Текст книги "Иерусалим"
Автор книги: Денис Соболев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
ДЕРЕВО И ПАЛЕСТИНА
Я сразу увидел перед собой глупую станцию, запасные пути, занесенные рельсы, трупы лошадей, из которые собаки с крякающим звуком вырывали внутренности, скудный свет железнодорожные фонарей, в котором вился и сыпался мелкий снег, в морозном и единственном в мире воздухе моей родины.
Гайто Газданов
1
На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: «Палестина». У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: «Эц о пали?» – что значит «дерево или Палестина?». Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия – я прожил почти два года в Лондоне, потом около года на севере, но теперь все было иначе, и земля расступалась под ногами. Я бродил по его улицам, и видел, что они совсем не изменились, и не узнавал их. Я чувствовал себя чужим и потерянным в этом городе, среди его тесных переулков, низких домов, вьющихся стен, кустов каперса, разлапистых деревьев и фасадов, облицованных чуть желтоватым камнем. Здесь, говорили мне знакомые, взорвалась машина, и здесь тоже был взрыв, а вот там еще один; взрывы на углу улицы Короля Георга и улицы Яффа, и на Французском холме, стали предсказуемыми и неизбежными, как зимние дожди. Похороны и телевизионные репортажи слились воедино, а смысл дальнего воя сирен стал прост и понятен. Я ходил по его мостовым и думал о том, что над этим осажденным городом висит чуть прозрачная тень смерти; точнее, чувствовал ее присутствие в самом воздухе города. И только особый иерусалимский запах, ни на что не похожий запах иерусалимских трав – мирта, фенхеля и розмарина, – оставался неуловимым и неизменным. И еще я неожиданно заметил, что в переулках старого города, теперь уже совсем опустевших, пахло жасмином. Иногда я ездил гулять в окрестные леса – среди их пологих склонов, тонких стволов сосен, густого снега цветущего миндаля, алых анемонов, тимьяна и асфоделей, волнистых дневных теней, мусора и следов пикников – и эти горы, сухие и окровавленные горы Иудеи, начинали казаться прозрачными, хрупкими и иллюзорными.
Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу – но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку «вернемся после войны». Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.
Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство – чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно – скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением – искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры, войны и смерти.
В те дни я стал снова думать о молчании, о немоте. Да, конечно, мысленно повторял я, если невозможно говорить, следует молчать; уже давно это казалось мне непреложным и почти самоочевидным. Надо отказаться от изобилия слов, обманчивых и неизбежных, брошенных наугад в сторону неназываемого. Но почему-то именно теперь тяжелый туман сомнений стал опускаться все ниже и проникать в эту последнюю иллюзорную ясность. На поверку линии мысли оказывались тонкими и размытыми. Не следует ли из этого, добавлял я, что говорить нельзя ни о чем, поскольку истина существования едва ли способна высветлиться в его удушье, в его пустоте? Не является ли потребность во взгляде с высот смысла, с высот избавления неизбежным отрицанием любой речи, а не только речи об истинном, несуществующем и невыразимом? Или, может быть, все обстоит совсем иначе, и нам следует изначально отказаться от желания сказать – и только тогда возможность говорить окажется в гармонии с бесконечным, случайным и удушающим миром вещей. Но при этом, добавлял я, в этом мире существует множество вещей, кажущихся видимыми, нефантастичными, выразимыми; тяжелые, бессмысленные, опустошенные и кровавые, они нависают над нами в своей неизбежности, последней и непреложной истинности, тяжести бытия. Но, возможно, продолжал я тогда, в который раз возражая самому себе, что их непричастность миру истины и есть то зеркало, в котором отражается молчание. Более того, возможно, что, говоря о вещах в их данности, бессмысленности и конечности, и именно о них, мы можем избегнуть того фальшивого многокрасочного молчания, которое становится позой и словесным трюком, болтливостью мистиков и придворных проповедников. Может быть, говоря о мире отчуждения, боли и пустоты, мы оказываемся способными взглянуть если не на отраженный свет, то хотя бы на освещенное им место, темнеющее и сливающееся через долю секунды с удушающей пустотой мироздания. Но гораздо более вероятно, что в пустоте может отразиться только пустота; и оратор говорит именно о том, о чем он говорит и о чем, в большинстве случаев, он говорить не способен, а молчащий в пустоте выбирает не истину, но – снова, в который раз – окружающую его пустоту. Таким в этом городе было сомнение: искушение словом, искушение молчанием.
2
Раз в неделю я делал вид, что ищу работу. По вторникам в одиннадцать утра я приходил в Здание общих вопросов, поднимался на лифте, поворачивал направо и по длинному пустому белому коридору с кондиционерами и навесными потолками попадал в одну из комнат Биржи труда для лиц с высшим образованием. Ее комнаты были совершенно неотличимы, и я часто их путал; всюду сидели одинаковые равнодушные посетители на одинаковых кожаных стульях и листали одинаковые желтые папки с предложениями работы. Я отрывал номер и усаживался на один из стульев; где-то через полчаса подходила моя очередь и, даже не пытаясь изобразить какую-либо деятельность, клерк сообщал мне, что на этой неделе для меня работы нет. Потом он возвращал мне регистрационную карточку, и я уходил. Все это было не очень приятно, но за эту нехитрую церемонию я получал вполне достойные деньги, равные приблизительно средней зарплате по стране, и меня это вполне устраивало. О том же, что будет, когда мои права на это пособие кончатся, я старался не думать; гораздо больше меня интересовала та встреча, которой я ждал и боялся, и которая, скорее всего, и вообще никогда не должна была произойти. В любом случае, это не было тем, на что я мог хоть как-то повлиять.
В один из таких дней я встретил Межерицкого, и он предложил мне зайти к нашим общим знакомым. Обычно в таких случаях я объяснял, по какой именно причине я никак не могу это сделать, но на этот раз – то ли из-за того, что мне было нечем заняться, то ли из-за смутного нависающего ожидания – я согласился.
– С тех пор как ты их видел в последний раз, – сказал Межерицкий, – у них родился второй ребенок, и ему уже три года.
– Ага, – сказал я, – я чувствую, что много потерял.
Мы подъехали к их дому, поднялись по бетонной лестнице с крашеными перилами и позвонили.
– Привет, – сказала Марина, открывая, а потом посмотрев на меня: – Привет! Сколько лет ты у нас не был?
Если уж быть совсем точным, я не был у них никогда, хотя и был в десятках других точно таких же безликих и неотличимых квартир.
– А ежичку, между прочим, уже три года, – добавила она. – Хочешь на него посмотреть?
– Да, – сказал я, – очень.
И, разумеется, пошел и посмотрел. Впрочем, никаких существенных отличий от других существ того же пола и возраста я не заметил, но, возможно, его родителям было виднее. Закончив демонстрацию ребенка, она показала нам и другие приобретения, появившиеся за последнее время: новую спальню, сушильную машину и какие-то мелочи, которые я не запомнил.
– Да, – сказал Межерицкий, – очень классно.
Потом мы сели в салоне, получили по чашке чая из пакетиков и заговорили про ее ребенка и мужа Костю, которого, впрочем, не было дома; потом поговорили про его работу. Довольно быстро я заметил, что Марину плохо слышно из-за шума работающего телевизора. «Ты еще увидишь, что Рикардо достанется мне со всеми его акциями», – сказала темноволосая девица с хищным взглядом, ухмыльнулась и потянулась за сигаретой. Задний план немедленно изменился, обозначив бедный и скромный дом. «Не может быть, – прошептала девушка с юным и нежным лицом, обращаясь к старой негритянке, – не может быть, я никогда не поверю, что Рикардо мог мне изменить. Это все Ракел; она пытается нас разлучить, но наша любовь сильнее ее злобы». Она вытянула руки, заплакала, потом уткнулась лицом в ладони. Негритянка обняла ее: «Не плачь, мой ангел, – ответила она, – дон Мигель не даст нас в обиду».
– А может, ты его выключишь? – спросил я.
– Зачем, – она недоуменно на меня посмотрела, – это же телевизор.
На этот раз настала моя очередь удивляться.
– И что? – сказал я.
– Так зачем же его выключать? Он тебе что, мешает?
– Ну вроде того; да и тебя плохо слышно.
– Так бы и сказал с самого начала, – она взяла пульт дистанционного управления и уменьшила громкость.
– Он у них всегда работает, – объяснил Межерицкий.
– Зачем? – спросил я, втайне развлекаясь получающейся игрой.
– Там в последнее время такие прикольные передачи, – сказала она, – и фильмы такие славные. Ты «За стеклом» смотрел?
– И что, он совсем-совсем всегда работает? – спросил я.
– Ну да, – Марина удивленно посмотрела на меня, – а что его выключать? Ты же телефон или мобильник не выключаешь.
– А голова не болит?
– Да нет; а если что не нравится, так всегда можно переключиться. Там столько разных передач и каналов; всегда есть возможность выбрать. На любой вкус, а ты бы мог еще и на других языках смотреть.
– Ну… – пробормотал Межерицкий с некоторым сомнением, оттягивая вперед нижнюю губу. Мне показалось, что он готов встать на мою сторону.
– Никакое не ну, – ответила она, – к счастью, в современном западном мире всегда есть, что выбрать. Каждый делает, что хочет, и то, что ему нравится. Это тебе не средние века. И не Советский Союз.
– Ну, в общем, да, – сказал я, подумав, – пожалуй, ты права. Главное – что есть возможность выбора; можно посмотреть «Коснуться счастья», а можно и «Любовь за углом». А можно и еще что-нибудь.
– Или новости, – хозяйка явно обрадовалась, что так легко меня переубедила, – ты же вроде политикой интересуешься.
– Да нет; не очень.
– Так ты же как-то говорил, что тошно – это точно твое слово – от всего, что происходит.
– Тошно-то, конечно, да; только политику я все же не сильно люблю.
– А, – сказала Марина, – понятно; а я думала, что ты весь в политике. Мы-то политикой особо не интересуемся. У нас, между прочим, есть более серьезные занятия: дом, семья, дети, работа – сам понимаешь. Времени ни на что не хватает, это тебе не игры.
– Понятно, – ответил я, в свою очередь.
– С другой стороны, – продолжила она, – если они не наведут порядок, и все это будет продолжаться, придется в Канаду уезжать; вон, все уезжают. На самом деле мы бы давно уехали, только Костеньке там такой работы не найти.
И правда, подумал я, ну что я от нее хочу? Если бы она могла перепрыгнуть через себя, она была бы уже с другой стороны.
Впрочем, не все мои знакомые относились к происходящему столь философски. На следующей неделе, отметившись на бирже труда и гуляя вдоль улицы Царя Агриппы, я встретил еще одного своего знакомого и отправился к нему в гости. Это оказалось даже более интересным, чем я ожидал. Его жену звали Юля; у нее были большие горящие глаза; как и я, они с мужем были безработными, точнее жили на какие-то не очень понятные мне черные деньги, которые они получали по своим псевдорелигиозным каналам.
– Это все началось, – сказала она, даже не успев разлить чай по чашкам с пакетиками, – с того, что они отдали Синай[187]187
По Кэмп-Дэвидскому мирному договору между Израилем и Египтом, Синайский полуостров, захваченный в ходе Шестидневной войны (1967), был возвращен Египту.
[Закрыть]. Пидоры недоделанные. Так арабы и поняли, что если их запугивать, то мы все отдадим.
– Э-э? – удивился я.
– Ну и поставили нас на счетчик. То ли в Мадриде, то ли в Осло; а местные, со своим левантизмом, даже и не заметили. Я что, не права?
Ее муж кивнул.
– А еще, – сказала она, – это что-то вроде вырождения нации, общего свинства и трусости, – она снова взглянула на мужа в поисках поддержки. – Если все это будет продолжаться в том же духе, нас отымеют так, как нам еще и не снилось.
– У каждого человека, у каждого народа, – объяснил он в более спокойной манере, даже ставя чашку на стол, – есть инстинкт самосохранения. У евреев он хоть всегда и был ослаблен, но благодаря всеобщему антисемитизму он, по крайней мере, поддерживался на минимально приемлемом уровне. Вот даже у нас, например, в Москве все было схвачено. А тут евреи разнежились на солнышке, избездельничались, проворовались; да и общество все разложено. Не говоря уже о том, что все эти левантийцы и вообще не евреи, а сплошные бедуины и берберы. Это тебе не идиш-кайт. Вот я, например, вчера включаю телевизор…
– Короче, сплошное блядство, – прервала его Юля.
– Ну, я не стал бы это суммировать столь радикально, – ответил он, – но действительно, разложившееся общество плюс прекраснодушие, культ слабости, деградировавшая армия и пренебрежение национальными интересами…
– Да все тут просто, – сказала она, – в тот момент, когда мы поймем, что и Синай, и Иордания, и Северная Сирия – это наша собственность по праву, это земли, полученные нами от Бога, все будет иначе, и у нас появится воля и мужество их защищать. Не говоря уже о территориях. И все эти молодые люди с розовыми бантиками, которые курят траву и дрожат от страха по любому поводу, сами собой переведутся. Вон в Шестидневную войну мы собрались и вставили им по самые серые уши, так что мало не показалось.
– Мы же уже стояли под Дамаском[188]188
В конце так называемой Войны Судного дня 1973 года (начатой арабскими странами в день главного еврейского поста, так называемого Судного дня) израильские войска действительно стояли в тридцати километрах от сирийской столицы.
[Закрыть], – добавил ее муж, поглаживая нависающее над ремнем брюшко, – а потом Киссинджер и Рабин все снова отдали арабам. А могли бы…
– А бегство из Бейрута[189]189
Имеется в виду вывод израильской армии из ливанской столицы и Центрального Ливана в середине восьмидесятых.
[Закрыть], – сказала Юля, – великий подвиг Переса. И снова все из-за трусости. Настоящий мужчина должен быть способен умереть за свой дом и своих детей; я бы, например, никогда не смогла полюбить другого.
– Молодой парень должен не бояться умирать, – объяснил ее муж.
Мы еще немного поговорили в том же духе, и я уже совсем было собрался уходить, когда нас прервали. На лестнице послышалось топанье, потом оглушительный плач. В квартиру вбежал их старший ребенок, лет восьми; за ним, пыхтя и отдуваясь, появился его друг с разноцветным велосипедом.
– Юрочка! – закричала Юля срывающимся голосом. – Что произошло?
Впрочем, понять, что произошло, было несложно: у Юрочки были разбиты обе коленки, вдоль голеней текла кровь, и даже поверхностный осмотр не оставлял сомнений в том, что он упал с велосипеда. Его родители заметались по квартире. После нескольких минут бесполезной беготни и причитаний Юлин муж, чье имя я так и не смог вспомнить, снял с ребенка велосипедный шлем и отнес его в ванную, а Юля побежала за йодом, поставила его на стол, вернулась за спиртом, потом за ватой; по ходу дела на столе появились еще и какие-то таблетки. Из ванной продолжали доноситься рыдания. Юля с ненавистью посмотрела на Юрочкиного приятеля.
– Ну и куда ты его затащил на этот раз? – спросила она.
– Да мы тут около дома катались, – тот опустил глаза и весь покраснел.
– Ты только мне не ври, – закричала Юля. – Врать своей матери будешь. Ты мне скажи, куда он упал.
– На асфальт, – ответил Юрочкин приятель вконец растерянным и испуганным голосом и снова опустил глаза.
– Там было грязно, битые бутылки, да?
– Не, вроде не было.
– Опять врешь, – она побледнела, и ее голос начал срываться, – либо ты мне скажешь правду, либо это будет последний день, когда вы с Юрочкой общаетесь.
Тем временем Юрочкин отец принес последнего в гостиную; его мать начала мазать коленки йодом, и дальнейшее продолжение разговора стало невозможным из-за плача и разнообразного шума. Так продолжалось несколько минут, но потом шум все же начал стихать.
– Все, бери ключи от машины, – сказала Юля, все еще бледная, как снег.
– Зачем? – спросил ее муж.
– Как зачем? – она снова закричала. – Он же упал на стекла, ты хочешь, чтобы у него было заражение крови?
– Я не… – начал ее муж.
– Потом будешь разглагольствовать; или ты хочешь чтобы я одна везла твоего ребенка в приемный покой?
– Да я… – продолжил он.
– Вот так мы и живем, – сказала она, поворачиваясь к мне, – вот так мы и живем.
А потом, снова повернувшись к нему:
– Хоть не позорь меня перед посторонними.
Мы взяли Юрочку, младшего ребенка, какую-то котомку и бегом, почти кубарем начали спускаться по лестнице.
– Вам нужна какая-нибудь помощь? – спросил я, когда мы дошли до первого этажа.
– Нет, – ответил Юлин муж, опуская глаза по направлению к животу, – мы справимся сами.
Я неожиданно обнаружил, что мне не хочется возвращаться домой, и уже в сумерках продолжал ходить по полупустым иерусалимским улицам, пока не вышел к зданию «Терра Санта» на Французской площади. Статуя девы Марии на его крыше посмотрела на меня холодно и укоризненно, но, как всегда, промолчала. И тогда я подумал, что Лифшиц, вероятно, еще на работе; так и оказалось; он сидел в одиночестве, в окружении бесчисленных папок, фотографий и чертежей.
– Ты еще работаешь? – спросил я.
– Нет, – ответил он и достал бутылку джина, пару чайных чашек.
Мы выпили джин из чашек, потом выпили еще; вышли на балкон выкурить по сигарете над ночным городом.
– Ну и что ты про все это думаешь? – спросил он; я выругался, налил нам обоим, и мы выпили еще, вернулись назад в комнату.
– Мне все чаще кажется, – сказал он, – что Морозов был прав, хоть и сидел то ли в Шлиссельбурге, то ли в Алексеевском равелине. Ничего этого не было: ни Вавилона, ни Иудеи, ни Греции, ни Рима. Это все придумали невежественные монахи от скуки и безделья.
И мы выпили за Морозова и за Вавилон, которого не было.
– Ты серьезно так думаешь?
– Я серьезно думаю об этом, – ответил он, – а как еще можно об этом думать? Вся эта история может быть только плодом больного воображения; ты на нее только посмотри.
Я попытался это сделать, но мне не удалось.
– Интересно чьего, – сказал я.
Тогда мы выпили за Клио, потом за Уранию и за больное воображение, неизвестно чье.
– А что же было? – добавил я, подумав.
– А хрен его знает. Что-то, наверное, было. Но было как-то иначе, только мы не знаем как. А может, и вообще ничего не было.
– Но монахи-то, по крайней мере, были? – спросил я.
– Может, и были, но скорее всего их тоже кто-нибудь выдумал; а может, это они себя сами. Так же, как и мы себя придумываем.
И мы выпили за монахов, потом за монашек.
– А что было? – спросил я.
– Да ничего не было, – ответил он, – да, кстати, ничего, собственно, и нет.
Мы еще некоторое время пили за ничто, а потом отправились по домам. Лифшиц долго собирал бумаги, запирал шкафы, потом вышел на Французскую площадь и замер на высоких ступеньках. Вдохнул холодный ночной воздух, посмотрел на небо.
– А за Уранию мы пили? – спросил он.
– Пили, – сказал я.
– Это хорошо, – ответил он, снова посмотрел на звезды, а потом добавил: – Надо было давно сюда вылезти, а не сидеть в душной комнате. Так и надо жить.
– Как? – спросил я.
– Ну так, – и развел руками. Потом положил портфель на тротуар у ступенек, лег на асфальт, на бок, чуть подобрал ноги. – Заночевать, – сказал он и уснул.
Я довольно долго его будил, потом остановил такси и довез до дому; он жил недалеко от меня.
3
Весь следующий день я проспал. А потом я познакомился с девушкой по имени Алиса, как выяснилось, она занималась йогой и рейки; через несколько дней она сказала мне:
– А ведь здесь, в Иерусалиме, есть тайный семинар по магии, тайным учениям и каббале; было бы так здорово туда попасть.
– Откуда ты о нем знаешь? – спросил я.
– Мне говорила моя подруга; но ее туда никогда не пускали, потому что они думали, что она глупая. А это не так, точнее не совсем так. Там бывают самые главные маги.
– Ну хорошо, – ответил я, – давай же туда попадем.
Я позвонил Брату Оленю и сказал, что снова приду к нему на крышу; про Алису я дипломатично промолчал.
– Семинар возродился, и ты на него снова ходишь, – сказал он. – Замкнулся малый круг; но ведь ты же придешь не только для того, чтобы напиться?
– Нет, – ответил я, и это было чистой правдой.
Он объяснил мне, что на ближайшем семинаре появится верховный жрец Вавилона и зачитает 67 правил восхождения на зиккурат.
– Он либо шарлатан, либо сумасшедший, – сказал Олень, – но, как ты понимаешь, это не имеет значения; дух дышит, где хочет; даосы тоже были шарлатанами, но переморили нескольких императоров.
Как мне кажется, он верил в то, что граница между истиной, магией и шарлатанством будет окончательно видна только с высот избавления; до семинара же оставалось ждать три недели.
– А правда ли, – спросила меня Алиса, когда осталось только два дня, – что, как говорят, во время семинаров Брат Олень летает по комнате?
– Не всегда, – ответил я, – в зависимости от настроения. Иногда просто поднимается над креслом, одергивает себя и сразу плюхается назад, а часто и вообще ничего не происходит. Так что, скорее всего, ты не увидишь ничего необычного.
Она обиделась.
– Не такая уж я и слепая, – сказала она, – у меня, между прочим, вторая степень по рейки.
Честертон как-то писал, что когда уходит вера в Бога, появляется вера во все, что угодно.
Я пришел минут на сорок раньше, и все это время мы с братом Оленем сидели на кухне и вспоминали те места, где вместе пили; этих мест было довольно много, и мы медленно скользили вдоль стен города: гора Скопус, ботанический сад, пьяный дворик в Нахлаоте, Сад Независимости, предместье Неве-Яаков в дальнем медвежьем углу города, брошенная арабская деревня Лифта у въезда в город и разные флэты – за эти годы их было довольно много. Потом мы стали вспоминать первых посетителей семинара, неустроенных, бездомных, длинноволосых, чья собственность обычно ограничивалась узлом с вещами и парой коробок книг; они часто поселялись там, куда приходили.
– Ты помнишь, – спросил Брат Олень, – как у меня жил целый бродячий театр и еще два художника?
Мы засмеялись и выпили.
– А ты помнишь, – спросил я, – почему мы тогда никогда не ходили в кафе?
И мы засмеялись снова; это было потому, что ни у кого из нас тогда не было денег на кафе; это было ужасно давно. Даже на бутылки «Хеврона», дешевого вина неизвестного происхождения, нам приходилось скидываться. Мы были нищими, как дворовые псы, и экономили на автобусных билетах. Я не уверен, что и теперь мы смогли бы заплатить такую цену за право жить так, как считали нужным, и делать только то, что любим. А может быть и смогли бы, подумал я.
– А помнишь, как мы ночью разгружали коробки неизвестно с чем? – сказал, входя, Толстый Вепрь. – Это было летом, было темно, жарко и душно, и мы вымокли с ног до головы, отчаянно устали, и от нас воняло потом. Мы заработали ужасно много, и нам вдруг даже хватило на хорошее вино; это было совсем не то, что мы пили обычно. То, что мы пили обычно, пить было вообще невозможно; это потом у нас у всех как-то нашлась работа.
– А ты помнишь, – сказал Вепрь, – как мы угнали эту «Хонду» и оставили ее прямо у полицейского управления?
– Да, – сказал я.
– А ботанический сад?
– Да.
– А эту девицу, которая клялась, что видела там розовых страусов?
– А ты помнишь? – сказал Брат Олень.
– Да, – сказал я еще раз, – конечно, помню.
А потом настало время идти встречать Алису, и я ушел; мы вернулись минут через двадцать; Брат Олень посмотрел на нее с кислой миной, но ничего не сказал; он был самым деликатным из всех известных мне оленей. Когда мы вошли, он был уже облачен в длинную мантию мага с широким черным кантом. Начали собираться гости. Почти все они были мне знакомы; и почти все изменились. Последним появился Зеленый, лучший из иерусалимских самогонщиков; он принес три большие бутылки «Ушей Голема», в просторечье называвшихся «Големовка». В «Ушах» было градусов сорок пять – пятьдесят, но благодаря многочисленным травам, специям и добавкам они почти не чувствовались – точнее, чувствовались с некоторым опозданием. По крайней мере, так всем нам когда-то казалось; он действительно умел это делать. Брат Олень жил на последнем этаже, и рядом с его квартирой находилась ржавая железная дверь, ведущая на крышу; она всегда была открыта. Мы расстелили матрасы по кругу, расставили бутылки, зажгли свечи; в ночной темноте огни Иерусалима лежали под нашими ногами, скатываясь вдоль холма, поднимаясь на соседние склоны, растворяясь вдалеке; мы долго рассматривали созвездия: Орион, Близнецы, Стрелец, Кассиопея. Сидели на матрасах, пили вино, дешевый джин, «Уши Голема» и самодельные настойки, разговаривали о звездах.
А потом появился верховный жрец Вавилона. Он был лысым и загорелым, и тусклый свет свечей отражался от его лысины. Долго усаживался, исподлобья смотрел на нас; Брат Олень представил его.
– Вся еврейская мистика, – начал жрец торжественно и неожиданно, – вышла из Вавилона. Но не только она. Еврейский календарь, добавил он, еврейская ангелология и демонология, даже Библию евреи написали в Вавилоне для того, чтобы оправдать свою инаковость, сохранить себя среди чужих племен. И поэтому в Библии множество отзвуков истинного вавилонского знания; это может показать даже самое простое и поверхностное сравнение; и уж тем более в Талмуде. Даже еврейский Новый год[190]190
Еврейский Новый год обычно падает на сентябрь по европейскому календарю.
[Закрыть] – это на самом деле вавилонский Новый год; и точно так же обстоит дело с христианской, исламской и индийской мистикой. В основе всего лежит Вавилон, в основе всего лежит Вавилонское изгнание, но не изгнание из Палестины в Вавилон, а наоборот – изгнание из Вавилона, родины всякого истинного знания. Этого знания можно было достичь, поднявшись на зиккурат; впрочем, у каждого в душе свой зиккурат, – сказал он торжественно.
– А что нужно съесть, чтобы туда подняться? – спросила Юшка, но верховный жрец Вавилона ее проигнорировал.
Сейчас он зачитает самое главное, сказал он, шестьдесят семь правил восхождения на зиккурат; это очень важно, поскольку ни один человек, нарушивший хотя бы одно из этих правил, никогда не сможет удостоиться мистического откровения. Я увидел, как Брат Олень выпрямился, потер переносицу; его взгляд стал снова напряженным и сосредоточенным. Верховный жрец зачитал свои правила; среди них было предписание вдыхать ветер вечных равнин, указание смотреть под ноги при любом духовном восхождении и запрет на общение со слишком разговорчивыми духами. Потом он рассказал, как в одном из своих предыдущих воплощений он предал проклятию Ассирию, и Ассирия исчезла. Он говорил медленно, задумчиво, чуть торжественно. «То же самое, я сделал с Британской империей», – добавил он. Алиса смотрела на него потрясенным и зачарованным взглядом.
– И эта Ассирия действительно исчезла? – спросила она меня чуть позже шепотом.
Потом верховный жрец ушел, и мы начали обсуждать Вавилон и древнюю мистику Междуречья. Брат Олень, как всегда, выглядел разочарованным.
– Опять мимо, – сказал он мне тихо, приложив ладонь к губам.
Большая часть окон уже погасла; холмы стали чернее; яснее и отчетливее обозначились ленты дорог. Я смотрел на луну – большую, белую, с пятнами гор.
– А почему он ничего не сделал? – спросила меня Алиса.
– Кто именно? – ответил я, не понимая.
– Ну верховный жрец; что-нибудь сверхъестественное, мистическое, хотя бы полетал, а?
– Он слишком важный маг, – сказал я, – чтобы показывать фокусы или заниматься подобными глупостями.
– Ты что, не веришь в то, что он рассказал? – ее голос прозвучал как-то расстроенно и жалобно. – А вот твой друг, между прочим, верит.
– Да нет, что ты, – успокоил я ее, – конечно же, верю. Я даже духов немножко умею вызывать.
– Ну, тоже мне редкость, вызывать духов и я умею; мы еще в школе вызывали. К нам пришел дух Бен-Гуриона и очень ругался.