Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Annotation
«Лето на улице Пророков» – первый роман лирической эпопеи Давида Шахара «Чертог разбитых сосудов», главным героем которой является Иерусалим. Трудно найти в израильской литературе книги, столь же неразрывно связанные с душой и живой плотью этого уникального города, как книги Шахара, удостоенного за них не только израильских литературных премий, но и премий Медичи и Командора Французского Ордена Искусств – высших наград Франции, присуждаемых за произведения иностранной литературы. За реалистическим повествованием внимательному читателю открываются иные планы и тайные смыслы, коренящиеся в каббалистической традиции, в мистико-символическом видении мира. Таким сложным пространственно-временным конгломератом в действительности и является Иерусалим – одновременно реально осязаемый и неуловимо призрачный город, не поддающийся обобщениям и не подчиняющийся общим законам.
Давид Шахар
Истоки памяти
Царский облик
Моисей и эфиопская жена
Голубка и луна
Шаги на Абиссинской улице
Визит старого судьи
Меж двух заветов
Встреча блудного сына
Приложения
От переводчика
Иерусалим Шахара
Улица Пророков в начале века
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
Давид Шахар
Лето на улице Пророков
роман
Светлой памяти Авитара
Истоки памяти
Четыре источника чувственной памяти – свет и колодезная вода, устье пещеры и скала поодаль – связаны для меня с образом Гавриэля Йонатана Луриа с тех самых пор, когда он жил в нашем доме в годы моего детства. Из Парижа прибыл он прямо в наш дом, и поскольку вошел во двор чуть прежде, чем император Абиссинии вошел во двор эфиопского консульства на другой стороне улицы, а именно в тот момент, когда я набирал воду из колодца, в моей памяти образ его запечатлелся поднимающимся из колодца вместе с ведром воды, брызжущей во все стороны искрящимися осколками сияния, пока я со странным наслаждением вытягиваю это ведро на поверхность. Его образ всплывает и распускается, словно японский бумажный цветок со дна стакана, тот, что сам он купил мне у торговца игрушками Ханины. Колодезная вода глубока, мягка и темна и пахнет старым камнем, железом, иссопом и нефтью от москитов. Устье колодца в углу двора, слегка приподнятое наподобие жертвенника, прикрыто железной крышкой. Я отодвигаю ее в сторону и всматриваюсь в круг темной воды. Тонкая защитная пленка нефти, маслянистая и отблескивающая переливами цветов, словно нимб вокруг тени от моей головы, которая, всплывая над водой, застит и глубину, и поверхность и возвращает мой голос, о-о-охлажденный единением с камнем и железом. Я опускаю ведро, крепко обмотав руку концом веревки, чтобы не сорвалось и не утонуло в колодезной пучине. После мгновенного и заранее предвкушаемого наслаждения от соприкосновения ведра с мягкой и податливой гладью воды я резким решительным движением погружаю в нее легкое ведро, норовящее остаться на поверхности. Под тяжестью наполняющей его воды ведро начинает погружаться, и я постепенно распускаю веревку. Ведро уже полно до краев, но я продолжаю разматывать веревку, чтобы ощутить и услышать металлический удар ведра о каменное дно колодца. Тут же начинаю я тянуть вверх, пока ведро, полное водой из шахты, снова не прорывает пленку поверхности и продолжает затем подниматься по узкому устью, ударяясь о стенки и роняя капли, разбрасывающие вокруг сверкающие осколки света. Если не остеречься, половина воды выльется обратно, пока мне удастся высвободить ведро из колодца. Уверенным движением я опорожняю его в один из двух высоких, почти в мой рост «танажей» – пузатых кувшинов, установленных на кухне в прямоугольные жестянки, поскольку их круглые основания слишком узки и неустойчивы. Старая Пнина, тетушка Гавриэля, с тревогой заглядывает в колодец и спускает веревку, проверяя уровень воды, продолжающий понижаться с поразительной быстротой, несмотря на все усилия водной экономии. Вот ведь прошел месяц тевет, пролетели-промчались дни Хануки, праздник деревьев на пороге[1], заглядывает в щелку, а дождя нет как нет, и даже туч[2] не видать. Если в течение двух-трех недель не пойдут дожди, придется прибегнуть к услугам Собачьего Царя Арли-водовоза. Состояние колодца служит источником вечной тревоги тетушки Пнины, и лоб ее, покрывающийся морщинами всякий раз, как она заглядывает в шахту колодца, наполняет и мое сердце ее тревогой. В минувшем году мы опасались наводнения. Весь двор стоит на колодце, его плиты – потолок колодца, и ночами, во время проливных дождей, меня наполнял страх, что сейчас колодец, не способный вместить изобилие непрерывно льющейся в него воды, прорвет и все мы в нем утонем. Тогда тетушка поспешила простейшим путем направить воду из водостоков нашей крыши прямо в канализационную трубу, перенеся затычку из нее в трубу колодца. Нынешний же год засушлив, и тетушка Пнина с наморщенным лбом все глубже вглядывается в шахту колодца, словно решив этим пристальным взглядом заставить его наполниться. Я снова кидаю ведро в воду, и когда начинаю его поднимать, вместе с ним поднимаются голос Йонатана Гавриэля Луриа и его приветливое лицо. Тревога по поводу пустеющего колодца тут же покидает меня, так же как исчезнет потом, при виде его лица и при звуках его голоса, страх перед прорывающимся под напором льющейся в него благодати колодцем, затопляющим, смывающим и поглощающим все вокруг. Хотя конечно же это тетушка Пнина, а вовсе не он, повернула поток дождевой воды в канализационную трубу, но поступок тетушки Пнины, реально предотвративший опасность, не мог сравниться с тем успокоением, которое излучал всем своим видом и звуками голоса Гавриэль Йонатан Луриа, и, что удивительнее всего, это успокоение излучали и его слова, содержание которых должно было не успокоить, а как раз напротив, подтвердить смутное опасение, сделать его отчетливым и усилить, превратив в мировую угрозу.
Он стоял перед окном, курил плоскую сигаретку «Летиф» и наблюдал сквозь стекло за непрерывно льющим прямым дождем, который, казалось, не прекратится вовек.
– Надо переставить пробку в колодезную трубу, – сказала тетушка Пнина с испуганными глазами и тревожно наморщенным лбом. – Мы ведь все стоим на колодце.
А я в воображении продолжил то, что она не произнесла вслух: что вот-вот пол под нашими ногами рухнет и все мы утонем.
– Да-да, – сказал Гавриэль, не проявляя ни малейших признаков готовности приступить к требуемому процессу затыкания трубы. – Никогда сосуды не смогут вместить благодати.
И я отчего-то успокоился и погрузился в странную беззаботность, уверившись, что именно так, конечно, дело и обстоит, подобно тому как сейчас покинуло меня беспокойство по поводу пустеющего колодца при виде его лица, будто поднимающегося из ведра, и при звуках его голоса, произносящего: «Так-так, сосуды пустеют». Что же будет, если тетушка Пнина не стащит Арли-водовоза с его места на крышке квартального колодца даже тогда, когда в нашем не останется уже ни капли живительной влаги? А в прошлом году? Продолжал бы я пребывать в том же состоянии беззаботности, не сделай тетушка Пнина того, что требовалось, и начни мы тонуть в пучине благодати, не вмещенной сосудами? Этот вопрос применительно к самому Гавриэлю снова, на сей раз более настойчиво, всплыл позднее, когда глаза его опять не смогли вынести избытка света. Годы спустя чувствительность их достигла такой степени, что даже в доме, даже от косого луча, проникшего через окно и упавшего на страницу его раскрытой книги, он способен был получить световой удар, который почему-то именовал «рефлексом», и ему, ослепленному, не оставалось ничего иного, как лечь на диван, надеть очень темные солнцезащитные очки и терпеливо ждать с закрытыми глазами, пока слепота не рассеется и не отступит. На том же этапе он перестал выходить и больше никогда не отправлялся со мною на прогулку ни в Старый город, ни на Подзорную гору[3], ни даже в любимые им пещеры захоронений Синедриона, до сего дня связанные для меня с воспоминанием о нем. Но это было много лет спустя, и о том мы расскажем в свое время.
Тут мне следует еще добавить, что, когда я увидел его лежащим в темных солнцезащитных очках и он сказал мне, указывая на свои глаза рукой, держащей сигарету, то же, что и двадцать лет назад, наблюдая сквозь оконное стекло за льющимися струями дождя: «Никогда сосуды не смогут вместить благодати» – я не уловил связи между колодцами, не вмещающими воду, и глазами, уставшими вмещать избыток света, так же как и вовсе не вспомнил в тот раз об оказанном в далекие дни моего детства, еще до его ареста, благодеянии, когда он открыл мне глаза на чудо света.
Папа и мама отправились в кино «Эдисон» неподалеку от нашего дома, а он остался с нами, детьми. Не знаю, почему я не спал гораздо позже обычного часа. В доме было тихо. На столе горела керосиновая лампа под фарфоровым колпаком, находившимся за пределами лужицы желтовато-зеленого света у подставки и распространявшим вокруг себя слабое зеленоватое сияние. Гавриэль Йонатан Луриа сидел, углубившись во французскую книгу. Когда я подошел к нему, он поднялся, взял меня на руки и вышел со мною из дома в ночь.
Эта первая встреча с ночным небом оглушила меня смутным страхом. Я увидел небо, и вот оно вдруг черно, и в нем – далекие мелкие световые точки.
– Это звезды, – сказал мне Гавриэль и добавил: – Воинство небесное.
Где-то скрипнула приоткрытая дверь, и из щели, образовавшейся в сплошной стене непроглядной тьмы, выплеснулся поток света, достигший кипариса у ворот и обернувший его ствол тканью дня. Прохладные, легкие языки ветра шептались в ветвях, принося с собой издалека, из-за Подзорной горы, запах сырой земли и тихие, жужжащие, дробящиеся и пилящие звуки скрипучей ночной жизни, внезапно возникающие и столь же внезапно обрывающиеся, и дыхание перехватывало от присутствия стен Старого города и окрестных гор – Подзорной и Масличной, погруженных во тьму. Они подавляли своим тяжело дышащим естеством, пугавшим несоизмеримостью с человеческими мерами, вечностью, превышающей человеческую, и равнодушием к копошащемуся на их склонах человечку. То естество гор и небес, которое я смутно ощущал в дневных скитаниях по пыльным горным тропинкам среди камней и чертополоха, с силой навалилось на меня в открывшемся мне ночном мире. Ночью, во тьме, небеса и горы стали более тяжелыми и осязаемыми.
Я крепко обнял шею Гавриэля, вдохнув пряный табачный запах.
– Давай вернемся, – сказал я ему. – Пойдем домой.
Он посмотрел на меня и сказал:
– Хорошо. Пойдем.
Ему стало ясно, что инстинктивный ужас перед ночью пересилил ее притяжение, и после первого изумления он понял, что я еще недостаточно большой, чтобы существовать и в дневном, и в ночном мирах. Как только мы вернулись под защиту четырех стен и мягкого света зеленого колпака, меня охватила тяжелейшая усталость, словно я только что возвратился из долгого путешествия по неведомой стране. Спустя некоторое время (я никак не могу припомнить, было ли то через два дня, через несколько недель или через несколько месяцев) я попросил, чтобы он снова вынес меня навстречу ночным небесам и горам. Кажется, я был возмущен. Что-то вроде обиды и негодования пробудилось во мне за то, что он до сих пор скрывал от меня иной мир, о чьем существовании я не знал, а сам продолжал жить в нем после того, как я ложился спать, – мир ночи, в котором он совершал свои «полуночные прогулки», как они у него именовались. Ночами бродил он по улицам города, главным образом по переулкам старых кварталов. Я гадал, добирается ли он в этих своих полуночных прогулках до пещер Синедриона, но не спрашивал его об этом из смутного страха перед этим миром, вдруг разверзшимся, словно бездна, а также из какого-то детского нежелания не только проникать в чужую душу, но даже и заглядывать в нее сквозь ненароком приоткрытое оконце, – того нежелания переходить границы, которое лежит в основе настоящей, естественной вежливости.
В погожие свободные дни он брал меня на прогулку к пещерам Синедриона, и мысль о том, что те же самые пещеры существуют и в ночном мире и что Гавриэль, возможно, бродит по ним в том мире была для меня пугающим откровением. Ведь на самом деле даже и в дневные часы, когда солнце в ясном небе облекало весь мир великим своим светом, вход в эти пещеры вызывал наслаждение, смешанное со страхом сырого холода и опасностей, подстерегающих в сумрачных углах, служащих убежищем всем самым ползучим, кишащим и мельтешащим из живых существ и самым хищным из них, в дополнение к опасностям, связанным с иными сущностями, не обремененными телами. Паук, развесивший свои сети в углу у входа, между косяком и притолокой, не представлял никакой угрозы, но из всех гадов земных по роду их[4] он представал в моих глазах самым отвратительным и ненавистным, несмотря на красоту его паутины, сплетенной благодаря чудесному чувству планиметрии. Я люто ненавидел его и испытывал к нему бесконечное отвращение и брезгливость задолго до того, как услышал историю про «черную вдову» – паучиху, пожирающую супруга-паука после спаривания. По поводу паука Гавриэль рассказал мне в одну из наших последних встреч, за несколько лет до написания этих строк, когда он уже перестал ходить и был подвержен приступам слепоты, что на одно из основных зрительных впечатлений в его жизни старая Роза ему открыла глаза, сестра сеньора Моиза, убиравшая два раза в неделю его комнату. После того как она закончила уборку, они сидели вдвоем, потягивая арак. Напиток этот был мил сей рассудительной старушке, не умевшей ни читать, ни писать, и Гавриэль имел обыкновение развлекать ее назидательными речами, произносившимися при подаче ей стаканчика:
– Милейшая Роза, вы должны беречь свое здоровье, если не ради себя, то по крайней мере ради меня. Ибо что я буду делать, если, не приведи Боже, вы сляжете? Посему прислушайтесь-ка к мнению врача и отведайте сего арака. Ибо ведь сказано врачом, что во всех снадобьях нет и половины пользительности для здоровья тела и души, что содержится в араке!
И на щеках Розы вспыхивал румянец смущения, словно у юной девицы, вместе с заговорщической усмешкой старой сообщницы по преступлению. Она принимала стаканчик грубой шершавой рукой и отвечала:
– За твое здоровье, Гавриэль-бек. Пошли тебе Господь здоровья, благословенья и всех благ.
Так они и сидели, потягивая арак, покуривая плоские сигареты и ведя беседу, и, слово за слово, речь зашла об одной из ее племянниц.
– Эта барышня, – сказала Роза, – барышня пригожая, только у ней паук в углу потолка.
И для наглядности указала рукой на краешек своего лба.
Гавриэль рассмеялся с ней вместе и только минуту спустя вдумался в ее слова.
Чтобы отметить непорядок в душе девушки, она не сказала «у нее паук в голове», но «у ней паук в углу потолка».
Когда Роза ушла, Гавриэль вытянулся на спине в своей постели и зажмурил глаза, чтобы избежать приступа слепоты, приближение которого он начинал ощущать. Вдруг он увидел себя самого, заглядывающего через окошко в некий шар вроде тех стеклянных шаров, которые служат аквариумами для золотых рыбок. Ему действительно сначала казалось, что он смотрит в огромный аквариум, только из-за поднимавшихся испарений рыбы, если это действительно были рыбы, выглядели расплывчато. Как только он понял, что это не что иное, как пауки, в нем проснулась гадливость. «Такой мир неприкасаем из отвращения»[5], – сказал он себе. И, дивясь, как это он позволил пауку завладеть миром, переполнился гневом, вырвавшимся из его ноздрей и превратившимся в птиц пернатых и котов, принявшихся уничтожать всю нечисть и гадов. И увидел он, что птицы прекрасны, и коты снискали благоволение, и по доброте его и милости стали коровы пастись на лугу. Птицы внимали бесплотным духам и щебетали в ответ, а Роза подоила коров и поднесла Гавриэлю кувшин теплого пенистого молока. Она просила его не уничтожать в гневе своем всех пауков на земле, оставить самую малость на лечение, ибо паутина их хороша, чтобы прикладывать к ранам. Также они уловляют в сети свои трупных мух, бьющихся об оконное стекло, и пожирают их. Напомнила она ему также и паутину, спасшую Давида в пещере, когда тот бежал от лица Саула, а Гавриэль пил молоко и соглашался. От молока и от лица ее исходило куда большее умиротворение, чем от апологии пауку и от ткани, которую тот сплел над входом в пещеру.
Я одним прыжком влетел в устье пещеры впереди Гавриэля, и смутные страхи перед бесплотными духами, которым внимают птицы, вместе с гадливостью ко всякой кишащей нечисти слились с блаженным замиранием сердца от предчувствия клада в таинственном мире пещер.
Все это наделяло Гавриэля дополнительной силой, подобно тому как острые и едкие приправы придают вкус пище, хотя сами по себе непереносимы. Одно его присутствие за спиной смягчало если не опасности, казавшиеся мне реальными, то ужас перед ними, так же как выражение его лица избавило меня от страха перед тем, что колодец опустеет или его прорвет от переизбытка воды.
Прыжок в устье пещеры был прыжком из летнего зноя и нещадного света в прохладный мрак, хранящий в своих загадочных глубинах сокровище, спрятанное там много веков назад. Ведь те же люди, что тысячи лет назад выравнивали, обтесывали и обтачивали эти пещеры и вносили в их склепы саркофаги с костями своих мертвецов, спрятали здесь и сокровища, до сих пор не обнаруженные и ждущие, пока я приду их выкопать и вынести на свет божий. Саркофаги эти, а также и все принадлежности, оставленные на хранение мертвым, уже несколько сот лет как были выкрадены из пещер. Последний обломок саркофага с высеченным на нем именем Ицхак был в 1869 году отправлен французским ученым в Лувр. Тем не менее я знал, что само сокровище, схороненное в недрах, осталось неизменным, так же как и склепы остались теми же склепами прежних времен в каменной своей неизменности сокровенного времени в сокровенном месте. Это было сродни странному и смутному, но глубоко укоренившемуся во мне ощущению, всегда возникавшему, когда я, стоя на выступе скалы возле правой пещеры, смотрел на минарет мечети в деревне Наби Самуэль. Оно нашептывало мне, что, найдись во мне достаточно сил всмотреться с полной сосредоточенностью, я увижу пророка Самуила, возвращающегося домой после обхода Бейт-Эля, Гильгала и Мицпе, в точности как написано в Первой книге Самуила: «Потом возвращался в Раму, ибо там был дом его и там судил он Израиля»[6].
Стою я и смотрю на тропу, поднимающуюся к Раме, к его дому, и нужно мне всего лишь как следует сосредоточиться на ней, чтобы на этом утесе, на месте, где я стою и где сам он, вероятно, стоял в свое время, колесо времени завершило свой оборот. Между ним и бытием камня в пещерных склепах отличие состоит лишь в скорости этого оборота, ибо пещера тормозит колесо в его вращении, и в темных глубинах, кроющихся за склепами, это торможение столь сильно, что куски времени, оторвавшиеся от колеса, остались при нем и кружатся со своими живыми и мертвыми, с птицами, внимающими бесплотным духам, и потаенными кладами.
И спрятанные сокровища, и заключенные в саркофаги останки в склепах пещер казались мне сами собой разумеющимися, естественно продолжающими все, что мы учили о пещере Махпела, ставшей могильным уделом Авраама, об Иосифе, которого набальзамировали и положили в гроб, о захоронениях дома Давидова, об Асе, похороненном «на одре, который наполнили благовониями и разными искусственными мастями»[7], о первосвященнике Горканосе, открывшем одну комнату в захоронениях дома Давидова, вынесшем оттуда три тысячи талантов[8] и передавшем их Антиоху[9], дабы снял тот осаду с Иерусалима. Потому я так поразился и перепугался, впервые увидев собственными глазами похороны, когда мы с Гавриэлем вынырнули из мрака пещеры на растрескавшуюся поверхность земли, всю в колючках, обожженных зноем безоблачного неба. Похоронная процессия приближалась по склонам Бухарского квартала к кладбищу Сангедрии, и в ней выделялся долговязый сеньор Моиз, выбрасывавший ноги в разные стороны, и семенила старая Роза, заплаканная и потрясенная – ведь хоронили ее племянницу, ту самую, о которой она заметила, что та «барышня пригожая, только у ней паук в углу потолка». Пораженный смотрел я на тело, завернутое в саван и безо всякого гроба уложенное на носилки, беззащитное перед окружающим миром. Несущие носилки поднимались по пыльной тропе, декламируя псалом: «На руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею»[10]. И от каждого преткновения их ног о дорожные камни маленькое и плоское тело металось вправо и влево, вверх и вниз, а особенно билась голова, резко дергавшаяся вперед и назад. С ужасом увидел я вдруг левую ступню, выглядывавшую между полотен, эту зеленовато-желтую жесткую ступню, олицетворившую для меня выражение «безжизненное тело», которое мне предстояло услышать некоторое время спустя, и коснувшуюся иссохшей земли, когда тело было опущено в яму, поспешно засыпанную могильщиками. Гавриэль молча наблюдал за похоронами, да и я не мог, не смел раскрыть рот. Только на обратном пути, возвращаясь домой, я спросил его, что случилось, почему ее хоронили даже без гроба, все еще не понимая, что был свидетелем общепринятого обычая, и считая, что у меня на глазах произошло что-то из ряда вон выходящее.
– Евреи здесь торопятся разбить сосуд, как только он опустеет, – сказал он. – Чтобы вернулся к праху, из которого взят.
Сперва я подумал, что он вовсе и не реагирует на мой вопрос, а неизвестно почему вспоминает колодец, пересыхающий от отсутствия дождей, о котором за день до этого сказал, входя во двор, где я набирал из этого колодца воду: «Да-да, сосуды пустеют». Но и на этот раз, почувствовав, на что намекают его слова, я заметил, что меня покинул смутный страх перед этим неизбежным опустошением, точно так же, как оставила меня тревога из-за пустеющего колодца при виде его лица, накануне будто поднявшегося из ведра, и при звуке его голоса, произнесшего: «Так-так. Сосуды пустеют», и так же, как страх колодца, прорывающегося под напором водного изобилия и затопляющего и смывающего все вокруг, прошел, как только он произнес: «Да-да. Никогда не смогут сосуды вместить благодати».
Четверть века спустя, когда по чистой случайности, о которой со временем расскажу, я узнал, что Гавриэль Йонатан Луриа и является автором «Чертога разбитых сосудов», мне стало ясно, что существует связь между человеком, убравшим свое имя из книги своей жизни, и той вселяющей радостную уверенность и умиротворяющей энергией, которую он излучал.
Царский облик
Гавриэля Йонатана Луриа я впервые увидел в великий и необычный день моей жизни, в тот день, когда я собственными глазами лицезрел вблизи, с противоположной стороны улицы, Опору Троицы, Избранника Божьего, Царящего Над Царями Царей, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. Это произошло в разгаре лета 5796 года, он же 1936, и был я тогда десятилетним мальчишкой, поднимавшим воду из колодца на широкий, выходящий на улицу Пророков балкон нашего дома. Я увидел прямо перед собой императора, торопливыми шагами поднимавшегося к зданию эфиопского консульства напротив, а потом, лишь только я обернулся, моему взору предстал человек, сидевший в плетеном кресле у стола, что на балконе нашего дома, и улыбающимися глазами взиравший на меня и на разыгравшуюся передо мной сцену. В тот день господин Луриа вернулся из Парижа в дом своего покойного родителя, ибо дом наш, по сути дела, был не чем иным, как домом его отца, где родился и провел дни своего детства и сам Гавриэль, и тот колодец, из которого мы пили, был колодцем его детства.
Мать его сдала нам весь дом, оставив за собой не более того, что именовалось нами «лестничной клеткой», ибо было выстроено под лестничным пролетом, ведущим к дому, и чья крыша являлась полом нашего переднего балкона. Несмотря на то, что эта нижняя комната никак не была связана с колодцем, расположенным под поверхностью заднего двора, и сам дом разделял их, мать Гавриэля, тем не менее, утверждала, что из колодца в комнату непрерывно проникает ледяная сырость, которая доведет ее до ревматизма. Именно благодаря нужде, заставившей госпожу Луриа добывать средства к существованию сдачей внаем дома, мне посчастливилось провести свои детские годы в том самом здании на спуске улицы Пророков, на границе с Мусрарой, в котором Гавриэль Йонатан родился в первый год двадцатого века, за двадцать шесть лет до моего рождения, и в котором прошло и его собственное детство. Круглое, отверстое на восток окошко, словно одинокое око, выглядывало из-под красной черепичной крыши, прочие же окна в доме были сводчатыми. Окна фасада напротив парадного подъезда, выходившего на улицу Пророков, были сделаны из разноцветных стекол, и я любил смотреть на них снаружи по ночам, когда толстые глухие каменные стены погружались во тьму, а собранный внутри дома свет просачивался в какой-то тихой тоске сквозь розетку каждого окна. Вокруг мощеного двора над колодцем располагался участок земли, призванный служить садом, да только в дни моего детства на нем не росли цветы, а возвышалась одна весьма древняя олива, чей растрескавшийся ствол был до такой степени истерзан и изранен, что лишился сердцевины, вместо которой осталась зияющая пустота, а вдоль высокой каменной ограды, огибавшей дом со всех сторон, стояли кипарисы и сосны. В летние полдни я вытягивался в полный рост на подоконнике (настолько толстыми были стены) и смотрел в сторону Тур Малка, что на вершине Масличной горы, и на участок стены Старого города с шумной площадью перед Шхемскими воротами. Там стояли запряженные лошадьми экипажи наряду с автобусами арабской компании, отправлявшиеся в Рамаллу и Иерихон, а также несколько автомобилей «тЭкси»[11], и между всем этим транспортом суетились толпы арабов в бурнусах, куфиях и фесках. Обрывки арабских мелодий порхали в воздухе, достигая моего окошка с порывами ветра, несущего арабские ароматы. Первые голоса из первых радиоприемников, начавших возникать то тут, то там в Иерусалиме, и впервые достигшие моих ушей через окошко, были теми тягучими томными мотивами арабских любовных песен, петлявшими с заунывной, наводящей тоску периодичностью. В круге арабской жизни, открывавшемся моему взору сквозь подзорную трубу окошка, где я располагался, той жизни, кишевшей в пространстве между мною и Масличной горой с башней Тур Малка, жизни, полной торгов, криков, песен, запахов и, невзирая на всю ее суетливость, погруженной в сон, в этом жизненном круге приобретало осязаемость то, что пробуждало в душе древние звуки давно позабытой мелодии, как прямое продолжение всего, о чем я узнавал из библейских книг про жизнь наших праотцев в этой земле. Однако продолжение это, будучи прямым, не было естественным. Ведь это я – росток древа Авраама, Исаака и Иакова, законный и природный наследник дома Давидова, царствовавшего здесь, в Граде Давида. Где-то когда-то произошла путаница, словно в маскарадном представлении, царский сын и бродяга обменялись нарядами: бродяга, облаченный в одежды царского сына, обосновался во дворце, а царский сын взял посох и отправился в долгий путь, на котором множество превращений до неузнаваемости преобразили его.
В подвале дома, где скапливались и гнили отрепья долгих лет и ржавели их обломки, я обнаруживал неожиданные находки всякий раз, как спускался в него вместе с домовладелицей, чтобы помочь ей тащить складную деревянную кровать, которую она то выволакивала, то возвращала обратно в определенное время, по одной ей ведомым таинственным причинам. Однажды я нашел там шарманку, которая, несмотря на свою исключительную древность, со стонами ржавого металла и скрипом застывших колесиков издавала звуки «Марсельезы», когда я вертел ее изогнутую ручку. А в другой раз я извлек из-под груды мешков турецкую саблю в ножнах.
На подъеме улицы Пророков, по другую сторону проезжей части, находилось консульство Эфиопии, она же Абиссиния. Над его воротами разлегся искусно набранный из мозаики лев с гневным ликом, несущий царский жезл и увенчанный короной. Рядом со львом – надпись, сделанная абиссинскими буквами и, как объяснил мне на чистейшем иврите один из абиссинских монахов иерусалимской общины, гласящая: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи». Этот Менелик был предшественником Хайле Селассие на абиссинском троне. Когда итальянцы вторглись в Абиссинию и захватили ее, император покинул свою страну и во время пребывания в Иерусалиме проживал в консульстве, напротив нашего дома. С балкона я видел членов абиссинской общины в ожидании своего государя. Во главе их стояли высокие монахи, что казались, благодаря своим черным лицам, сливавшимся с чернотой их ряс и чернотой прибавлявших им роста клобуков, черными одушевленными колоннами. Несколько рослых британских полицейских, как обычно, поддерживали порядок, а вокруг собралась толпа прохожих, арабов и евреев, и среди них бородатые и пейсатые йешиботники из близлежащего квартала Ста Врат, застрявшие по пути в Старый город.
Когда император вышел из машины, лицо мое вспыхнуло и весь я был охвачен смешанным чувством, в котором завертелись оттенки странно противоречивых ощущений, словно в быстро вращающемся калейдоскопе переменчивых форм и цветов. Будто в фарсе, где негр наряжается британским генералом, впервые предстал передо мною абиссинский государь, ибо мундир его был мундиром английского генерала, во всех его мельчайших деталях, с погонами и кожаной перевязью, идущей наискосок от плеча к ремню на талии, с двумя рядами медалей на груди и украшениями на фуражке. Все было на месте, кроме самого английского генерала. Из его облачения выглядывала шея черного полированного мрамора с серовато-белым отблеском, а из рукавов свешивались такие же кисти рук. Прямая, тонкая, гибкая и мускулистая фигура, поднимавшаяся по ступеням с очаровательным проворством, не отличалась высотой, и, похоже, все монахи, чей император скрылся внутри здания прежде, чем они успели преклонить перед ним колена, были выше него на целый клобук. На одно мгновение, прежде чем он повернулся ко входу, я увидел царский профиль в тени, отбрасываемой козырьком его генеральской фуражки, – и вот украшен он короткой заостренной бородкой, и власы главы его вьются на затылке, и, несмотря на всю деликатность и на ореол духовности, его окружавший, выражение монаршего лица деловое и решительное, свойственное человеку, знающему, что его ожидает, ибо он от мира сего, и время торопит его привести в исполнение зреющие под этим козырьком планы, силой которых преодолеет он все препятствия.