионской горы; я заметил, что Джованни обогнал меня на полшага. Но еще через несколько метров мы свернули налево и оказались на армянском кладбище. Джованни прошел в глубь кладбища, взглянул на небо и склонился над одним из камней. Навстречу нам вышел старый кладбищенский сторож. Без любопытства, но и без подозрения он посмотрел на нас.

– Вы не армяне? – спросил он.

– Нет, – ответил я, – но я был в Армении.

– Это хорошо, – сказал он. – Это хорошо, что вы были в Армении. Всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. А вы?

– Нет, – ответил Джованни, подходя к нам. – Я итальянец.

Сторожа это явно разочаровало, и он снова обратился ко мне.

– И где вы были?

– В разных местах. В Ереване, в Дилижане, на Севане, в Эчмиадзине, в Герате. Это давно было.

Он облокотился на вертикальный могильный камень и с недоверием посмотрел на меня. Опустил глаза, снова поднял.

– Вы помните, как называется такой камень? – спросил он.

– Да, – сказал я, – хачкар.

Мне показалось, что этот экзамен я выдержал. Сторож провел нас по кладбищу, вдоль высокой кладбищенской стены с остатками надписей и полусбитых рельефов, он показал нам самые старые захоронения и совсем новые могилы, еще раз посмотрел на нас и молча ушел. Кроме нас, на кладбище никого не было. Джованни нагнулся к одному из могильных камней, провел по нему рукой, снова выпрямился. «Requiescat in расе, – сказал он. – Requiem aeternam dona ei, Domine»[60]60
  Requiescat in расе… Requiem aeternam dona ei, Domine. (лат.) – «Да покоится в мире… Вечный покой дай ему, Господи».


[Закрыть]
. Положил руку на камень, смахнул с него песок, потом посмотрел на свою ладонь. Мы отошли в сторону и сели на землю, прислонившись спиной к кладбищенской стене.

– Один мой друг, – сказал Джованни, снова прерывая молчание, – сказал мне, что Он мучает только тех, кто его любит. Ну или их больше, чем других. И что в этом есть своего рода утешение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю