Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Встреча блудного сына
Поскольку, как уже говорилось, до того момента, пока я не увидал Гавриэля Луриа собственными глазами, я слыхал только о его большой физической силе от маленького библиотекаря, о его «восточных фантазиях» – от его матери и от аптекаря и о его языческой душе – от лавочника реб Ицхока, фигура его в моем воображении рисовалась похожей на турецкого торговца коврами, богатыря, чьи усы далеко выходили за границы рта, а блестящие глаза смотрели на мир из-под черной меховой папахи чужим и диким взором, наводящим ужас, особенно когда он снимал эту черную папаху и открывал миру гладко выбритую, как у старого бека, голову. О нем поговаривали, что был он в свое время танцующим дервишем и чудотворцем, и когда стучал в дверь связкой персидских ковров, небрежно, несмотря на огромную их тяжесть, переброшенную через плечо, многие домохозяйки спешили в страхе запереть перед ним свои двери, в то время как другие с радостью покупали у него не ковры, а добрые советы и чудесные рецепты, однако я не припоминаю, чтобы хоть одна из них купила у него даже один, самый крошечный коврик.
Поэтому, отведя глаза от эфиопского консульства и увидев Гавриэля Луриа, сидящего на плетеном стуле и наблюдающего за мною, наблюдающим за представлением, я так удивился его облику, в корне отличавшемуся от того, что я видел в своем воображении, от того богатыря, похожего на турецкого торговца коврами. В белой, круглой и твердой, украшенной черной лентой шляпе, той самой, что он именовал «панамой», в пиджаке из синей ткани с золотыми пуговицами, в белых, тщательно отглаженных брюках и с увенчанной круглым серебряным набалдашником тростью, он выглядел настоящим французским франтом, только что вышедшим из одного из фильмов Мориса Шевалье и рассевшимся на балконе нашего дома. Французский актер, вышедший из черно-белого фильма и явившийся сюда во всех трех измерениях и в натуральных цветах, принес с собою и запах – сложный, состоящий из его собственного запаха, запаха табака английских сигарет и запаха французского одеколона после бритья, именуемого «Мусташ», то бишь усы. Да, даже маленький черный квадратик усов посередине, между высокими, выдающимися из-за узости лица скулами и квадратным подбородком, был вроде кусочка смальты в этой мозаике элегантной парижской моды нового сезона для господ мужчин, поскольку спустя краткое время, когда мода изменилась там, отсюда исчезли и усы, и трость с круглым серебряным набалдашником, и белая панама.
На плетеном стуле сидело отнюдь не воплощение диких восточных фантазий, поднимающихся, клубясь, из недр странной души, переселившейся из дальних миров, с прародины языческих богов, а человек основательный, благодаря доброжелательности и сердечной гармонии, прекрасно чувствующий себя в фокусе мировой моды и носящий ее приметы с легким и уверенным в себе изяществом, удивившим не только меня, но даже и его собственную мать, чье удивление было даже большим, чем мое, но очень быстро превратилось из порыва радости в приступ безудержной ярости. Она поднималась по ступеням, ведущим с улицы на балкон, своими медленными и тяжелыми, не от грузности, но от душевной рассеянности, шагами (ведь тело ее и в старении оставалось легким и стройным), держа в руках буханку хлеба и пачку масла. Когда она увидела отглаженного господина, вольготно расположившегося в плетеном кресле, на лице ее промелькнуло выражение испуга, тень опасения, что незваный высокопоставленный гость увидит ее одетой небрежно, в том состоянии, в котором она пребывала с тех пор, как умер ее муж, старый бек. Но мгновенно ее лицо расцвело и глаза засветились радостью, пробившей скорлупу замкнутости и совершенно изменившей ее отсутствующий, непроницаемый облик, будто отражение той веселости, что в прежние дни пленила сердце консула. Она обнимала, целовала и ласкала гостя, словно он был не сорокалетним мужчиной, а четырехлетним мальчиком, называя его «Габи, Габинька, Габилюлю», ворковала ему так же, как в те дни, когда он был спеленутым младенцем у нее на руках.
– А я уж забыла, какой ты красивый, – сказала она ему. – Ты красив как итальянец.
На одном из приемов, которые устраивал в своем доме Иегуда Проспер-бек после того, как взял ее в жены, появились, среди прочих гостей, и два офицера с итальянского военного корабля, стоявшего в яффском порту, и с тех пор в сердце госпожи Луриа сложилось убеждение, что именно итальянцы – самые красивые мужчины на свете, хотя на том же самом приеме была представлена во всем своем уродстве и физиономия итальянского консула, а в последующие годы ей встречались еще многочисленные итальянцы, в том числе врач из Итальянской больницы и итальянский антиквар с нижнего конца улицы, один вид которых способен был разрушить подобное убеждение. Тем не менее убеждение это сложилось, ибо сложилось оно в сердце ее, и с тех пор приговор «красив как итальянец» выносился лишь тому, чей облик пробуждал в ее душе наплыв давно забытых порывов, либо в редкие минуты особенно сильного ностальгического чувства, способного перевесить даже самые тяжкие ее претензии к мужу, те претензии, которые покойный не смог смягчить даже самой своею смертью. В одну из таких редких счастливых минут она почтила память старика этим самобытным приговором, сказав как-то Гавриэлю: «Знаешь, папа был в молодости красив как итальянец».
Гавриэль отвечал на ее ласки чистосердечно и с большой теплотой, но по мере того как в ее радость начинала все явственнее вплетаться сентиментальная интонация, дававшая себя знать и в объятьях, и в разговорах, он все более замыкался в себе с нетерпением, превратившимся в досаду в тот самый момент, когда она дошла до заявления:
– А сейчас чего тебе налить, чаю или кофе?
И он ответил ей:
– Нет, не надо. Не делай ничего. Я сам себе сварю.
– Нет, ты не сваришь! Я тебе сварю! – с внезапной резкостью стала настаивать она, и ее мягкий и мелодичный голос сделался твердым. – Во-первых, ты наверняка смертельно устал с дороги. Ведь ты только что из Парижа.
Она вплотную приблизила свою голову к нему и подозрительно-встревоженным взглядом стала пристально изучать его лицо, словно ища признаков какого-то тяжкого недуга, существование которого он от нее скрывал.
– Ты страшно бледный! – вынесла она свое заключение. – А эти черные круги вокруг глаз! Скажи мне правду: тебя что-то мучает? А отчего же это у тебя такие красные глаза? Это наверняка от курения. Тебе нужно прочесть то, что пишут каждую неделю в «Медицинской страничке» «Сегодняшней почты» о курении: курение ведет ко всем на свете болезням, сердечным, глазным, заболеваниям пищеварительного тракта и печени, и ко всяческим злокачественным опухолям, оборони нас, Господи! Выбрось уже эту сигарету изо рта, мне от нее плохо сделалось! Не во всем подряд ты обязан идти по стопам отца. Он вечно курил и пил турецкий кофе, пил турецкий кофе и курил. Я все время умоляла его, чтобы перестал себя травить, но старик ведь никогда не был готов отказаться от своих удовольствий, готов был травить себя дымом и кофе, лишь бы не лишиться своих удовольствий, пока эти удовольствия не лишили его жизни. Когда б не курил и не пил он все время кофе, его бы не хватил удар, от которого он и умер. А ты… как это я могу позволить тебе приготовить самому чашку кофе, когда мне прекрасно ведомо: это будет такой крепкий кофе, что тебя от первого же глотка хватит инфаркт! Немедленно брось эту проклятую сигарету, а я тебе сделаю слабенького кофейку с молочком, который тебе не повредит.
Гавриэль закрыл глаза и некоторое время прижимал пальцы к векам, словно стремясь избавиться от тяжелой усталости, навалившейся на него с потоком болтовни, льющейся из уст матери, что задумала напоить его жидким, безвкусным кофе из соображений телесного здоровья, и, решившись в душе смириться с этой безвкусицей, попросил все же не навязывать ему тошнотворную полезную жижу:
– Только немножко молока, пожалуйста, – сказал он, все еще прижимая пальцы к закрытым векам. – Совсем немножко, и без пенки.
– Вот дурачок, – сказала она с мягкой улыбкой и с сентиментальностью, вновь засветившейся в ее взгляде. – Ведь пенка-то как раз и есть самое важное в молоке! Я каждое утро намазываю молочную пенку на хлеб. Это не только полезнее всех острых и крепких вещей, но и вкуснее!
Госпожа Луриа начала сосредотачивать свои помышления на наилучшем для здоровья человеческого организма образе питания еще до отъезда Гавриэля во Францию, что уже тогда сказалось на вкусе приготовлявшихся ею кушаний и напитков, но до полной расчистки здоровой магистрали и установления заграждений, начисто удаливших малейшие остатки вкуса из ее стряпни, она дошла лишь в период Гавриэлева отсутствия, в последний год жизни старика. До тех пор тот еще готов был сидеть на балконе в своем красном кресле и часами ждать, сетуя на то, что никогда не доводилось ему получить от нее обед вовремя, окончательной готовности риса, жареной курицы и салата, приправленных всевозможными специями в наилучшем сочетании и удовлетворявших самому изысканному вкусу. Однако здоровая пресность стала понемногу завладевать всеми блюдами, и в последний год своей жизни старик уже отказывался принимать из ее рук даже бутерброд и чашку кофе. Их теперь приносил ему из ближайшего ресторана сеньор Моиз, коего в собственную кухню госпожа Луриа не впускала.
В начале прекрасного прямого пути к здоровью было предано проклятию все жареное, ибо медицинские приложения тех дней убедительно доказали, что все жаренное на огне или на масле – враждебно желудку. Впоследствии к ненавистникам желудка, восстающим против него, чтобы его истребить[69], были причислены специи и пряности всех родов, и линия фронта протянулась до опасных солений. Стратеги здоровья, впрочем, соглашались, что «определенные дозы» соли необходимы для деятельности организма, однако все, превышающее эти «определенные дозы», с годами превращается во врага. Тяжелым камнем преткновения на пути госпожи Луриа были эти абсолютно недостаточно установленные в медицинском Писании «определенные дозы» соли, поискам которых посвящала она месяцы глубочайших исследований и многочисленных экспериментов. В последний год жизни старика, когда ее открытия привели к революционным сдвигам в представлениях о пище, «определенные дозы» соли перешли из области вкусовых ощущений в область аптекарских дозировок, и всякий, кто еще находился на низкой ступени развития, определяемой зависимостью от вкуса – дурного наследия прогнившей культуры, был неспособен получить удовольствие от любого из ее яств. Сам старик иногда отводил взгляд, чтобы его не стошнило при виде собственной жены, наслаждающейся курицей, сваренной в бульоне, очищенном от всего, что придает вкус. По смерти старика, еще перед тем как Гавриэль вернулся домой, благодаря прослушанной по радио лекции ей открылся новый враг здоровья там, где его трудно было себе представить, подобно пятой колонне ранее преспокойно гнездившийся в самом сердце крепости здоровья, а именно в сахарнице. Та лекция, которую она слышала по радио, касалась не вопросов здоровья, а скорее проблем философского свойства, и госпожа Луриа продолжала слушать ее не из-за ее содержания, а потому, что лекторский тон и манера его речи нравились ей на слух, ибо обычно она оказывалась под впечатлением тембра, а не содержания речей, и достаточно было чьему-либо голосу неприятно резануть ее чувствительное ухо, чтобы она нарочно заняла противоположную позицию, даже если дотоле думала так же, как его обладатель, и, только расставшись с ним, снова возвращалась к прежнему мнению. Тот лектор своим приятным голосом и в присущей ему милой манере вел на радио в определенное время цикл бесед о различных дальневосточных учениях и в тот вечер рассуждал о дзен-буддизме. Плывя по течению его голоса, она внезапно остановилась и начала с бьющимся сердцем прислушиваться к словам. Ей открылось, что эта философская система не есть лишь бесцельное сучение нитей мысли, ни к чему не обязывающее, ничего не прибавляющее и не убавляющее и подверженное изменению в зависимости от настроения, душевного состояния и сердечной склонности. Отнюдь нет – система эта, помимо прочего, стоит на страже здоровья человеческого тела и предостерегает его от кривых и неверных путей. Однако одновременно с радостным воодушевлением по поводу доставшегося ей невзначай важного открытия она почувствовала, что мир ее покачнулся от первой же заповеди учения о кошерной дзенской кухне, утверждающей, что врагом человеческим номер один является сахар, тот самый сахар, что доселе стоял в центре укреплений, сдерживающих натиск разнообразнейших специй и пряностей.
Неделю-другую она пребывала в недоумении, повиснув в пустоте, и душа ее раскачивалась в праще колебаний и сомнений, от абсолютного доверия к сахару и презрения ко всему учению дзен как к восточным фантазиям, далеким от всякого здравого смысла, до принятия этого учения как воссиявшей для мира из тайников Востока абсолютной истины и отчаяния, смешанного с тоской, от измены лучшего из союзников. Посреди хаоса и пустоты потемок на нее вдруг снизошел чудесный покой, когда сам собою, без всякой связи с истиной или ложью учения дзен, сверкнул перед ней правильный в своей простоте путь, стершийся было из ее памяти, ибо находился вне связи с данной проблемой. Закон для сахара тот же, что и для соли: будучи необходим для организма в «определенных дозах», он, следовательно, должен перейти из области вкуса в область аптекарских дозировок. Она была удивлена, как это столь ясный и простой практический вывод не приходил ей в голову прежде[70].
Еще до смерти старика, в то время, что он по-прежнему ждал в своем красном кресле, когда ему доведется отведать вкусных яств для гурманов, сама она вкушала свою пищу в одиночестве, поскольку кормление мужа не оставляло ей досуга на собственное питание, к тому же распорядок его визитов все равно не был установлен и никогда не совпадал с ее распорядком. А уж после его смерти ей и вовсе не случалось поесть в компании. Тем летом, до возвращения Гавриэля на родину, я видел ее за едой, и сердце мое сжималось под наплывом чего-то странного и потустороннего, словно порыв ветра из мира иного. Отрывая взгляд от книги, полученной от маленького библиотекаря с Абиссинской улицы, я видел с заднего двора верхнюю часть ее фигуры сквозь решетку окна, словно выраставшего из-под пола, так как ее комната, находившаяся за лестницей, была расположена ниже балкона, и стол был придвинут к самому подоконнику. Она сидела, склонившись и как будто целиком погрузившись в стоявшую перед нею тарелку, и во время жевания лицо ее было повернуто к решетке окна, растущего из пола, словно из подземной темницы, навстречу окружающему миру, но глаза, направленные на этот мир, на него не смотрели. Их взгляд словно проходил сквозь него далеко в иной, запредельный мир, в котором она пребывала, или он пребывал в ней, и поэтому то был, по сути дела, отстраненный и отрешенный взгляд грезящей наяву. За едой она словно бы предавалась одновременно двум действиям, не только различным, но и обычно воспринимаемым как взаимоисключающие, ибо одно из них было абсолютно плотским, а другое – абсолютно духовным. Все застольные правила, принятые в обществе, если и существовали для нее в далекие дни ее величия, исчезли, будто вовсе не бывали, в последние годы жизни старика, а уж после его смерти она обращала внимание на хорошие манеры ничуть не больше, чем заботилась бы о них кошка, поедающая вставными зубами куриное крылышко из бульона. И поскольку я до сих пор не видывал кошки со вставными зубами, то мне не доводилось слышать от жующей кошки такие звуки, которые вырывались из уст госпожи Луриа в час, когда подкрепляла она сердце свое. Вера в жевательную силу входила в число догматов ее религии здоровья, и посему она старательно исполняла сию заповедь и старательно пережевывала и вчистую перемалывала все попадавшее ей в рот. При этом каждое движение ее челюстей завершалось неким металлическим скрежетом. Время от времени, когда крошки забивались в пространство между вставным комплектом и пустыми деснами, она рукою высвобождала сей механизм изо рта и счищала досаждавшие ей крошки языком, одновременно разевая рот в отрыжке облегчения, ибо отрыжка и икота благотворно влияют на процесс пищеварения. По крайней мере единожды в продолжение каждой трапезы она отвлекалась от процесса жевания и начинала со всех сторон обнюхивать тарелку, хлеб или ложку в руке с пытливым выражением подозрения и опасения, ибо действительно отличалась исключительным обонянием и не раз выплескивала целую кастрюлю бульона, над которым трудилась, как у нее было заведено, часами, обнаружив в нем легчайший намек на запах отдаленных следов стирального мыла или нефти. Эти следы были настолько отдаленными, что никто в мире не мог бы их обнаружить, за исключением, быть может, ее сына Гавриэля. Подобные обычаи в еде, еще более обнажаемые и подчеркиваемые гримасами губ и щек, морганием, а также кусающими, сосущими, глотающими и лакающими звуками и скрежетом вставных зубов, придавали, как это ни удивительно, ее облику черты не грубости, но примитивной жизнедеятельности, к которой эпитет грубости подходит не более, чем к кошке, утоляющей свой голод. И в ней, как в той же кошке, изумление вызывала именно томная грация, прикрывающая обнаженную жизнедеятельность.
Одновременно с обнаженной, абсолютно телесной жизнедеятельностью и параллельно ей в принимающей пищу госпоже Луриа происходили абсолютно душевные и духовные процессы, отражавшиеся в материальном мире или, выходя из берегов, выплескивавшиеся в область физических действий. Когда она преодолевала препоны на нюхательном, отрыжечном и крошечноочистительном этапах и зубы ее принимались ритмично и исправно жевать, словно двигатели мерно плывущего корабля, госпожа Луриа отдавалась стихии своих дум и помыслов, подобно капитану, позволяющему себе предаться безмятежной дреме, выведя судно на морские просторы, за опасные пределы явных и скрытых от глаз прибрежных мелей.
А иногда ее охватывала радость, вызванная частыми и резкими переменами, происходившими в тончайших оттенках мерцания ее далеко унесшихся мыслей, и, возможно, эта радость была не более редкой, чем скорбь, но как скорбь, так и радость, сквозящая в выражении ее лица и темных глаз, сжимала мое сердце, словно порыв ветра из иных широт, хотя вид ее скорбной трапезы угнетал меня сильнее. Спустя многие годы после того, как тело ее вернулось в землю, из которой было взято[71], когда я однажды проходил мимо книжного магазина, мне бросилось в глаза заглавие одной из французских книг на витрине. Это был французский перевод сочинения Мигеля де Унамуно «Le sentiment tragique de la vie», то есть «Трагическое ощущение жизни», и при виде этого заглавия передо мной возник образ хозяйки нашего дома такой, какой я видел ее в окне во время еды. Ту книгу я не прочел и по сей день и не знаю, о чем она, но и сегодня я иногда ловлю себя на том, что повторяю про себя фразу: «Трагическое ощущение жизни», вспоминая скорбь в лице госпожи Луриа за трапезой, ту самую древнюю, примитивную, первичную скорбь, которая словно специально создана была для выражения трагической сущности земной жизни, где существование одного живого организма всегда обусловлено смертью и поеданием другого, живого и сущего, той древней скорби, которая, при всей своей первичности, вытекает не из самого земного бытия, абсолютно безразличного, но из иного, далекого и потустороннего мира. И как скорбь, так и радость, охватывавшая ее в круговороте застольных мыслей, всецело принадлежа к силам природы, проистекала все же из иного, далекого мира, в котором пребывала душа ее, в то время как рот, пережевывающий безвкусное куриное крылышко, сваренное без соли, обеспечивал существование ее тела в мире сем. И так, в процессе еды, она вдруг разражалась громким смехом. Иногда этот смех доносился будто из воспоминаний о забавных делах давно минувших дней, которые она вновь переживала со всей веселостью, а иногда казалось, что она приходит в восторг от шутки, которую шепчет ей на ухо некто, видимый ей одной. Но более всего несли с собой дуновение иного, потустороннего мира эти порывы смеха, рвавшиеся из нее, словно она натыкалась на невероятно смешные описания при чтении развернутой перед глазами где-то там, на краю небес, тайной, загадочной книги, доступной лишь ее взору.
В больших и малых перерывах между едой (ибо, как правило, ей приходилось прерываться, не добравшись до конца трапезы, накрывать тарелку с едой другой перевернутою тарелкой и вытягиваться на диване, чтобы перевести дух, прийти в себя после «волны жара», как она выражалась, накатывавшей на нее несколько раз на дню на протяжении всех долгих лет после того, как обыкновенное у женщин у нее прекратилось[72], или просто отдохнуть от утомительного питания), в перерывах этих, передохнув по мере необходимости, порой мурлыкала она одну из песенок своего детства, проведенного в еврейско-английской школе для девочек имени Эвелины де Ротшильд, а порой со все нарастающим ликованием пела и в полный голос, сохранявший удивительную прозрачность и звонкость.
Не раз я видел, как в те дни, когда на нее нападала такая безудержная радость жизни, она ела жареное мясо в сопровождении квашеных, соленых и перченых врагов своего здоровья и при этом отнюдь не казалась обескураженной сомнениями по поводу противоречия между теорией и практикой. Она, похоже, переставала заботиться о своей жизни именно в тот момент, когда обнаруживала в ней радость и вкус, в другое же время старательно оберегала свою жизнь, тщательно соблюдая со всей строгостью закона самые незначительные мелочи в тончайшей системе питания и охраняя себя от всего, что представляло опасность для земной жизни. И чем более эта жизнь была ей в тягость, чем постылее становилась для нее, тем больше она старалась и тем тщательнее все соблюдала в тоске и печали.
Напомнив блудному сыну, что пенка есть важнейшая часть молока, и отправившись готовить ему кофе по всем правилам здоровья, она стала напевать какую-то песенку. Когда она вернулась на балкон с готовым кофе, лицо ее все еще улыбалось, но тем не менее уготованная Гавриэлю встреча завершилась отнюдь не радостными кликами. Разговаривая с ним, госпожа Луриа впала в сентиментальность, очень быстро превратившуюся во вспышку ярости, подобной которой не случалось с нею со смерти старика. Щегольство сыновьего одеяния – вот что распалило ее гнев. Черная лента на белой «панаме», золотые пуговицы на синем пиджаке, тщательно отутюженная складка белых шерстяных брюк – то легкомысленное, кокетливое, открытое и беззаботное щегольство, которое только что растопило оболочку отстраненности в непроницаемо далеком выражении ее лица. На крайней стадии своей ярости она выглядела уже в точности так же, как при жизни старого бека, когда руки ее и распустившиеся кудри дико метались во все стороны, а глаза застила пелена истерики. Однако сейчас не на лысую голову, покрытую капельками пота, сверкающими искорками в свете заходящего солнца, обрушивались ее вопли, но на белую и легкую плетеную шляпу. Время словно бы остановилось для нее, и как стояла она тут и кричала год назад и два года назад, так и сейчас она стоит и кричит, и все отличия и перемены – плоды времени и приметы, свидетельствующие о его природе, произошли только в сидящем в красном плюшевом кресле, превратившемся из почтенного грузного господина, обломка Оттоманской империи, в этакого киноартиста, вышедшего из французского фильма. Даже упреки, претензии и обвинения, срывающиеся с ее уст, вопреки всем различиям и вариациям, повторялись, вертясь вокруг денежной оси, ибо от старика требовала она денег, а от сына требовала, чтобы он не транжирил посланные ему деньги на золотые пуговицы и серебряные набалдашники, одинаково бессмысленные и пустые. Помимо этих различий, вариаций и тому подобного, она припомнила сыну, так же как напоминала его отцу, все великие непрерывные жертвы, которые ежедневно приносила она ради него, за которые он удостаивал ее лишь равнодушия, преступного безразличия, а иногда даже полнейшего пренебрежения, презрения и «плевка в лицо». Разве не ради него одного, единственного своего сына, покинула она большую квартиру и перешла жить в подвал под лестницей, где она хоронит себя заживо меж сырых стен только ради того, чтобы посылать ему в Париж скромную квартплату, чтоб он там не сдох с голоду с тех пор, как старик прекратил его содержание. И все те великие и ужасные войны, которые она вела со стариком последние годы его жизни, разве ради себя воевала она и проливала желчь и кровью харкала за каждую выжатую из него пруту[73]? Ей самой ни в чем нет надобности. Ей довольно хлеба в горести и воды в нужде[74], и тем не менее не довелось ей достичь покоя и после смерти старика. Наоборот – она вдруг оказалась одинокой в битве со стаей слепней, с полчищами мерзких пиявок, со всей толпою его родственников, накинувшихся на нее, словно убийцы с ножами, чтобы вытрясти из нее все, даже этот дом, который тот ей завещал, а он, дорогой сыночек, не только не потрудился поспешить на помощь старой, больной и одинокой матери, бьющейся не на жизнь, а на смерть, но даже отправить ей ободряющее послание было ему недосуг, ведь он, конечно, был занят… игрой в карты и танцульками. А что он сделал с деньгами, которые она ему посылала? Видят глаза ее, что растранжирил их на «панамы», на золотые пуговицы, на серебряные палки. А что же в этом удивительного? Они ведь похожи со своим отцом-родителем как две капли воды, ведь он кость от кости и плоть от плоти этого старого турецкого распутника, этого погрязшего в разврате нечестивца, что под старость начал в деланном благочестии возводить свои похотливые глазки к небесам и говорить про учителя нашего Моисея! Все, что она экономила на себе и посылала ему, она, оставшаяся одинокой и больной вдовою в сыром погребе, он выложил в Париже на франтовство и фатовство, как какой-нибудь сутенер, и ей ничего больше не остается, как покончить с собой и раз и навсегда положить конец всем свои мучениям. Все равно ее единственного сыночка не волнует, хорошо ей или плохо, жива она или мертва, он косится только на ее деньги. Только тогда, когда она лишит себя жизни, ему станет ясно, что зря он ждал ее смерти, что все она уже отдала ему при жизни, все, что сэкономила на себе. Видят глаза ее, что не будь этой напрасной надежды выманить у нее наследство, которого вовсе и не бывало, он бы не соизволил затруднить себя возвращением к ней, ведь он кость от кости и плоть от плоти своего отца, и так же, как и отцу, любая уличная шлюха ему дороже матери.
По смерти мужа, а особенно после того, как старый судья завершил ведение дела о наследстве к ее полному удовлетворению, страх денег настолько овладел ею, что она совершенно прекратила посылать их сыну и жаловала его исключительно посылками, тщательно перевязанными целыми мотками бечевки, которые я носил на почту. Посылки те содержали теплое белье – шерстяные кальсоны и фуфайки с длинными рукавами, иногда еще носки и безрукавки.
– Я его хорошо знаю, – говаривала она мне. – Наверняка он там ходит на парижском холоде в коротких тонких трусах и вовек не зайдет в лавку купить себе шерстяные кальсоны.
Деньги она ему посылала до тех пор, пока у нее не было собственного имущества, и хотя то были маленькие суммы, которые ей удавалось сэкономить на собственных нуждах, ей в то время все же не приходило в голову удерживать что-либо у себя, ибо деньги сами по себе не имели в ее глазах никакого значения, и все те войны, которыми она портила жизнь своему мужу, насыщая его горечью[75], разражались лишь постольку, поскольку ей казалось, что причитающееся ей он отдает другим женщинам. Поелику тогда она воевала не из-за денег, а из принципа, можно сказать, что то были своего рода идеологические войны, свободные от всякой корысти. Лишь вступив во владение имуществом старика и впав в страшную тревогу за завтрашний день, она стала дрожать над каждой копейкой и подозревать каждого, а в особенности собственного сына, что тот собирается хитрыми уловками и мошенничеством отнять у нее деньги. Тем не менее, когда сын вернулся на родину, она готова была во время приступов радости, напевая песенки времен своего ученичества и в сердечном томлении вспоминая лучшие годы своей жизни с мужем, благословенна его память, что был «красив как итальянец и большой души человек», в эти минуты готова была госпожа Луриа отдать Гавриэлю все свои сбережения и даже уговаривала его «купить все необходимое, ведь денег, славу Богу, есть в достатке». Но Гавриэль никогда не пользовался подходящими минутами ее щедрости (обычно заканчивающимися тем, что она отправлялась на рынок и покупала ему еще две пары шерстяных носков и полдюжины шерстяных кальсон, которые так и оставались без употребления), хотя прекрасно знал, что сей факт не будет помянут ему добром в час гнева и что первая же искра ярости заново вызовет все ее подозрения в том, что он только и помышляет, как бы своими коварными кознями выманить у нее деньги.
Он также не отвечал ей ни слова в течение всего приступа материнского гнева по поводу золоченых пуговиц на синем пиджаке и трости с круглым серебряным набалдашником, но продолжал сидеть в красном кресле, курить, время от времени прихлебывая безвкусный кофе, который она ему подала, и терпеливо смотреть прямо перед собой. Я видел его и взрывающимся ей в ответ, но к его взрывам я еще вернусь в свое время и в своем месте. Не знаю, достаточно ли слово «терпеливо» передает впечатление, производимое выражением его лица. То было терпение нетерпимости, в котором присутствовало основанное на опыте принятие приговора, но это принятие приговора относилось исключительно к факту приступа ярости, неизбежного в вулканическом пейзаже их встреч, но не к содержанию речей, рвущихся из ее рта и брызжущих на него, подобно побочным продуктам кипения. Речей ее он не только не принимал, но и как будто закрывался от них ставнями, и, словно дождь, не проникающий внутрь дома, слышался лишь шум их затянувшихся потоков, барабанящих снаружи. Речи ее оставались вне его, и он оставался вне ее речей со своим усталым и отсутствующим взором, отстраненным, как и ее взор во время еды.
Когда великая буря стихала и она усаживалась подле него и заводила разговор мягким, как эхо ее мыслей о нем и о его судьбе, голосом, они были похожи друг на друга отсутствующим и рассеянным взглядом своих глаз. Они выглядели как двое сидящих друг против друга в вагоне, увозящем их далеко-далеко, куда глаза глядят. Однако же в отстраненности, которой они так походили друг на друга, заключено было и их несходство. Суть его отстраненности была иной, чем ее. Они сидели друг против друга и одновременно уносились вдаль, но в разных направлениях, в чуждые и несовместимые пейзажи. Она заговорила с ним о нем и начала со старого судьи. Когда Дан Гуткин отправился изучать в Англии юриспруденцию, он не был уже молодым человеком. Он был человеком в солидных годах. Он начал там свои занятия в том возрасте, когда обычно карьера уже сделана.