Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
«Вы помните, – сказал мне голос по телефону, – что вы собирались прийти на презентацию». «Да, – ответил я, – помню, что собирался». Как говорил Леви Эшколь[121]121
Леви Эшколь (1895–1969) – премьер министр Израиля в период Шестидневной войны.
[Закрыть], обещал, но не обещал еще и исполнить. И тут-то я подумал, что, вероятно, я не так уж и прав; возможно, что мы стучимся с разных сторон в одну и ту же дверь; возможно, что чужие поражения могут стать неуловимым контуром моей удачи. Мне показалось, что в чужих словах, безуспешно огибающих контур нашего бытия на этой земле, мне удастся найти тропу, идя вдоль которой, я смогу говорить о рабби Элише бен Абуйе. Это не был поиск стиля или идей, скорее – поиск самого языка. Я выпил чашку кофе, оделся и отправился в город. Когда я вошел, в зале уже было шумно и многолюдно; вокруг выступающего толпились литераторы и просто приятели; в разных концах комнаты стояли маленькие группы – достаточно разнородные по своему составу. Проходя вдоль стены, я начал здороваться со знакомыми, ненадолго останавливаясь около каждого из них. «Как у вас дела, – говорил я, – я читал ваши новые стихи». Иногда это были не стихи, а роман или статья про палестинскую проблему, и меня, вежливо или с некоторым раздражением, поправляли.
А потом ведущий с испитым лицом и клочковатой бородой застучал кулаком по столу и сказал, что презентация началась. «Это одна из тех книг, – добавил он, – которые навсегда останутся в культурной истории Иерусалима и без которых невозможно представить себе русский Израиль». Он говорил еще много чего, но я, кажется, отвлекся; после него заговорил автор вышедшей книги. «Несмотря на то, – сказал он, – что в эту книгу стихи не вошли, я начну именно с них. „Осень волнистая, вся серебристая, тихо ветвится в ночи“», – начал он, и я посмотрел в окно. На улице было жарко, но уже не удушливо, сильный ночной ветер раскачивал деревья, позвякивали рамы и жалюзи, гудели машины. «Ну когда же, наконец, осень», – подумал я и вспомнил, что в этой стране времен года осталось только два. «Иерусалимский листопад, я твоему свеченью рад», – прочитал тем временем автор и снова оставил меня в некотором недоумении. А потом он перешел к прозе, точнее к роману «Дорога в сумерках». Первый из прочитанных им фрагментов описывал юность героя в каком-то безымянном украинском городке, куда он ездил на лето к бабушке и дедушке, запах реки и сала, а также чувство глубинной чуждости своему окружению, неистребимое вопреки страстной и единодушной любви к нему украинских девушек. Второй фрагмент более подробно останавливался на последнем вопросе, старательно описывал личную неотразимость и сексуальные подвиги лирического героя, по всем внешним признакам разительно напоминавшего автора. Третий прочитанный отрывок повествовал о героическом противостоянии героя и его наглого, бескультурного и беспринципного гоя-начальника в каком-то НИИ в Москве, куда герой к тому времени уже каким-то образом перебрался. Автор книги был явно хорошо начитан, что и подчеркивал с помощью многочисленных скрытых цитат и перекрестных ссылок, в большинстве случаев, впрочем, несколько измененных; он старательно избегал всего того, что могло напомнить о покойном социалистическом реализме и щедро пользовался техниками «остранения» и гротеска.
«Это все ужасно интересно, – подумал я, – и было бы просто бесценным, будь я психоаналитиком». А потом автор перешел к израильскому этапу в жизни своего героя; из следующего фрагмента я узнал, что герой книги бросил престижную должность и квартиру недалеко от проспекта Мира в Москве, и все это только для того, чтобы обнаружить себя в крохотной и полуразрушенной съемной квартирке в трущобах иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» – они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба»[122]122
Наташа, подойди-ка сюда, куколка (ивр., уличн.).
[Закрыть], были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства – заселяющей нашу еврейскую пустыню.
Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.
– Это поколение, – сказал он, – собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.
Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.
– Несмотря на то, – сказал он, – что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.
Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о которой идет речь. Более того, так как именно эти достоинства гарантируют текстам жизнь в вечности, у него нет никаких сомнений, что роман «Дорога в сумерках» останется важной и нестираемой вехой в истории современной литературы. С ним, хотя и по своему и даже вызвав его недовольную усмешку, согласился следующий выступающий. Он сказал, что все знают, что по-русски Кафку читать практически невозможно – чтобы его читать, нужно быть немцем; но вот перед нами наш русский Кафка: на лицо все кафкианские литературные приемы и задачи, однако книга читается легко и вкусно. «Вкусно, – подчеркнул он. – Посмотрите, какой язык, эту книгу так и хочется съесть, предложение за предложением. Это наш русский Кафка, – заключил он, – это наш израильский Достоевский».
После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.
– За сегодняшний вечер, – сказал он, – мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.
Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише – и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим[123]123
Меа-Шеарим – собирательное название старых ультраортодоксальных кварталов Иерусалима (см. примечание 7 к «Лакедему» стр. 30 – примечание 7).
[Закрыть], переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства – свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников, сидевших перед книгами, он говорил: «Что они делают здесь, и почему они занимают себя таким образом? Посмотрите на них, они не лишены своего рода способностей. Этот должен был быть каменщиком, а его товарищ – плотником. Этому следовало стать маляром, а тому – портным». И такова была сила его слов, что, когда ученики их слышали, они вставали, бросали книги и уходили из своих йешив восвояси[124]124
Вавилонский, «Хагига» 15:2. Иерусалимский Талмуд приводит несколько иной список профессий: каменщик, плотник, рыбак, матрос 2:1:8.
[Закрыть]. Мне захотелось сделать то же самое, но, я промолчал.
Мы встретились в кафе «Баруд»[125]125
Около улицы Яффа (бывшей Яффской дороги), во Дворе Файнгольда.
[Закрыть] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.
– В России, – сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, – я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово – тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, – продолжал мой собеседник, – я издал три книги и готовлю четвертую.
«Мне же, – ответил я себе, – хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».
– А теперь, – продолжил он, – я расскажу вам, как надо писать.
И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги[126]126
Вавилонский, «Хагига» 15:2.
[Закрыть]. «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», – подумал я.
– Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, – сказал мой собеседник, – в отличие от всех этих борзописцев. – Потом он подумал и добавил: – Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.
Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.
– Именно поэтому, – сказал он искренне, – мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.
Я подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.
– Литературу надо писать всерьез, – сказал он, – это неподходящее место для игр.
Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее – место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, – сказал им Акива перед началом подъема, – потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».
7
На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами. Орвиетту же после этой странной истории мне и вовсе не хотелось видеть. Вечером я позвонил Даниэлю и спросил его, идем ли мы в «Подводную лодку». Он сказал «да», потому что идти вдвоем было всегда как-то проще. Мы доехали до промышленной зоны Тальпиота, миновали длинный ряд низких бетонных зданий и, развернувшись вдоль полутемного переулка, припарковались на небольшой стоянке, окантованной бетоном и бурьяном; вдалеке, на той стороне долины, были видны огни арабских предместий. Мы прошли вдоль темного тротуара навстречу огням дансинга, свернули направо в огромный вестибюль, тоже полутемный. Вход был перегорожен несколькими столами; за ними продавали билеты; рядом, на столе, болтая ногами, сидели два парня, один из них был вооружен автоматом. Мы пришли чуть раньше, чем следовало; в зале и внутреннем вестибюле еще заканчивались уроки танцев, и я услышал, как кто-то говорил, перекрикивая шум: «Меньше, меньше шаг; в сальсе нет ничего гигантского, она выражает сильные чувства маленькими шагами». В этом было много правды; мы сели к стойке бара, поболтали со знакомыми и стали присматривать себе девок. Напротив нас у стены сидели три симпатичные девицы, как нам показалось, без пар; их лица были мне смутно знакомы; мы подсели поближе, о чем-то спросили, перекинулись парой слов, посмеялись, потом отошли. Главным здесь было не показаться навязчивыми и озабоченными.
А потом заиграла музыка; мир вспыхнул, зазвучал, раздвинулся и преобразился. Знакомое, легкое; ритмичное течение звука окружило меня; и внутренние ткани души пришли в движение, начиная раскачиваться в такт ритму. И вдруг неожиданно рваный, беспечный, пьянящий ритм сальсы ударил мне в сердце, как в самодельный негритянский барабан, на долю секунды заставив его затрепетать от бездумности, ликования, беспредметного предчувствия, смутного сладострастия. Краем глаза я присматривал за нашими девицами и увидел, что они встали и ушли в зал, и мы отправились за ними. Когда мы вошли, они уже устроились на ребре деревянной сцены, в ряду таких же непристроенных, ждущих женщин с прекрасными, пустыми, мутными и светящимися глазами; некоторые из них скучали; другие выжидательно смотрели на проходящих. Мы подошли к выбранной нами троице, и они сразу же согласились; мы выбрали двух, и отобранные, разведя руками, пообещали оставшейся, что скоро вернутся. Моя партнерша танцевала решительно, страстно и беззаботно, хотя несколько однообразно и чуть рассеянно. Если ей чего-то и не хватало, то никак не техники, но сосредоточенности, которой, впрочем, недоставало и мне. А из репродукторов лилась эта прекрасная и чудовищная латинская, но и все еще немного африканская музыка с непонятными и, по всей вероятности, бессмысленными словами, с протяжными сладкими голосами, барабанами и бесчисленными повторами, потная, плотная, варварская, захватывающая. И даже этот странный ритм на три с половиной такта уже не казался нелепым, но неизбежным и единственным.
Где-то там, в черном воздухе ночного города, в пропитанном потом, грохотом и духами воздухе дансинга, между мигающими огнями и камнями пола, засветился, расплескиваясь по моей душе, призрак свободы, призрак счастья. Повторы мелодии – однообразной, простой, примитивной и всесильной – увлекали душу вдоль прозрачных стен своего течения, вдоль пульса безвременья, ритмичного биения иллюзорной свободы о тяжелые стены бытия. Где-то там, на островах варварства, безделья и сладострастия, лежала родина этого беспорядочного уличного танца. И на секунду мне стало казаться, что этот вечер пробил – нет, не путь, конечно же, не путь – но все же калитку, просвет, брешь в стене всесильности власти и неизбежности. Мы уворачивались от других пар, сталкивались, два или три раза мне наступали на ноги, и нас все больше окутывал жар беспамятства, жар Востока. Мы танцевали все теснее, но и все свободнее, переходя от свободного открытого танца к тесному закрытому, и опять назад; я все острее чувствовал под своими ладонями жар ее рук и ее тела. «Сальса, – подумал я, – сальса». И снова услышал удары барабана. Мы танцевали быстро, чередуя движения сложные и простые – от тесного шага, вперед и назад, с волнистым движением вдоль изогнутой линии шага – к сложным двусмысленным фигурам, сталкивавшим наши бедра и переплетавшим руки. В одну из пауз, вернувшись к простому шагу, она спросила, как меня зовут; я ответил и спросил ее о том же. Ее звали Лиат.
Она танцевала очень хорошо, легко, умело и ненавязчиво, но совсем не этим объяснялось мерцание счастья, все еще вспыхивающее вокруг меня. Я думаю, что все эти бесплодные попытки понять то, что понять нельзя, измотали меня за прошедшие дни, и свечение бездумности, слияния с телом и музыкой, жар движения стали освобождением, избавлением, чьи пути, как мне казалось, конечно же должны были вести к счастью и к свободе. «Но не ведут», – сказал бы рабби Элиша. «Это и есть поток жизни», – сказал я себе.
– А из какой ты общины? – спросила моя партнерша, выводя меня из состояния транса.
Я ответил и испугался, что она будет продолжать говорить, но, к счастью, оказалось, что полученной информации ей вполне достаточно. Потом мы вернулись к бару, сидели на высоких табуретках и пили пиво, пытались друг до друга докричаться, перекрикивая музыку, много смеялись, снова танцевали и уже за полночь поехали пить кофе в центр, на террасу с садиком и птичьим пением около башни «Имки»[127]127
«Имка» – молодежная христианская организация; ее здание, включающее башню и концертный зал, расположено на улице Царя Давида.
[Закрыть] и гостиницы «Царь Давид»; обнаружив же, что терраса закрыта, поехали ко мне. Но музыка уже умирала в наших душах, и все оказалось предсказуемо и буднично. А потом, вместо того чтобы уснуть, я смотрел на белый балдахин потолка и вслушивался в музыку в моей душе; и это уже была не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка сальсы, дальних невидимых танцующих негритянок, бездушных и бесстыдных, воображаемых, музыка пальм и островов, темно-синей воды несуществующего Карибского моря; это даже не была музыка раскаленных вечерних тел, совсем не воображаемых, реальных, ощутимых, далеко не самых прекрасных. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в своей душе рабби Элиша.
Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, высокие ступени, сияние воды, беседку, увитую плющом, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Но он вспоминал и о том, что именно оттуда, с высот Избавления, он впервые увидел ужас истории; но он не любил говорить об этом. Судя по всему, он так и не смог найти язык, ускользающий от языков власти; вместо этого рабби Элиша выбрал путь самопогружения, слияния с мирозданием, молчаливого отказа. И уже после его смерти дочь Элиши, измученная бедствиями и лишениями, пришла к первому кодификатору Талмуда, Рабби Иегуде а-Наси, и сказала ему: «О, учитель, помоги мне!». Он спросил ее, чьей дочерью она является; и она ответила. И тогда он ответил ей: «Разве дети сына Абуйи еще остались в этом мире. Посмотри, написано: „У него не должно быть ни сына, ни сына его сына среди народа, и ничто не должно оставаться в его жилищах“»[128]128
Вавилонский «Хагига» 15:2, Иегуда а-Наси цитирует книгу «Иова» 18:19.
[Закрыть]. В этой истории мне показались странными не жестокость и равнодушие прославленного законоучителя, к которым я был готов, но то, что, говоря о рабби Элише, он процитировал речь Вильдада, направленную против Иова, речь фальшивого мудреца и поддельного друга, отвергнутую творцом мира. Неужели, подумал я, напускная праведность и показная набожность были настолько ближе сердцу того, кого традиция называет просто «Рабби», чем бессмысленный бунт праведника? Или же в глубине своей загадочной души Иегуда а-Наси завидовал молчаливому отказу рабби Элиши, единственного видевшего Апельсиновый Сад[129]129
В отличие от других отрывков, касающихся рабби Элиши, сообщение о его восхождении к Апельсиновому Саду принадлежит тексту Мишны – первичной основы Талмуда, составленной непосредственно Иегудой а-Наси.
[Закрыть]. Оба предположения кажутся мне одинаково убедительными и одинаково неправдоподобными.
8
Мне так и не удалось сосредоточиться на письме; возможно, это происходило оттого, что в моей жизни рваными разрывами неожиданных пауз и цезур постоянно появлялись случайные люди и всевозможные помехи, которые я сам же и создавал. Но более вероятно, что это происходило оттого, что я сам бежал от своего романа, выдумывая различные предлоги не делать то, что уже окружало меня со всех сторон и постоянно ускользало при каждой попытке протянуть к нему руку. А потом я возвращался к разложенным вдоль ковра книгам и снова раз за разом пытался представить себе рабби Элишу, одиноко сидящего где-нибудь на берегу в верховьях Иордана или у шумного, пенистого водопада на одной из речек Голанских высот[130]130
Голанские высоты – плато на северо-востоке Израиля, к востоку от Киннерета (Галилейского моря).
[Закрыть]. Но процесс возвращения видения был долгим, мучительным и в большинстве случаев бесплодным. А потом пришел мой друг Леша, как всегда без звонка.
– Слушай, – сказал он, – я тут проезжал мимо и подумал, не зайти ли к тебе.
– А позвонить? – сказал я.
– Да ладно, – ответил он, – что еще за китайские церемонии. Ты же знаешь, для меня нет ничего важнее, чем регулярно видеть своих близких друзей. Телефонные разговоры это не заменяют.
Он подробно рассказал мне о новостях у себя на работе, о новых проблемах со своей женой и о том, сколько на самом деле получают наши коллеги, работающие в Хайфе в «Горене» – фирме, аналогичной той, из которой я ушел. Мне же захотелось поговорить с ним о рабби Элише, о своем романе и, может быть, хотя это и не выглядело правдоподобным, даже об Орвиетте. Сколько бы я ни клялся этого не делать, желание говорить с близкими мне людьми о том, что меня интересовало, было неизбывным, как сама пульсация этой нелепой жизни.
– Да, чего-то такое я слышал, – сказал он, – ты можешь мне напомнить?
Я начал рассказывать ему о рабби Элише и вдруг заметил, что он зевает; он прикрыл рот ладонью, извинился и сказал, что работал вчера до ночи.
– А что это ты читаешь Талмуд? – спросил он. – Ты что, в досы решил податься?
Я ответил ему, что вроде бы нет. Он подумал и добавил, что все это ужасно интересно, и про этого рава-расстригу мы еще обязательно договорим. Мы поболтали еще полчаса про общих знакомых, и он ушел; но вечером все же позвонил.
– Кстати, – сказал он, – по поводу того, о чем мы говорили сегодня утром, моя драгоценная супруга мне сегодня сообщила, что я шлемазль – и знаешь почему? Потому, что в свое время не попытался устроиться в «Горен». Хороша бы она была, если бы я торчал на работе по четырнадцать часов и три раза в месяц ездил в командировки.
– Ну, – ответил я, чуть подумав, – возможно, ее бы это и порадовало.
– У тебя нет жены, – сказал он довольно резко, – и с твоим характером никогда не будет. Так что не тебе об этом рассуждать.
Я хотел нахамить ему в ответ, но почему-то тоже зевнул.
Я лег на кровать, на плед, положил руки под голову, вытянул ноги и для того, чтобы отвлечься, начал листать «Су Нюй Цзин»; я занимался этим довольно долго, пока, наконец, мой взгляд не остановился на одной из фраз, сказанных Желтым Императором: «Если ребенка зачинают в дни первой или третьей четверти лунного месяца или на полнолуние, то в будущем он будет служить в мятежных войсках и совершать опрометчивые поступки». И в этот момент я увидел еще один смысл этого трагического, одинокого, нелепого и обреченного бунта рабби Элиши. Он был направлен не только, а может быть, и не столько против самого Закона, сколько против того, что был призван узаконить, – против того, что принято называть человеческим уделом. Бунт рабби Элиши, раскачиваясь между невозможностью и неизбежностью общения с миром, был обращен против самого существования, против жизни, отсутствующей в мире. Пожалуй, именно в этом его обреченность проступала с особой пугающей рельефностью, поскольку бунт против несуществующего был еще безнадежнее бунта против существующего. В последнем случае отказывающийся еще мог надеяться на секиру палача, на краткое и смертоносное внимание окружающего миропорядка. Духу же рабби Элиши было не на что опереться в мироздании, наполненном лавочниками и демагогами. Впрочем, достаточно очевидно, что стремление поставить ногу в отсутствующем, взгляд, обращенный к той жизни, которой нет и не может быть, неизбежно перерастает в радикальный отказ от существующего с его лицемерием, уродством, насилием и историей. Дальше же возможны только две дороги. Первая из них – это поиск забвения, слияния с глубинной природой бытия, потоком существования, подсознательным, простым желанием быть; это путь скольжения и сна. Вторая же дорога ведет к ярости бунта, трагическому и бесцельному действию, уничтожению, беспредметной любви и безграничному презрению. Я не знал, какую из них выбрал рабби Элиша. Существующие же свидетельства подсказывали мне, что он выбрал третий путь, которого не существует.
В любом случае, мне было достаточно очевидно, что речь не идет о втором пути – нигде, ни в одном из источников, не было сказано об этом ни единого слова, да и сам этот путь был едва ли совместим с тем твердым и хладнокровным принятием своей судьбы, с молчаливым вызовом вечности и любовью к смерти, без осторожного и вдумчивого понимания которых едва ли можно было понять рабби Элишу. Оставался первый путь; но я не знал, каким образом следует про него думать. Я отложил книгу в сторону, несколько раз прошелся по квартире и подумал, что мне следует пойти куда-нибудь выпить; было уже темно, и на улицах горели фонари. Я позвонил Сене и спросил, что он думает по поводу отхлебнуть; он сказал, что уже идет на хату к Бухалову, и мы пошли вместе. Она находилась в Нахлаоте в одном из узких, вытянутых дворов по ту сторону улицы Бецалель; я иногда там бывал. По дороге мы встретили Кумарова, и, выругавшись в качестве приветствия, он сказал нам, что сегодня утром понял, что совсем не переносит пиво. Накануне у Бухалова они пили вино из трехлитровых коробок, потом водку «Александров», потом раза два-три курили траву, немножко закинулись и уже под утро вернулись к «Александрову»; но все было хорошо, и он был трезв, как стеклышко. А вот потом от большого ума уже по дороге домой он купил на рынке какого-то дерьмового пива, и его вывернуло прямо на тротуар; его до сих пор тошнило, и он сказал мне, что на самом деле все это заслуженно, потому что не надо пить всякую дрянь с рынка. Он был мне скорее симпатичен, чем наоборот, и мы взяли его с собой к Бухалову, хотя он и сказал нам, что как бы мы его ни уговаривали, пиво он больше пить не будет. Когда мы пришли, там уже пили, а Алина пела под расстроенную гитару.
Потом она отложила гитару, мы сели за низкий ободранный стол, выпили по штрафной и присоединились к разговору. Чуть позже пришли еще две девицы, довольно миловидные; одна из них – с тонкими чертами, длинными красивыми волосами и смуглой кожей – была сильно пьяна и постоянно чесала лодыжку. Мы немного поругали адвокатов и программистов, и довольно быстро наш разговор перешел на книги; почти единодушно сошлись на том, что «Кортасар крут», а «Фаулз грузит».
– Хотя в книжке про Грецию, – сказала Алина, – у него там на острове такие глюки прикольные.
– На самом деле, – сказал Чечмек, – здесь все глубже. Просто все книги делятся на те, которые с властью и которые против нее. Короче, это либо сплошное блядство, либо литература.
– Потому что они хотят, – ответила Зайка, – чтобы мы делали то, что они хотят.
– А вот хрена им всем лысого, – добавил мрачно Кумаров, – любой из нас тоже хочет и должен делать то, что хочет. Иначе, блин, полный пиздец.
Мы еще довольно долго про это говорили и пришли к выводу, что нет ценностей выше, чем спонтанность и свобода, и литература должна выражать их и именно их. В процессе я заметил, что Бухалов непрерывно клеится к смуглой длинноволосой девице; впрочем, они явно были знакомы и раньше.
– Ну вот, – мрачно пробормотал Отходняк, – какого хуя он ее поит. Она же опять ужрется, будет орать и бегать с тесаком по квартире.
Кумаров сосредоточенно посмотрел в тарелку.
– Слушай, – сказал Бодунчик Чечмеку, чуть подумав, – ты же охренительный текст написал, а его только я и слышал.
Мы стали просить прочитать, Чечмек поначалу отказывался, но мы все же немного раздвинули стулья, а Бухалов с девицей пересели на диван.
Чечмек достал несколько страниц, потер их в руках, согнул, разогнул, хлебнул еще водки и начал читать.
– Посвящается кнессету и его депутатам, – сказал он.
Впоследствии мне объяснили, что речь идет о коротком рассказе из большой серии, объединенной общим лирическим героем. Начало было мне не очень понятно, и я его не запомнил; дальнейшее же я могу воспроизвести достаточно точно, за исключением импровизированных отступлений и ремарок, поскольку у меня сохранилась вторая страница этого рассказа. Я незаметно вытащил ее из пачки, когда мы чуть позже укладывали Чечмека отсыпаться под диван. «Он вытащил дрын из-под хайратника[131]131
Хайратник (рус., хиповск. и ролевой сленг) – повязка, поддерживающая волосы, или любая повязка поверх волос (от англ. hair – волосы).
[Закрыть], – начиналась вторая страница, – и помахал перед ее носом. В ответ она укусила его за руку и вырвала кусок мяса. Потек гной. „Сука, – сказал он, – под ментов ложишься, да?“ Но тут навстречу появился танк с красным маген давидом[132]132
Маген Давид (ивр.) – шестиконечная звезда Давида, обычно синего цвета.
[Закрыть] и начал стрелять по нему пивными банками с дерьмом. „Опять мусора!“ – злобно закричал он и кинул в танк пустым мусорным бачком. Коктейль Молотова подействовал, и танк остановился. Завыла сирена. По городу толпами побежали синие кроты в униформе парашютистов. „Круто, – подумал он, – этих уродов мы еще отымеем“, – и вывесил над пивной флаг с портретом Че Гевары». Если я не ошибаюсь, где-то на этом месте смуглой девице стало плохо, и, положив руку на солнечное сплетение, она медленно ушла в сторону ванной, Бухалов отправился вслед за ней; до нас донесся сдавленный кашель, потом стон и ругань. Чечмек продолжал читать, и подвиги героя множились на глазах; автор его явно очень любил. Потом Отходняк допил из горла вторую бутылку «Александрова», и ему тоже стало плохо; он ушел, но довольно быстро вернулся. От удивления Чечмек перестал читать.
– Слушайте, народ, – сказал Отходняк, – а тут типа второго сортира нету, а?
– А что, первый ты уже заблевал? – спросил Кумаров, отставляя стакан.
– Ну, блядь, ты тупой, – ответил Отходняк, – трахаются они там, что, не слышишь?
И мы действительно услышали какую-то возню.
– Да выпихай их в коридор, – сказала Зайка возмущенно, – сортир всем нужен. Пусть в комнате трахаются.
Отходняк снова ушел, и Чечмек продолжил читать. Мы пили еще довольно долго, но потом все же стали расходиться. Ко мне пыталась клеиться подруга чернявой девицы, но мне ее не хотелось. Я вышел на улицу, прошел несколько кварталов по ночному иерусалимскому холоду, по пустым улицам, под светом фонарей, поймал такси. Вернувшись домой, я погрел себе пиццу в микроволновой печке, но потом все же подумал и не стал ее есть; в голове бесформенной вязкой кашей все продолжало медленно раскачиваться; несколько раз я ощутил острые приступы тошноты. Я лег поперек кровати без всякой подушки и, стараясь успокоить движение белых стен комнаты, стал думать про прошедшие дни, про Орвиетту и рабби Элишу, про музыку сальсы. Потом я уснул. Когда я проснулся утром, болела голова, впрочем, не сильно; я вышел на кухню, съел кусок холодной пиццы, оставшейся со вчерашнего дня, снова лег и начал думать про музыку. Но это была уже не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка дальних невидимых танцующих негритянок, музыка пальм и островов, темно-синей воды Карибского моря; это была даже не музыка раскаленных вечерних тел. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в глубинах своей израненной души рабби Элиша.