355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Соболев » Иерусалим » Текст книги (страница 1)
Иерусалим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:50

Текст книги "Иерусалим"


Автор книги: Денис Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Денис Соболев
Иерусалим

«Иерусалим» – роман удивительный, сотканный, подобно одноименному городу, из древних теней, ностальгии по несбывшемуся, размышлений о жизни и непоправимых поступков. Да, еще из молчанья и темноты, потому что этот город-роман растет и поднимается в темноте и молчании, как невидимо и неслышно приближающаяся волна. То ли это нас уносит история, то ли судьба, – не так уж важно, мы все равно покорно повинуемся загадочному зову. После этого романа становится до ужаса понятно, что нельзя жить нигде, кроме этого города, но и в нем жить, увы, в здравом уме невозможно.

Рафаил Нудельман,

писатель, критик и переводчик,

автор бестселлера «Загадки, тайны и коды Библии»

Сложная, но мастерски выстроенная литературная конструкция, в которой картины и ситуации реально-вымышленной жизни подсвечены тревожным мерцанием потаенных смыслов и отблесками экзистенциальных драм…

Марк Амусин,

критик, литературовед,

главный редактор журнала «Время искать»

Говоря о прозе Дениса Соболева, я не смог бы обойтись без таких чуть ли не взаимоисключающих определений, как традиционная и современная, интеллектуальная и художественная, иерусалимская и ленинградская, основательная и поэтическая. Редкостный, если не уникальный набор качеств, что и отличает настоящего писателя.

Игорь Бяльский,

поэт,

главный редактор «Иерусалимского журнала»


ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Эта книга написана о современном Иерусалиме (и в ней много чисто иерусалимских деталей), но все же, говоря о Городе, Денис Соболев стремится сказать, в первую очередь нечто общее о существовании человека в современном мире.

Он часто писал, что истина – любая истина, но, в наибольшей степени, истина существования в его историчности и конечности – невыразима в терминах одной господствующей речи или одного сознания. Скорее она раскрывается, высвечивается, на пересечении между взглядами.

Именно поэтому в романе семь рассказчиков (по числу глав). Каждый из них многое понимает, но многое проходит и мимо него, как и мимо любого из нас; от читателя потребуется внимательный и чуть критический взгляд. Стиль их повествований меняется в зависимости от тех форм опыта, о которых идет речь.

Символический план имеет не меньшее значение, чем реалистический.

В вертикальном плане смысл книги раскрывается на нескольких уровнях, которые можно определить как психологический, исторический, символический, культурологический и мистический. В этом смысле легко провести параллель между книгой Соболева и традиционной еврейской и христианской герменевтикой.

Первый уровень повествования – его можно было бы назвать психологическим – это уровень личного бытия в его субъективности. Любовь и отчуждение, вера и самообман, одиночество и предстояние языкам власти, опустошенность и полнота мироздания, поиски пространств личной свободы, счастье и смерть – это темы, возвращающиеся раз за разом.

Впрочем, пласт личного существования погружен в контекст коллективного бытия. Это, в первую очередь, Иерусалим на излете второго тысячелетия (и, следует добавить, на излете третьего тысячелетия его истории): мир, где сочленение и противостояние духовного и исторического проявляется с особой рельефностью. Старый город, мрачные ультраортодоксальные кварталы; цветущие холмы на западе от города, Иудейская пустыня на востоке.

В этом городе сложная символика, мистические персонажи и архетипические образы, пришедшие из еврейской истории, соединяющие преходящее с вечным, соседствуют с корыстью и лицемерием, политической демагогией, малолетней проституцией, случайным сексом, наркотиками, ролевыми играми, ночными клубами и, наконец, а может и в первую очередь войной. Но именно в своем столкновении они и высвечивают друг друга.

Третий пласт – это пласт комментария к основным литературным и философским темам прошедшего века, основным способам видения и описания мира. Каждый из семи рассказчиков – обычно бессознательно – воспроизводит в своем видении многие мыслительные и стилевые ходы, бывшие столь важными для двадцатого века, и их столкновение с существованием в его данности позволяет лучше увидеть их силу, ограниченность и уязвимость.

И последний, и возможно самый важный, смысловой слой – это пласт, который, за неимением лучшего слова, можно было бы назвать мистическим, если бы философский скептицизм не занимал в книге столь центрального места. Это тот уровень, на котором человеческое существование в его ограниченности, конечности и несвободе оказывается перед мерцающей истиной мироздания в ее недостижимости, иллюзорности и ускользании.

Впрочем, смысл романа не находится ни на одном из этих уровней. Этот смысл раскрывается в их диалоге, взаимном противостоянии и неразделимости.

Вот, пожалуй, и все. Остальное роман должен объяснить сам.

Они говорят, что сова была дочерью пекаря.

Господи, мы знаем, что мы есть,

но мы не знаем, чем мы могли бы быть.

Уильям Шекспир


Мои предложения служат прояснению:

тот, кто поймет меня… в конечном счете,

признает, что они бессмысленны.

Ему нужно преодолеть эти предложения,

тогда он правильно увидит мир.

О чем невозможно говорить,

о том следует молчать.

Людвиг Витгенштейн


ЛАКЕДЕМ

Я спрашиваю, что есть природа, сладострастие, круг, субстанция. Вопрос выражен словами, и в словах же дается ответ: «Камень есть тело».

Мишель де Монтень

1

Когда я спрашиваю, чем является для меня память об Исааке Лакедеме, я знаю, что ответа у меня нет. Именем, местом, окружавшими его вещами, звуком или тишиной? Да, именем; но именем, говорящим о других именах, и любое из них вызывает в моей памяти все остальные; страной имени; страной имен. Местом? Но это место – город с его переулками, дворами, долинами и подземельями. Я говорю – окружающими его вещами, понимая, что это не так. Звуком – но этого звука больше нет; а если тишиной, то тишиной чего?

Исааку Лакедему принадлежала антикварная лавка в одном из переулков Эмек Рефаим. Большая комната с узкими окнами и нависающими балками, темными статуэтками, подсвечниками и керосиновыми лампами. На низких этажерках были расставлены кубки, кувшины, шандалы, канделябры, меноры; в чуть наклоненных стеклянных витринах лежали старые кремневые пистолеты, длинные боевые ножи, столовая утварь. Вдоль стен в темно-красных шкафах под старину – впрочем, старину неопределенную и сочетающую ампир со странным подобием модерна – были выставлены всевозможные редкости, призванные привлечь внимание американских туристов: подсвечники восемнадцатого века, монеты времен Тита, кусочки амфор, фрагменты византийских мозаик. В правом углу комнаты у самого окна стоял стол Лакедема с огромной чугунной лампой.

Когда я приходил, Лакедем задвигал засов на массивной входной двери, со скрипом поворачивал ключ и, довольно квохтая, провожал меня в свой «кабинет» – длинную узкую комнату позади лавки. Здесь всегда царила полутьма, пахло красным вином и медленно гниющим деревом; углы комнаты украшали гигантские паучьи неводы. Лакедем открывал резные дверцы высокого коричневого шкафа, перекошенные от времени, скрипевшие разболтанными ржавыми петлями и прочертившие на каменном полу тонкие линии – контуры ежедневного движения своих медленно оседающих краев. Убирая вечно стоявшую на столе полупустую бутылку вина, отбрасывающую на непокрытый дубовый стол темно-кровавую тень, он доставал высокие чуть матовые стаканы и бутылку сухого, которое покупал специально для меня. Мы садились, разливали вино по стаканам и молча пили. Даже в хорошую погоду узкое зарешеченное окно его «кабинета» почти не пропускало света: тонкая белая полоса падала на край стола, резные облупившиеся ножки кресел, неровные сбитые камни пола. Вечером же и в дождь (а я часто приходил к нему по вечерам) матовый свет окна в дальнем углу комнаты оставался лишь странным знаком своего присутствия, размывая контуры стола.

Несмотря на то, что к большей части своих редкостей Лакедем был вполне равнодушен, в его чудовищных, уходящих под покрытый копотью потолок шкафах хранились вещи, к которым он относился со странной нежностью. Среди них мне запомнились два черненых серебряных кубка с готическими инициалами «Ж. К.» и кувшин, исполненный в той же манере, с дарственной надписью некоему Жозефу Картафилу. По всей видимости, инициалы на кубках были его же. Те же инициалы я заметил на высоком аляповатом шандале. Справа от входа в «кабинет» в тайнике, сделанном в стене, за стоявшим в коридоре дубовым сундуком Лакедем хранил предмет, который, как мне казалось, был ему особенно дорог. Во время одного из моих поздних визитов Лакедем сказал, что хотел бы показать мне довольно любопытную вещь. Приподняв резные панели с изображением выпуклых гроздьев винограда, оплетенных лозою, и откинув крышку сундука, Лакедем вынул из стены один из камней, за которым лежал массивный старинный нож с прямой крестовиной и великолепной изумрудной инкрустацией. Нож был темный, на мой взгляд, непропорционально большой, и в полутьме казался несколько бесформенным, но его древность, или, точнее, ее отзвук в моем воображении, отпечаталась в моей памяти. На его ножнах было выбито, что он является даром Николо Д’Эсте некому Эспера Диосу.

Впрочем, большая часть тех вещей, которые я видел у Лакедема, была безымянной. И, тем не менее, их безымянность казалась мне сомнительной, как если бы они хранили имена владельцев или, по крайней мере, дарителей где-то в недоступной мне глубине; так, на внутренней стороне шкатулки восемнадцатого века я обнаружил посвящение и несколько слов на испанском, обращенных все к тому же Эспера Диосу. Это открытие поначалу поставило меня в тупик; оно означало, что надпись на кинжале, относящаяся к гораздо более ранним временам, явно является поддельной. Впрочем, по прошествии некоторого времени я пришел к выводу, что Лакедем, по всей вероятности, купил семейную коллекцию некоего рода Диос, в котором одни и те же имена на протяжении веков переходили из поколения в поколение. Еще одним именем, которое встречалось особенно часто, было имя Иоанн Бутадеус.

Я никогда не спрашивал Лакедема о том, кем были эти люди, так же как не спрашивал его почти ни о чем. Как-то, придя к Лакедему, я обнаружил входную дверь закрытой и записку, в которой он просил меня постучать в окно справа от входа. Я постучал. Через несколько минут Лакедем открыл дверь, сказав, что неожиданно заболел. Выглядел он действительно плохо. Я ответил ему, что зайду в другой раз, но он уговорил меня войти, попросив разрешения провести меня к себе в спальню. Мы прошли через лавку, свернули в кабинет и, пройдя его насквозь, оказались в маленьком темном холле с высокими книжными полками по стенам. Повернув направо еще раз, Лакедем открыл низкую дверь и пропустил меня вперед.

В спальне Лакедема горел свет от изогнутого бронзового бра у изножья кровати. Комната, в которой я никогда не был, выглядела маленькой и неуютной: глухой красноватый свет бра падал на массивные скрещенные балки потолка, гипсы высоко на стенах, чьи изображения, не различимые в полутьме, казались выпуклыми, медленно оживающими иероглифами, две картины с густой сетью трещин на масле и пушистым слоем пыли, покрывавшим их золоченые рамы, уткнувшийся в потолок книжный шкаф с открытыми полками, встроенный в глубокую нишу на наружной стене. Беспомощно прижимаясь к массивным переплетам книг, на его полках стояли всевозможные вещицы: шкатулка из слоновой кости, опутанная тонким и вычурным кружевом резьбы, странная кукла с облупившимся фарфоровым личиком и торчащими в разные стороны пакляными лохмами, китайские вазоны, чья голубоватая желтизна просвечивала даже сквозь горький полумрак комнаты; странные африканские маски – черные, клыкастые, не вполне человеческие, но и не вполне животные, внимательно наблюдающие и ухмыляющиеся своими раскосыми и безжалостными глазами изогнутым ножкам кресел, неуместной белизне простынь и кофейных чашек на столике в изголовье кровати, сухой упругой фигуре Лакедема: он полусидел, завернувшись в плед, и его лицо было невидимо в полутьме.

Я все еще с легкостью вызываю в памяти его образ – тонкий, старческий, посеревший, хотя и с легким налетом синевы, сильный и неловкий, сопровождаемый скрипом половиц, дверных петель, кресел с истертым серебрящимся бархатом, черными червоточинами и прожилками резьбы, оплетавшей книжные полки, двери, ножки стола, буфеты и в полутьме почти неотличимой от чеканки кубков, менор подносов, шандалов, тронутой паутиной столовой утвари, гигантского аляповатого канделябра и прихотливой лепки развешанных по стенам гипсов. Но иногда в нем просыпалось иное, совсем юное, начало. Расплывчатая легкость силуэта, сопряженная с четкостью контуров, – таким я увидел его впервые. Прижавшись к розовеющей стене дома и будучи заслонен куцей тенью его крыши, я пил кофе и рассматривал выгоревший, некогда красный персидский ковер, вывешенный в витрине напротив, причудливый и прихотливый в деталях, но подчиненный единому, не терпящему отступлений узору. Выскользнув из неровной, как бы сложенной веером тени крыши и отразившись на лакированной поверхности стола, на чашке кофе и на ненужном мне молочнике, силуэт Лакедема появился позади меня. С помощью небольшого усилия воображения я могу представить, как, беспомощно поводя из стороны в сторону своим птичьим носом, Лакедем оглядывался в поисках свободного места. Я услышал, что тень за моей спиной кашлянула; Лакедем обошел стол и все еще сиплым от кашля голосом попросил разрешения сесть рядом со мной. Я кивнул. Он заказал пирожное и чашку кофе. С этого началось наше странное молчаливое знакомство. Этот человек был очень одинок.

2

Иры в комнате не было. Сквозь закрытую дверь были слышны звуки льющейся воды. Я стал думать, успею ли встать, сварить кофе и выпить его в тишине, пока она моется и вытирается. Не успею. Шум воды прервался. Точно не успею. Значит, я еще сплю, продолжил я, глядя на висящие на стуле вещи: джинсы, блузку, носки, ни единой складки. Я перевернулся на другой бок. Мне не следовало обещать знакомить ее с Лакедемом; к тому же я не знал, что за этим стоит. Скука, любопытство, или она считала его «забавным собеседником», или пыталась что-то узнать обо мне. Ира вошла, все еще вытирая голову розовым полотенцем, оказавшись посредине пятна света, падающего из окна, рассеивающего блики по мокрым темно-коричневым волосам. Она знала, что ее украшают мокрые волосы; отвела рукой прядь, свешивающуюся на лицо; отбросила волосы за спину, поправила халат. Сейчас она скажет, что устала накануне и плохо себя чувствует.

– Значит, не спишь, мог бы уже и встать. Во сколько, ты говоришь, твой Лакедем нас ждет? Хоть уберемся до ухода. Дома бардак, как после погрома. В спальне хлопья пыли, к тебе в комнату вообще не войти; неужели нельзя не раскладывать ксероксы по всему полу? Ты говорил с Яроном?

Она села на край кровати.

– Слушай, меня чего-то опять ломает. На снимке ничего нет, но я не знаю… Как ты думаешь? Я вчера была у Зарицкого; он говорит, что все нормально. Ну вот, надо будет купить плед в салон.

Сейчас она снова красива; ясные очертания фигуры, темные глаза; когда ей хотелось, на лице появлялось выражение удивления и наивности. Сейчас его не было; она знала, что я не люблю, когда она слишком долго играет; но и гримаса деловитости, бывшая минуту назад, тоже исчезла. Пожалуй, она действительно устала.

Я встал и пошел варить кофе. Вышел в гостиную; здесь все было выбрано по ее вкусу. Светлые ткани; прямые поверхности под тонким слоем лака; тусклый, чуть переливающийся металл. Я помню, сколько каталогов она пересмотрела, когда мы это покупали. В кухне все тоже было светлым, идеально чистым, почти стерильным; я достал из морозилки пиццу, положил ее в микроволновую печь. Ира расставила чашки, вынула из шкафа плошку с печеньем, полезла в холодильник за завтраком, встала на колени, исчезла за дверцей. Мне были видны только ноги в тапочках; судя по звукам, она долго что-то вытаскивала, потом ставила на место. Наконец появилась снова, но с пустыми руками.

– Пожалуй, я сначала выпью с тобой кофе.

Я положил две ложки сахара. Ира добавила себе молока.

– Кстати, Аня мне сказала, что в Москве теперь все читают Кибирова, который считается русским постмодернистом. Это что, что-то вроде Пригова?

– Ну, не совсем.

– Ты знаешь, я все это не способна читать. По-моему, если что-то так не любишь, то просто не надо про это писать, пусть пишут про что-нибудь другое. И вообще, я человек старомодный; если они видят во всем только самое низменное, то это говорит про них, а не про меня. У меня постоянное ощущение, что меня пытаются оскорбить. Так ты принесешь мне Кибирова из университета?

– Хорошо.

– И вообще, почему ты не хочешь пойти к Бабицким? Мне они очень нравятся. Ты еще не видел их новый салон. Из коричневой бельгийской кожи, три плюс два плюс один. Ну да, ты считаешь, что Аня ноет. Но им действительно тяжело, у них совсем нет денег. Ты знаешь, сколько они зарабатывают? Что ты на это скажешь?

– Могли бы не покупать бельгийский салон.

Это была ошибка; я знал, что Иру это взорвет. Я не мог этого не знать.

– Да, конечно, ты можешь позволить себе витать в облаках. А то, что людям хочется жить по-человечески, тебе не понять. Зато я это очень хорошо понимаю. Каждый раз, когда я беру тарелку и сажусь к телевизору, у меня в душе все замирает. Тебе-то, конечно, все равно, если будут пятна, а мне не все равно. А кожа, между прочим, в отличие от нашей тряпки, моется. Я уж не говорю про ванну. Каждый раз, когда я показываю гостям, где мыть руки, я сгораю со стыда. Любой человек знает, что такие краны ставит каблан[1]1
  Каблан (ивр.) – строительный подрядчик. (Здесь и далее перевод и примечания Владимира Лифшица).


[Закрыть]
; неужели мы совсем нищие, что не можем поменять их на нормальные смесители? А я, между прочим, выросла все-таки не в деревне. Хоть ты и держишь меня за идиотку. Не говоря уже про то, что Гило[2]2
  Гило – спальный район на юге Иерусалима, отделенный от основной части города лесопарком и арабским кварталом.


[Закрыть]
– это самые настоящие Черемушки. Если ты понимаешь, что я имею в виду.

Последняя фраза говорила о том, что она успокаивается. Ира прекрасно знала, что ни в каких Черемушках я никогда не был и вообще Москву знал плохо. Когда хотела, она вполне могла быть способна на самоиронию. По крайней мере, агрессии в этом уже почти не было. В любом случае, мое участие в очередной генеральной уборке на сегодня отменялось.

– Ну, я поехал, – сказал я, вставая.

– А убираться, значит, мне одной?

– Мне надо поработать в библиотеке; а сейчас там как раз тихо и никого нет. Так что я все-таки поеду.

– И ты хочешь сказать, – сказала Ира, подчеркивая якобы скрытое раздражение, – что мне придется ехать к твоему Лакедему на автобусе?

Я пообещал за ней заехать. Спустился вниз. Несмотря на осень, на улице было еще очень жарко. Припарковав машину у Сада Независимости[3]3
  Сад Независимости — парк в центре Иерусалима, к востоку от улицы Короля Георга.


[Закрыть]
, я пошел пешком в поисках пустого кафе. Но всюду было людно. На окружавшей пыльное дерево каменной скамейке сидели две школьницы, доедая мороженое, медленно стекавшее на тротуар и скамейку белыми сверкающими каплями. На мостовой были рассыпаны разноцветные газеты; среди них на высоком табурете восседал бородатый торговец. Я достал сигареты и закурил. Сидящий напротив баянист заиграл «Темную ночь».

В четыре я вернулся в Гило; мы пообедали и поехали к Лакедему. По дороге Ира рассказывала мне про Машиного соседа, который, заручившись разрешением из муниципалитета, перенес бойлеры и, таким образом, превратил часть общей крыши в личный балкон. К счастью, до лавки Лакедема в Эмек Рефаим[4]4
  Эмек Рефаим – квартал в центре города, к югу от старого Иерусалимского вокзала.


[Закрыть]
было недалеко.

– Кстати, я давно хотела тебя спросить, как переводится «Эмек Рефаим»?

– Долина духов.

– Интересно, какие у них здесь духи? Впрочем, с такими деньгами и духи не проблема. Сами заведутся.

Я свернул в переулок и остановил машину.

– Пойдем пешком. Там негде встать.

Но идти было недалеко. Когда мы вошли, лавка Лакедема была еще открыта. Посетителей не было. Лакедем поднялся нам навстречу.

– Ну вот мы и познакомились, – сказал он вместо приветствия. Ира улыбнулась в ответ. Лакедем запер дверь, провел нас в свой «кабинет», достал сухое вино, сполоснул стаканы, снова ушел. Мы сели.

– Твой Лакедем не слишком любезен.

– Не знаю. Мне так не показалось.

Здесь, как всегда, стоял полумрак. Был ранний сентябрь – утомительный, удушливый, усталый, но и услащенный терпкой пылью и желто-бурыми хлопьями, принесенными из пустыни. Эти хлопья, разбросанные по углам «кабинета», казались растрепанными клочьями ваты; когда сквозняк задевал лампу, свет проползал по ним, погружаясь в их теплую мякоть, все еще несущую на себе отпечаток пустыни.

– Смотрите, какую странную вещь мне принесли, – сказал Лакедем, вернувшись, – это карта. Старинная карта неизвестно чего.

Это действительно была карта. Я разлил вино по стаканам, мы выпили.

– В такой атмосфере, – сказала Ира, стараясь понравиться Лакедему, – надо пить рейнское, или бургундское, или токайское.

Лакедем неодобрительно посмотрел на меня.

– Мне говорили, – продолжила она, почему-то ссылаясь на меня во множественном числе, – что вы родились во Франции.

Ничего подобного я не говорил.

– Мне всегда, с детства, хотелось попасть в Париж; и когда я туда наконец поехала, я чувствовала, что столько лет потеряно даром. Мне все говорят, что я могла бы быть настоящей парижанкой. У меня есть фотография у Лувра. А как там одеты люди, с каким вкусом, с какой элегантностью… Это, конечно, не Израиль.

– Я не люблю Париж, – сказал Лакедем, – по крайней мере, не всякий.

– Правда? А я люблю.

– Всякий? – спросил я.

Ира недовольно посмотрела на меня, но промолчала. Лакедем кашлянул, проскрипел своим креслом, вытянул ноги.

– Вы знаете, я выросла в исключительно красивом городе, но Париж – это какой-то совершенно особенный мир. Хотя я недавно была снова в Москве. Москва стала такая нарядная, такая чистая, такая элегантная.

Лакедем отхлебнул еще вина, закашлялся.

– Вы были когда-нибудь в Москве? – спросила Ира.

– Да, – сказал Лакедем, – даже жил.

Ира удивленно посмотрела на него. Для меня это тоже было новостью.

– Теперь, – сказала Ира, – там появился целый слой людей, которые занимаются бизнесом. Банкиры, коммерсанты, посредники, финансисты, промышленники. Они сумели за несколько лет добиться потрясающих результатов; сейчас в Москве проценты по вкладам в районе ста процентов в год. И они уже скупили половину недвижимости на Западе. В Испании, в Ницце, в Каннах, на Кипре, на Гаваиях.

Я промолчал. Лакедем снова наморщил лоб, поджал губы, опять их раздвинул и неожиданно засмеялся тихим каркающим смехом. Помню, я вдруг почувствовал, что он очень стар, гораздо старее, чем я привык думать; на самом же деле мне просто было очень странно видеть Лакедема смеющимся.

– Простите, – сказал Лакедем, – я просто недавно видел одного из них, и он рассказал мне невероятно смешную историю. Не обижайтесь на меня.

За окном неожиданно потемнело, подул холодный вечерний ветер. Снова закачалась лампа. Лакедем поднялся и опустил жалюзи. Он сидел, облокотившись на высокую спинку своего кресла, и отхлебывал вино маленькими глотками.

– А все-таки уже осень, – сказал Лакедем, – вы любите осень?

– Не очень, – сказала Ира.

Положив голову на руки, она прижалась к столу, касаясь грудью его края и рассматривая из-под полуопущенных век сухие старческие запястья и чуть голубоватые тонкие и костлявые кисти рук Лакедема.

– Осенью мне всегда становится грустно, – сказал Лакедем, – как будто у меня нет дома и сейчас пойдет дождь.

Огромный мотылек зашелестел о черную бахрому абажура настольной лампы. Ира посмотрела на меня с выражением раздражения и скуки. Я налил себе еще вина. Лакедем молчал.

3

Через несколько дней я улетал в Англию, я не думал о Лакедеме до самого отъезда и вспомнил о нем снова только в самолете. Листая дневники Стивена Стредера, я обнаружил краткое упоминание про домашний ужин, на котором Ишервуд рассказывал о том, что собирается написать полудокументальный рассказ про Жозефа Картафила. Имя предполагаемого героя Ишервуда меня заинтересовало; это было имя, выгравированное на кувшине, который я видел у Лакедема. Я стал читать внимательнее. Однако продолжение оказалось маловразумительным. Салли Боулз, появившись, много пила и много говорила. Всем присутствующим стало грустно. Стредер записал, что он вспомнил про Одена, который сейчас наверное тоже пил где-то в трущобах около старого венецианского порта. Проходя под его окном, смеялись проститутки. Было холодно. На этом запись обрывалась. На следующий день Стредер был в редакции газеты; через день на немецком званом обеде. Долистав дневник до конца года, я понял, что никакого продолжения разговора о Картафиле уже не найду.

На следующее утро я позавтракал у Дорсет-сквера. Пока пил кофе, я думал про то, что кратчайший путь ведет через Юстон-роуд. Там всегда было пыльно и шумно, и идти пешком мне расхотелось. Расплатившись, я бросил монету; решка означала метро; орел – автобус. Монета ударилась о ножку стола и откатилась под стойку; я не стал ее поднимать. Переулками я вышел к Риджент-парку. На газонах, несмотря на осень и поздний час, спали хипы. На скамейке два пакистанца пили пиво. По тропинкам, уходящим от внутреннего круга, я вышел на Лонгфорд-стрит, потом повернул направо в сторону Блумсбери с его краснокирпичными фасадами и бесконечными рядами белых пилястр. Немного не доходя до Британского музея, я вспомнил, что должен был зайти в UCL[5]5
  UCL – так называемый Лондонский Университетский Колледж, являющийся старейшей частью Лондонского университета.


[Закрыть]
. Возвращаться и обходить целый квартал мне не хотелось. Но окончательно решив этого не делать, я вспомнил о существовании списка обязательных визитов, который накануне выезда составил в своей записной книжке. Подойдя к уродливой башне администрации Лондонского Университета, я повернул назад и пошел в сторону колледжа.

Впрочем, как оказалось, я пришел то ли слишком рано, то ли слишком поздно. Секретарша кафедры ответила, что доктор Джеймисон вернется не раньше чем через час. На этот час я отправился в библиотеку. Охранник направил меня в каталожные залы, где библиотекарь выдал мне однодневный читательский билет, как обычно предупредив, что такой билет я имею право получить не больше двух-трех раз. В списке сочинений Кристофера Ишервуда не значилось ничего, что навело бы меня на мысль о Жозефе Картафиле. Я перенес к себе на стол пачку книг Ишервуда, выбрав все издания с комментариями; мне пришло в голову, что имя Картафил должно было быть объяснено. Но в комментариях я его не нашел. Когда я шел на встречу с Джеймисоном, мои мысли были в Берлине, где пьяная Салли Боулз просила Ишервуда рассказать ей о Картафиле. Ишервуд отказывался. Стивен Спендер, сидящий напротив, думал про Одена. Проходя через холл, я увидел, что за окном идет дождь.

Мы пообедали с Джеймисоном на цокольном этаже, в студенческой столовой. Мне был близок его взгляд на вещи; как мне кажется, ему был близок мой. Будучи знакомым с ним только по письмам, я был готов к взаимной несимпатии. Этого не произошло. Вопросы, которые интересовали его, казались мне важными. Когда мы вернулись к нему в комнату, я узнал, что он курит трубку. В библиотеку мы пришли вместе. Перелистав романы Ишервуда, я стал просматривать рассказы и фрагменты. К сожалению, я не знал, что именно ищу. Точнее, я знал, что ищу законченный или, скорее, незаконченный рассказ о Картафиле, но я совершенно не представлял, как именно этот рассказ должен выглядеть. Почти каждый фрагмент казался мне подозрительным, но ни в одном из них я не нашел ничего, что убедило бы меня в том, что именно с него и надо начинать поиск. В семь вечера библиотеку закрыли; и, понимая, что потратил день впустую, я отправился гулять по вечернему и ночному Лондону, который любил. Пройдя мимо Британского музея, я вышел на Шефстбери, наполненную огнями театров. В Сохо было людно, шумно, темно; на Пикадилли стояли две полицейские машины. На тротуаре, чуть выше по Риджент-стрит, сидели рокеры.

На следующее утро я, как и собирался, пошел в библиотеку Британского музея. Но вместо книг, ради которых я летел из Иерусалима, заказал несколько сборников статей про Ишервуда. Все они были в новых хранилищах, и мне пообещали привезти их только на следующий день. Я сделал еще несколько заказов и вернулся в библиотеку университета, получив второй одноразовый пропуск. При входе в главное здание меня окликнул из окна Джеймисон, и я помахал ему рукой. Он сказал, что наша вчерашняя беседа навела его на новые вопросы. Я ответил, что зайду завтра или послезавтра. Он был мне очень симпатичен, и я не хотел его обижать. Я сказал ему, что у меня срочная работа. Срочная работа заключалась в том, что я просматривал индексы всех книг об Ишервуде, стараясь найти имя Картафил. Я его не нашел. Уходя, я переснял биографию Ишервуда и весь вечер ее читал.

С открытием я был в Британской библиотеке. Часть полученных книг, я уже видел вчера в университете. Их я отложил в сторону. Но были и новые. В именном указателе одной из них я нашел имя «Картафил». В статье, на которую указывал индекс, говорилось о неоконченных работах Ишервуда. По словам автора статьи, странный фрагмент о резке камня, на который я обратил внимание еще позавчера, просматривая сборник рассказов Ишервуда, должен был быть частью повести о Картафиле, которую Ишервуд писал под влиянием рассказа Энрике Аморима. Повесть написана не была, и, помимо этого фрагмента, от нее ничего не сохранилось. Это было уже достаточно много. Утверждение о том, что, помимо камней, от повести о Картафиле ничего не сохранилось, показалось мне подозрительным. Любой отрывок, чье происхождение было не выяснено, мог оказаться частью той же повести. Чтобы это проверить, нужно было внимательно прочитать фрагмент о камнях и понять, кто же такой Картафил. Последнее автору статьи, как мне показалось, было неизвестно.

Я снова вернулся в университетскую библиотеку, где не требовалось заказывать книги заранее. Отрывок о резке камней я прочитал два раза, готовясь искать среди неоконченных рассказов Ишервуда недостающие части повести о Картафиле. Но дочитав его во второй раз, я понял, что все это не имеет смысла. Даже если я и найду неизвестные фрагменты повести, это не поможет мне узнать, кем же был тот Картафил, о котором собирался писать Ишервуд. Если бы имя Картафила упоминалось хотя бы в одном из сохранившихся фрагментов, автор прочитанной мной статьи, будучи специалистом по Ишервуду, не мог не заметить этот фрагмент. И даже если бы он не связал его однозначно с отрывком о резке камней, его утверждение об отсутствии других отрывков из повести о Картафиле не звучало бы столь категорично. Это был тупик. Я отложил книги и спустился в кафе.

Пока ждал кофе, я вспомнил, что у меня есть еще одна нить – рассказ Энрике Аморима, под влиянием которого Ишервуд взялся писать повесть о Картафиле. Название рассказа автор статьи не упоминал. Подумав об этом, я разозлился; чтобы найти этот рассказ, мне придется потратить столько же времени, как и на изучение сочинений Ишервуда. Но на самом деле это было не так. Насколько мне было известно, Аморим на английский почти не переводился, и если Ишервуд не читал по-испански, то речь могла идти только о пяти-шести текстах; но даже если он и знал испанский, по всей вероятности, на него повлиял один из достаточно известных рассказов Аморима. В любом случае фрагменты и неопубликованные тексты я мог заранее исключить. Несколько часов я потратил на сочинения Энрике Аморима, ругая себя за упрямство и чтение плохой литературы. После закрытия библиотеки я вернулся в кафе, выпил две чашки кофе и выкурил полпачки сигарет. Изучение скверной уругвайской прозы испортило мне настроение. Кроме того, пора было браться за работу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю