Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Изящный облик сохранился у нее и к старости, хотя она уже утратила свою осанку и былую гибкость, став не в пример прежнему медлительна и скованна в движениях. Обычно казалось, что она погружена в какой-то отдаленный замкнутый мир даже тогда, когда кружила по рынку за покупками. И поскольку была во всех действиях так медлительна и склонна посреди любого занятия погружаться в долгие и далекие свои думы и грезы наяву, ей никогда недоставало времени даже на привычные повседневные дела, и она вечно была занята стряпней, починкой или уборкой, хоть и жила совсем одиноко, оставшись по смерти мужа без каких-либо дружеских связей, не считая сестринских отношений с Пниной. Целыми часами сидела она перед своей дверью на балконе и с отсутствующим видом перебирала рис в плоской медной миске, прозванной «китаянкой». Иногда она напевала какой-нибудь мотив тихим, спокойным и приятным голосом, и я не переставал изумляться, что эти сладкозвучные уста – те же самые, из которых вырывались истерические вопли, адресованные мужу, вопли животной, первобытной дикости, от которых я всегда покрывался гусиной кожей. Я уверен, что человек, видевший ее только тихонько напевавшей в минуты покоя, ни за что бы не поверил, что эта мягкая, деликатная женщина таит в себе такую дикую звериную ярость, точно так же, как тот, кто был свидетелем сердечных сестринских отношений, сложившихся у нее с Пниной, не способен был вообразить те жестокие и безобразные битвы, которые она вела с сестрой тридцатью годами раньше, когда ей стало известно, что та вступила в любовную связь с ее мужем Иегудой Про-спер-беком.
То было одно из самых унизительных и угнетающих воспоминаний Гавриэлева детства: как его нежная, любящая, дрожащая над ним мать превращалась в сеющую ужас пантеру, не только не видящую и не слышащую слез своего сына, умоляющего ее: «Мамочка, перестань, перестань, хватит, я больше не могу», но и способную в ослеплении бешеной ярости, стремясь расправиться с отступающей с боем сестрой, растоптать единственное дитя. Словно дикая кошка, вцеплялась она всеми когтями в волосы своей сестры Пнины и кричала со вздувшимися на шее жилами:
– Святоша! Святоша! Скажи мне – кто гонялся за толстым хреном турецкого распутника?! Святоша! Я тебе глаза повыдеру! Святоша!
Это был уже не крик, а какой-то огнедышащий смерч, выходивший за рамки того, что принято считать человеческим голосом.
Пнина, ее постепенно стареющая, набожная незамужняя сестра, оставалась в отцовском доме еще долгие годы после постыдного брака юной испорченной безбожницы с «турецким распутником». В ссорах между сестрами, предшествовавших раскрытию любовной связи Пнины, та имела обыкновение связывать несчастье своего стародевичества с поведением безбожной сестры, плененной «толстым хреном турецкого распутника» и ставшей его «наложницей». И где он, тот благочестивый и богобоязненный еврей, которому пристало взять в жены ту, чья сестра – безбожница и наложница турецкого распутника.
Так жаловалась Пнина долгие годы, пока продолжалась любовная связь, которую она собственной персоной завела с тем самым турецким распутником. А когда связь эта оборвалась, будучи раскрытой, как раз нашелся «благочестивый и богобоязненный еврей», горевший желанием взять ее в жены. По смерти старого бека госпожа Луриа снова допустила к себе сестру свою Пнину, позволив ей вернуться и по мере надобности себя обслуживать, ибо была подвержена приступам мигрени и загадочных болей в спине и периодически лежала в постели с мокрой тряпкой против головокружения, наподобие тюрбана обмотанной вокруг головы, и предоставляла старшей сестре ухаживать за собою в болезни, посылая ее и за покупками. Иногда ей, понятное дело, приходилось прикрикнуть на старшую сестру Пнину, иногда – посмеяться над нею, однако, как правило, они сидели, беседуя в приятном расположении духа.
В те долгие часы, что она сидела перед своей комнатой, подрезая бамию[20] и в свете заходящего солнца тихо напевая себе под нос нежным, певучим голосом милые песенки времен своего детства, иногда рассказывала и мне, по моей просьбе, кое-что о своем сыне Гавриэле. Когда я спрашивал про него, она отвечала, иной раз нанизывая на нить своего ответа дополнительные детали Гавриэлева детства, но сама никогда не начинала рассказывать мне о сыне, поскольку в дни нашего знакомства она жила в смещенном мире и все ее мысли уже были сосредоточены на ней самой, на собственных ощущениях и недомоганиях и на собственных годах детства и юности. Поэтому впервые я услышал о детстве Гавриэля и о тех днях, когда он еще учился в начальной йешиве реб Аврэмле в Старом городе, не из уст его матери, а как раз из уст реб Ицхока, сына Красного Уха, когда меня отправили в его лавку купить полротеля сахарного песку и дюжину бельевых прищепок. Сначала маленький Гавриэль был отправлен учиться в хедер и в начальную йешиву реб Аврэмле, а оттуда перешел в школу «Альянс», называемую на иврите КИАХ[21], закончив же ее, перешел в семинарию для учителей под эгидой еврейско-германской компании «Эзра».
Это его отец, сефардский еврей, носивший турецкий титул, послал его для начала именно в ашкеназский хедер. Сделал он это, чтобы мальчик, по его словам, «пустил корни в наследии отцов», и ашкеназский хедер казался ему предпочтительнее сефардской талмуд-торы, ибо «ашкеназы строже и ревностнее в вере», чем сефарды.
С глубокими корнями в наследии отцов, по образцу начальной йешивы реб Аврэмле в Старом городе, той самой, что впоследствии выпускала из своих стен поколения нетурей-карта[22], маленький Гавриэль (так полагал его отец бек, консул Испании) мог безо всякого душевного ущерба раскинуть ветви навстречу любому постороннему веянию.
Этот самый реб Ицхок, сын Красного Уха, впоследствии, после создания государства, превратившийся в один из столпов нетурей-карта, уже тогда казался мне по всем статьям старым евреем, хотя в те годы ему, должно быть, еще не исполнилось и сорока лет, ведь в детстве он учился в одном хедере с Гавриэлем. Сам Красное Ухо звал сына не Ицхок, а реб Ицхок. Сей реб Ицхок был евреем в теле и обладал длинной взлохмаченной, словно хвост мчащего коня, бородой, главные же его чары заключались в пейсах. Ни у одного из евреев, встречавшихся мне на рынке Ста Врат и в домах выходцев из Венгрии, я не видывал другой пары таких длинных и густых пейсов. Поскольку он их не завивал на манер щеголей из среды носителей пейсов, а позволял им расти как заблагорассудится, они вливались в его бороду, словно две пенящиеся мутные реки, впадающие в великое море. Когда я входил, командированный хозяйкой дома, в лавку и обращался к нему на иврите, он отвечал мне на идише, ибо говорил только на идише, а на идише говорил он не потому, что не понимал иврит, а потому, что разговор на иврите был, по его мнению, обычаем безбожников, понабравшихся этого у «губителя Израиля, Элиэзера Бен-Иегуды, да сотрутся имя и память его»[23]. В тот день я покупал в кредит и сказал ему, чтобы он записал полротеля сахару и дюжину бельевых прищепок на счет госпожи Луриа. Лицо его приняло мрачное и сердитое выражение.
Делая запись в своей книжке, он спросил меня, не поднимая глаз, вернулся ли уже ее сын Гавриэль из-за границы.
– Мозги у него есть, – сказал он. – Но он нечестивец, и душа его – душа язычника. В наши дни подобного ему не сыщешь даже среди гоев, которые давно уже перестали поклоняться идолам. Уже маленьким мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи.
Когда кто-то получал титул «губителя Израиля» или «гоя» или женщина удостаивалась прозвища «потаскуха» из уст ревностного в вере еврея, мне никогда не приходило в голову видеть в том человеке действительно гоя или подозревать ту женщину в разврате. Ведь и сам я многократно удостаивался титула «гой паскудный», проходя соседним кварталом Ста Врат без шапки на голове, а моя сестра, прошедшая тем же кварталом в легком летнем платье, была встречена криками «Потаскуха, потаскуха!» Ведь все эти и подобные им наименования лишены значения персонального определения, призванного охарактеризовать конкретного человека, и я их так и воспринимал – как собирательные поносные клички для обозначения всякого, кто не принадлежит к лагерю религиозных фанатиков и не ведет себя подобно им.
Посему я бы совершенно не впечатлился словами реб Ицхока и не сделал бы из них никакого иного вывода, кроме того, что Гавриэль сбросил ярмо Торы и заповедей, еще учась в хедере, если бы не почувствовал и по формулировкам реб Ицхока, и по его интонации, что он имеет в виду нечто ужасное, какое-то разнузданное, единственное в своем роде поведение, свойственное одному лишь Гавриэлю, в отличие от обыкновенных безбожников и даже гоев. Но из слов «душа язычника» и «поклонение идолам» я не вынес никакой внятной картины и не понял, о чем, в сущности, идет речь. Никакой внятной картины я не получил и от матери Гавриэля, когда вернулся из лавки и передал ей вместе с половиной ротеля сахара и дюжиной бельевых прищепок часть высказываний сына Красного Уха о ее собственном сыне. Я старался, конечно, повторить только те слова, которые могли, как мне казалось, менее всего вызвать ее гнев, а именно «идолопоклонство». Что имел в виду реб Ицхок, спросил я ее из чистого, бесхитростного любопытства, когда сказал про Гавриэля, что тот в детстве занимался идолопоклонством?
– Чтоб он сдох, этот грубиян! – сказала она, не проявив ни малейшего волнения по поводу моих слов и вовсе не реагируя на них, а я был поражен возможностью назвать старого человека с такими пейсами и бородой «грубияном».
– Как и Красное Ухо, сынок его – галицийский ворюга. Ну-ка глянь, какой серый песок он тебе подсунул!
Пересыпав сахар в стеклянную банку и сложив бельевые прищепки на комод, она вышла на балкон продолжить чистку хурфеша (так этот овощ называется по-арабски, и этим именем я продолжаю его называть, ибо его ивритское название мне до сего дня неизвестно; его окультуренный сородич называется иностранным словом «артишок»). Когда она сосредоточилась на хурфеше, я подумал, что она вовсе не расслышала моего вопроса об идолопоклонстве, коему предавался ее сын в детские годы, и стал искать повода задать его снова, но прежде чем повод нашелся, она сказала, словно разговаривая сама с собою:
– Когда Габи был мальчиком, он занимался идолопоклонством. У этих темных побирушек все – идолопоклонство[24]. Габи был мальчиком с фантазиями. В этом он похож на старика. Старик-то ведь из восточных, а восточные – они с фантазиями. Всю жизнь старик витал в восточных фантазиях обо всем, а особенно об учителе нашем Моисее, том самом Моисее, который вывел один народ из другого. Что сделал этот Моисей? Взял всякий сброд, скопище рабов, и сделал из них великий народ. Зачем он таскал их сорок лет по пустыне, по земле бесплодной и мертвой, по таким местам, куда приличный человек и не забредет? Послушай, что я тебе скажу: я утверждаю, что так он поступил потому, что стыдно ему было, этому Моисею, появиться в обществе, среди приличных людей, в сопровождении этой пустой бессмысленной толпы рабов, внезапно избавившихся от ярма. Все помыслы старого турка только и были сосредоточены на Моисее, и, думается мне, не хватало ему только эфиопской жены, чтобы и сам он превратился в Моисея. А Габи… он ведь кость от кости и плоть от плоти этого старика и так же, как получил он в наследство от отца его силу и мужество, так же унаследовал и его силу воображения. Что ни день приходил он из хедера с новой байкой о том, какая чудесная и страшная история будто бы произошла с ним в тот день. Грезил наяву и видел всякие наваждения и миражи, и до того доходило, что я уже волновалась за его здоровье. Знаешь ли: всему свое время и всему своя мера, и всякое излишество портит жизнь человеческую[25]. Человек, погружающийся в фантазии, теряет ориентацию в этом мире, и конец его – гибель[26]. И вправду, посмотри, во что это обошлось Габи. Парень, одаренный такими чудесными способностями, да и возможностей ему, слава Богу, было не занимать… Все, и главы йешивы, и учителя из «Альянса» признавали, что у него превосходное восприятие и ум на редкость острый. Да и дома, слава Богу, всего хватало, и, с позволения сказать, ведь жил он припеваючи, в таком довольстве, которое и в прекраснейших снах не снилось этим иерусалимским горемыкам-беднякам. Ведь кто же еще из его товарищей был послан в Париж, как царский сын, как настоящий принц, продолжать обучение? Ведь мог уже много лет назад вернуться и быть величайшим в стране врачом! Более великим, чем доктор Тихо, и доктор Мазе, и доктор Волах, вместе взятые! И что же он там делал? Ну, спрашиваю я тебя, что делал и что делает Габи там в Париже все эти годы? Все деньги своего старика-отца он уже промотал на всякие пустые дела и прочую чепуху и вот теперь шатается там из одного вонючего угла в другой, из одной тухлой дыры в другую, голый и босый. И все это, говорю тебе, из-за этих его фантазий. У меня просто сердце разрывается и кровью обливается день за днем, да и ночью я не нахожу покоя своей душе из-за мыслей о его жизни, которую он растрачивает попусту на всякие безделицы и восточные фантазии, которые он унаследовал от отца, старого турка. Я ведь уже говорила тебе, что он кость от кости его и плоть от плоти.
На этом этапе старушка опять стала многословно рассуждать о достоинствах и недостатках своего покойного мужа, и мысли ее уже не вернулись к сыну. Чем больше она говорила, тем я делался нетерпеливее, пока не погрузился в вялое, угнетенное состояние, все явственнее сознавая, что из ее уст мне не дождаться ничего такого, что дало бы мне какое-то представление об идолопоклонстве, которым занимался в годы детства Гавриэль и которое именовалось ею «восточными фантазиями». Ибо мысли ее заняты, в сущности, самой собою, а поскольку сама она была переполнена историей своей жизни с блаженной памяти турецким беком, то и ставила покойного мужа в центр любого размышления, только вскользь касаясь живого сына, а когда на некоторое время Гавриэль вдруг оказывался в фокусе ее внимания, то появлялся там лишь в качестве главы из книги старика. В последующие дни я еще несколько раз пытался вернуться к теме «восточных фантазий» ее сына в годы детства, но в ее словах не было ничего нового, и они состояли лишь из постоянно повторяющегося заявления, что таковые перешли к нему по наследству от отца, как какая-то наследственная болезнь. Речи старушки, струившиеся по совершенно иному руслу, далекому от той цели, к которой устремлена была моя душа, а потому на диво меня злившие, тем не менее вызывали в моей душе странный отзвук, не наяву, но в ночном сне, повторявшемся в моем детстве несколько раз. В этом сне ее речи влились в беседу, которую старый бек перед смертью вел с длинноногим сеньором Моизом. Старик Красное Ухо по своему обыкновению дремлет, сидя у входа в лавку, а сын его реб Ицхок стоит со своими распущенными пейсами перед весами и злобно всматривается в стрелку. Это не бакалейная лавка, а балкон нашего дома, и старик Красное Ухо – не кто иной, как фараон. Я удивлен тем, что фараон, представлявшийся мне в воображении царем египетским, вознесшимся выше всех земных царей, тем, что построил города Пифом и Раамсес и великие пирамиды, на самом деле галицийский лавочник, дряхлый и беспомощный. Я разочарован и подавлен такой унылой, мелкой и немощной действительностью. Предводитель волхвов, он же реб Ицхок, шепчет в глухое красное ухо фараона:
– Проснись, открой глаза и сядь прямо. Вот он идет. Перестань храпеть!
Из его слов мне становится понятно, что этот непрерывный пилящий зуд, наполняющий весь мир, происходит от храпа Красного Уха, вынужденного, к собственному прискорбию, пробудиться от дремы, ибо Моисей, человек Божий, по высокой лестнице поднимается на балкон в своем твердом черном лондонском котелке и с тростью, отдуваясь и пыхтя от натуги. При нем сеньор Моиз, поддерживающий его под локоток, выбрасывая в разные стороны свои длинные ноги и с повышенной бдительностью обозревая окрестности перед лицом опасности и возможных неприятелей. И действительно, в этот момент из каморки под лестницей выскакивает старуха, кидается на старика, срывает котелок с его головы и топчет ногами. Предводитель волхвов окружен теперь толпой хасидов, словно бы истово молящихся. Их глаза закрыты от усердия, рты разинуты, однако голосов их не слышно из-за храпа фараона, снова провалившегося в глубокий сон.
– Не верьте ему! – кричит старуха волхвам и указывает пальцем на старого бека. – Это все – одни восточные фантазии. Он не Моисей! Он не Моисей! У него нет эфиопской жены! Эфиопской жены ему не хватает!
Сеньор Моиз стоит между ними, успокаивая ласковыми словами и умиротворяющими жестами – и «с позволения сказать, да статочное ли это дело».
Старик, сидящий теперь в красном кресле и отирающий со своего гладкого черепа сверкающие искрами в закатном свете капельки пота, делает сеньору Моизу знак подойти и что-то шепчет ему на ухо. Возбуждение среди волхвов все нарастает. Они изо всех сил раскачиваются взад-вперед, приподнимаются на цыпочки и мотают головами во все стороны. Сжатыми кулаками они бьют себя в грудь. Гнет начинает спадать с моего сердца. Я приободряюсь и пробуждаюсь с радостью, зная заранее, что жезл Аарона, который тот бросит по приказу Моисея, человека Божьего, проглотит старуху и победит фараоновых волхвов и все ветряные мельницы.
Тут я должен подчеркнуть, что это очевидное знание уже не было частью сна, закончившегося на самом деле шепотом старого бека на ухо сеньору Моизу, тем шепотом, что напугал волхвов и сбросил гнет с моего сердца, но являлось логическим выводом наяву, сделанным из фактов сновидения и добавлявшим к поражению волхвов и старухи донкихотский разгром ветряных мельниц из мира яви. И с весельем, рожденным этим знанием, смешивались радость всех пробуждений того лета и смех.
Радости пробуждения того лета я лишен уже более двадцати пяти лет. Время пробуждения – переход от реальности человеческого сознания во сне к реальности человеческого сознания наяву – самое тяжелое и болезненное, даже если раскрывшимся глазам плоти предстоит освободить душу от кошмаров закрытых глаз духа, поскольку принадлежит к тем переходам над бездной, обновляющим мир, вместе с озарением, рождением и смертью, в которых родовые муки связывают крепкими узами творца и творение, роженицу и новорожденного, мир и его спасителя.
Когда и сам я начал ежеутренне переживать муки пробуждения, мне вспомнилось рассказанное Гавриэлем в то лето радостных пробуждений, когда мы однажды, после одного из его приступов слепоты, гуляли по Абиссинской улице. В отрочестве, еще учась в начальной йешиве, он прочел в одном мидраше[27] или в одном из комментариев к книге Бытие, точно сейчас уже не помню, о стихе «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», что сотворение света и всего мира начинается с крика боли[28]. Гавриэль сказал, что начал понимать смысл этих слов лишь через полвека после того, как прочел их, когда у него начались приступы слепоты. А мне кажется, что я начал улавливать что-то в их смысле (ибо всю истину человек не способен осознать и усвоить, не пережив ее сам) лишь через четверть века после того, как Гавриэль мне об этом рассказал, когда настигли меня проклятые муки пробуждения, призванные таким тяжелым и долгим путем страданий показать мне смысл утраченной мною благословенной радости пробуждений, существующей ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
Вполне возможно, что это только вопрос возраста, и, наверное, тогда, в моем детстве, этот переход над бездной от сна к яви был чрезвычайно скор и неосознан, а потому была неосознанна и боль. Возможно также (и я склонен поверить в такую возможность, наверное потому, что хочу в нее верить), что тогда вовсе не существовало той зияющей бездны, бездны смерти и рождения, между этими двумя состояниями души, и я вбегал из сна в явь и из яви в сон, словно из одной комнаты волшебного замка в другую, с льющимся через край ликованием от предвкушения чудесных сюрпризов, ожидающих меня на каждом углу и в каждом лестничном пролете.
Следует подчеркнуть снова и снова, что сознание души во сне и сознание души наяву, конечно, не идентичны ночному и дневному сознанию, хотя сон обычно выпадает на ночь, а явь приходится на день, что способно привести, и чаще всего приводит, к путанице и к смешению сущностей. Так, например, когда при встрече с ночным небом впервые проснулось во мне ночное сознание, это хоть и произошло ночью, но сознание было сознанием яви. И мне кажется, не будет преувеличением сказать, что и мир дня, и мир ночи – не что иное, как разные аспекты человеческого сознания наяву, потому что реальность человека во сне, как и реальность души до рождения и после смерти, пребывает за пределами дня и ночи, и даже не все сны проникают в нее, а лишь те, которые принадлежат к определенному роду, те, само забвение которых стирается из памяти. А память об этой сущностной реальности, находящейся за пределами дня и ночи, обусловлена именно пробуждением человеческого сознания наяву. Пробуждение из реальности яви также принадлежит к переходам над бездной, обновляющим мир, вместе с озарением, рождением и смертью.
Голубка и луна
Хозяйка нашего дома, госпожа Луриа, не любила заходить в аптеку доктора Блюма, который, как она говорила, всегда вызывал у нее или чувство вины за то, что она мешает ему в его важных занятиях, или неловкое ощущение младенца, не знающего ни как спросить, ни как ответить. Куда более неловкое, гнетущее и раздражающее чувство он вызывал у нее именно в тех редких случаях, когда старался быть с ней милым, а потому она имела обыкновение посылать к нему меня.
Сначала я считал, что под своим белым халатом он ходит голышом и что кроме этого у него на теле нет ничего помимо пенсне – этакий Ганди из мира науки, – поскольку в разрезе халата сверху виднелись только чахлые желтоватые волосы на его груди, а снизу торчали лишь голубовато-белесые коленки. Только позже мне стало понятно, что это впечатление происходило от того, что в рабочее время у него не было на шее галстука, а вместо брюк он носил короткие штанишки цвета хаки, не той разновидности, что в те времена носили все, а более жесткие и отглаженные, наподобие шортов английских солдат и офицеров. Только сейчас, в процессе этого описания, мне приходит на ум, что после образования государства короткие штанишки почти полностью исчезли из наших мест. И в довершение портрета этого Ганди от науки следует отметить, что на ногах его в рабочее время были только сандалии, истрепавшиеся и преобразившиеся в тапочки с тех пор, как порвались ремешки вокруг щиколоток, и при каждом шаге шлепавшие по полу. Чаще всего он был занят переносом из одного шкафа в другой секции особого назначения и секции ядов, а также перестановкой склянок каждой из секций. Поскольку он недавно вернулся из бейрутского университета, где завершил изучение курса наук, и аптека была для него новым местом, я сперва предполагал, что он прекратит эту деятельность в тот момент, когда окончательно определит местоположение каждого лекарства. Но и по прошествии дней, недель и месяцев и, в сущности, все то время, что был аптекарем, он продолжал переносить снадобья с места на место с тем же сосредоточенно-глубокомысленным, боевито-решительным и сморщенно-презрительным выражением лица, с которым вышагивал вперед и назад по клетке своей лаборатории, задрав голову и сцепив на заду руки, державшие маленькую раскрытую книжку. Когда он не был занят выбором подходящих мест для лекарств, он искал в высях под потолком смысла фраз этой маленькой книжки, крепко схваченной пальцами его рук, сцепленных на заду.
От обоих занятий ему приходилось отрываться ради такого неизбежного беспокойства, как приготовление глазных капель для госпожи Луриа, постоянной его клиентки, все-таки оставшейся при моем посредничестве единственной, верной ему до конца дней этой аптеки.
– А что скажет молодое поколение? – дважды в неделю спрашивал он, не глядя на меня, ибо глаза его изучали склянки в новой секции ядов. – Кто спасет нас?
Иногда он менял формулировку и спрашивал: «Кто принесет в мир избавление?» А однажды спросил: «Кто спасет меня?»
Однажды он вдруг решил посмотреть на меня и спросить:
– А как поживает Гавриэль? Когда ты его видел в последний раз?
– Я его ни разу не видел, – сказал я.
Примерно за час до этого я втуне пытался воссоздать из слов госпожи Луриа некий образ Гавриэля в детстве и все еще не знал, что менее чем через месяц мне предстоит увидеть его, внезапно вернувшегося домой.
– Наверняка он уехал за границу раньше, чем ты родился, – сказал аптекарь. – Вот каково оно в наши дни: человек брата своего не видит.
– Он не мой брат, – сказал я ему. – И госпожа Луриа не моя мама. Она – хозяйка нашего дома.
Судя по всему, он не слышал моих слов, а если и слышал, то они не произвели на него никакого впечатления, поскольку он, изучив мое лицо, сказал:
– Да-да, сразу видно. Вы похожи друг на друга, как две капли воды, если не считать одежды. В детстве мы вместе изучали в хедере Пятикнижие, и это Пятикнижие, этот тяжелый наркотик его и погубил. Я это говорил твоей маме. «Госпожа Луриа, – сказал я ей, – сообщите мне адрес вашего сына Гавриэля. Я хочу написать ему письмо. Знаете, что погубило вашего сына? Пятикнижие! Да-да, это Пятикнижие отравило ему мозг!» Я пытался ей это объяснить, но она вскочила и убежала. Сказала, что у нее нет времени на глупости, и с тех пор боится ко мне заходить. Из-за того, что она забила себе голову всякой чепухой, там не осталось места для действительно важных вещей. Прости, что я говорю так о твоей маме, но ты не должен обижаться – в наши дни большинство матерей, а в сущности, и большинство людей такие и есть. Поэтому они производят впечатление людей, так озабоченных важными делами. Она, конечно, отказалась дать мне адрес твоего брата Гавриэля. Если бы ты знал адрес Гавриэля, я бы его у тебя попросил, но мне ясно, как белый день, что она тебе никогда не открывала этого секрета, так же как наверняка сумела скрыть от тебя всю эту историю, происходившую за несколько лет до того, как ты родился, когда Гавриэль еще был мальчиком и со своими голубями спускался лунными ночами в долину Кедрона.
Лунными ночами со своими голубями, которых у меня никогда не было, вовек не спускался я в долину Кедрона, но однажды я поднялся на Подзорную гору в ночь, когда полная тускло-золотистая луна всплыла из-за гор Моава в просторной, древней тиши, обволакивающей ночь иудейской пустыни высоким напряжением прошлого бытия, окружающей подножье Вселенной широко раскинувшимися плечами гор от вершины Нево до Тур Малка. А после этого я увидел сон. В этом повторявшемся сне луна поднималась из-за гор Моава и приближалась к Масличной горе, и все увеличивалась и лиловела, и высасывала сок мира, пока я не просыпался, перепуганный и взбудораженный сознанием, что вот-вот иссякнет душа выжатого мира. Это был ужас перед иным бытием, окружающим мир, словно великое, широкое море окружает кораблик, чей киль отважно рассекает лижущую корму пену. Первобытным величием сей грозной стихии пассажир корабля способен наслаждаться лишь тогда, когда его ноги чувствуют под собой твердую палубу и ему ясно, что корабль не собирается развалиться на части. Подобный ужас охватил меня лишь в тот раз, когда я ощутил, как призраки наполняют закрытую комнату, посреди ночи, в напавшей на меня дреме, из которой я был вырван бросающим в дрожь потусторонним зовом. И когда я рассказал об этом доктору Блюму на похоронах хозяйки нашего дома, тот поведал мне нечто, прочтенное некогда в некой маленькой книжке, чьи название и имя автора были им забыты. А именно: что дух умершего всегда наводит ужас на живых, кроме тех случаев, когда этот умерший был в земной своей жизни особенно тобою любим. Когда это произошло со мною, я не знал не только чей дух наводит на меня ужас, но и дух ли это кого-то определенного. Само ощущение, что существует нечто, наполняющее дом, оставаясь неуловимым чувствами пространства и времени, было для меня невыносимо страшным, как грозная луна в повторяющемся сне, снова вспомнившемся мне при первом упоминании о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона.
– Да-да, – добавил доктор Блюм, надолго остановив взгляд на завернутом в саван теле хозяйки нашего дома, в смерти казавшемся гораздо более ссохшимся, чем было в жизни. – Только после смерти человека нам делается понятным, действительно ли мы любили его.
Мне стало вдруг нехорошо от сквозившей в его взгляде и голосе мысли, будто это ее дух приходил пугать меня в ту ночь. Этот поспешный его вывод был в корне неверен, ведь та страшная ночь предшествовала ее смертной ночи по крайней мере на семь недель. Однако в свете имевшегося опыта я не пытался указать ему на ошибку, а продолжал его слушать. Сейчас, когда ее душа окончательно оставила тело, доктор Блюм счел себя вправе поведать мне те детали касательно детства ее сына Гавриэля, которые она, по его мнению, намеренно скрыла от меня и которые, истины ради, обязан он был сообщить давным-давно, но воздерживался от этого из-за нее – не потому, что она того заслуживала, но потому, что он чувствовал себя связанным законами некой основополагающей порядочности в отношениях между людьми. Как раз в этом пункте, вопреки печальному опыту, я попытался указать ему на его ошибку и доказать, что хозяйка нашего дома вовсе не пыталась скрыть эту историю по той простой причине, что не была с ней знакома, а тому немногому из нее, что знала, совершенно не придавала значения и на мой вопрос о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона, ответила недоумением и сказала:
– А? В долину Кедрона? Со своими голубями? Этот сорванец наверняка пытался продать их силоамским арабам! Ведь и правда, только сейчас, после стольких лет, раскрылась великая тайна: куда подевались наши голуби. А мне-то никогда и в голову не приходило подозревать его. Да-а, большим сумасбродом был он в детстве!
Из чего следует, что ей все это казалось ребячеством, не представляющим никакой важности и не заслуживающим большего, чем та снисходительная улыбка, которой она наградила его с расстояния тридцати лет.
– Ребячество, не представляющее никакой важности! – повторил аптекарь слова хозяйки дома, переданные ему мною с некоторым запозданием, и горькая улыбка расползлась по его губам. – Боже правый! Я всегда знал, что она забила себе голову всякой белибердой, но все те годы, что я готовил ей глазные капли, не ведал я, что она настолько слепа. Жаль, скажу я тебе, каждой капли старания, которую я на нее потратил за эти годы. Понимаешь, в чем моя беда? Беда моя в том, что я знаю, что разговаривать не с кем, что я извожу слова ради заросших ушей и несмотря ни на что продолжаю свои попытки объяснить!