Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
На самом деле оттенок его кожи был гораздо светлее, чем у всех его подданных, скопившихся у входа в эфиопское консульство, и облачись император в черную рясу, подобно коптским монахам, то по сравнению с ними показался бы даже бледным. Однако светлая британская униформа делала его кожу значительно темнее, и она же сыграла решающую роль в том явном разочаровании, которое возобладало в переполнявшем меня смешении противоречивых чувств. Я ожидал чего-то совершенно иного, уповая на некое ниспосланное свыше сияние, выделяющее царя из простых смертных, исходящее от него и ощущаемое всяким, подобно аромату цветения цитрусовых деревьев, свету лампы и звуку скрипки. Блеску царственной души пристало царское телесное облачение, и если он абиссинский царь и монаршее сияние его исходит из негритянской его сущности, то и одеяние должно соответствовать этой негритянской сущности. В моем воображении я не находил для негуса костюма лучшего, чем багряная мантия, отороченная по краям мехом серебристой лисы, а на голове – венец из цветистых перьев редкостных птиц, гнездящихся в зарослях вечнозеленых лесов.
Этот маскарадный наряд британского офицера, в котором явился абиссинский император, мундир, лишенный малейшего налета царственной таинственности, не только уподоблял его обычному человеку, но и того более – неожиданно еще приближал его ко мне, причем именно в том, что было упрятано в тайниках души. Ведь в глубине души и я видел себя этаким блистательным и гордым британским офицером, воинственным и отважным, творящим милость любящим его и расправу над врагами его, ибо его есть царствие и его есть слава. Этот император воплотил то самое, что оставалось моей тайной мечтой, – облаченный в военную форму, он стоит во главе преданного ему войска и сражается со своими врагами итальянцами, и иного не осталось ему, как переменить кожу свою[12].
С благоговением взирала на него безмолвная толпа, коптские монахи преклоняли колена и клали поклоны, а британские полицейские стояли по стойке смирно, и сержант продолжал отдавать честь до тех пор, пока император не скрылся в дверях консульства. В этот момент произошло небольшое недоразумение. Один из полицейских подмигнул своему товарищу, стоявшему рядом. Не знаю, относилось ли это подмигивание к его императорскому величеству или к чему-то, что касалось только двух английских полицейских. Так или иначе, на него откликнулся «американский часовщик» Ицик и тут же сделал некий жест своей грубой волосатой ручищей и крикнул «самбо» в сторону сомкнувшейся за императором двери.
«Американский часовщик» Ицик не был ни часовщиком, ни американцем. Это был просто-напросто бугай лет двадцати пяти, подсобный рабочий в большой рыбной лавке на углу переулка, ведущего к рынку Ста Врат. В детстве он хотел стать часовщиком, плененный видом часовщика, вставляющего в глаз увеличительное стекло в черной трубке, с помощью которого ему открывался потаенный мир, в то время как руки его, вооруженные тончайшими инструментами, погружаются в недоступные невооруженному глазу внутренности миниатюрнейших дамских часиков. И действительно, вторично потерпев неудачу в мудреных школьных занятиях первого класса, после того как провел в нем два года (тогда и в начальной школе ученики вроде него имели право оставаться в одном классе по два года и более), он был принят подмастерьем к часовщику. С того самого дня Ицик объявил себя часовщиком, хотя провел там не более двух недель в качестве уборщика лавки и квартиры и переносчика тяжелых стенных часов из домов заказчиков в лавку и обратно. Он также заявлял с торжествующим видом, что вписан в американский паспорт своего папаши, некогда проведшего несколько лет в Америке. Так же точно, как не довелось ему чинить часы, не суждено ему было добраться и до Америки, но зато на диво преуспел в науке нагружать себе на спину увесистую поклажу и перетаскивать бочки с селедкой в лавке своих хозяев, которые награждали его всяческой тяжкой работой в лавке и за ее пределами, да еще и одалживали его владельцам соседних лавок с той же самою целью. Сие наполняло его профессиональной гордостью редкого специалиста, единственного и незаменимого в своей области. Однако главной причиной того авторитета, что снискал он среди всех детей Иерусалима, была его священная война с кошками. Без всякого на то хозяйского указа и не получая за сие богоугодное дело никакой мзды, он по собственному почину и по личному разумению объявил беспощадную войну не только кошкам, осаждавшим вход в рыбную лавку, но и всем котам и кошкам от мала до велика, какие только встречались на его пути, от старика до роженицы и новорожденного котенка. В этих кошачьих сражениях развил он несколько новых тактических уловок. Однажды я собственными глазами видел, как он шел с ящиком рыбы на голове вниз по улице в направлении Шхемских ворот, и вдруг его недремлющее и наметанное око узрело серого кота, свернувшегося на ограде Итальянской больницы. Не снимая своей ноши и почти не наклоняясь, Ицик стал медленно сгибать колени, пока его свободная рука не коснулась тротуара. Пошарив вокруг и нащупав обломок кирпича, рука эта как следует ухватила его, и тогда «американский часовщик» распрямился и снова встал во весь рост. С одной рукой, поддерживавшей ношу на голове, и с выпрямленным корпусом, не шелохнувшимся в помощь свободной руке, метнувшей обломок кирпича, он поразил гревшегося на солнышке кота, и одновременно с коротким возмущенным и хриплым воплем боли улепетывавшего зверя воин-победитель испустил нечто вроде сладострастного стона. Да и арабских крестьянок, приходящих в город продавать свой товар, норовил он дернуть за прядь волос или опрокинуть у них корзину яиц. Но с тех пор как однажды побывал под арестом в полицейском участке, что на улице Сент-Пол (сегодня она переименована в улицу Колен Израилевых, а здание, где размещался этот участок, служит нам пограничным столбом со стороны «Ворот Мандельбаума»)[13], и схлопотал там за подобные деяния порку от английского сержанта, он остерегался и действовал исподтишка, не всегда достигая цели.
Сейчас, одновременно с издевательским скабрезным жестом и возгласом «самбо», нацеленным в спину императора в изгнании, он уставился на английского полицейского с этакой улыбкой взаимопонимания и с ожиданием дальнейшего поощрения, но тот метнул на него взгляд, полный отвращения, смешанного с возмущением, и развернулся, чтобы проследовать вместе с сержантом и всем взводом к полицейскому участку. Какой-то момент здоровенный детина еще оставался на своем месте с застывшей на физиономии улыбкой, бросая взгляды на окна консульства, будто взвешивая, не следует ли запустить камнем в одно из стекол, и в смущении ограничился тем, что дважды пролаял «самбо» мальчонке, которого мать тащила за собой в абиссинскую церковь, куда направлялась вслед за монахами.
В состоянии душевной подавленности и нахлынувшей бессильной злобы у меня промелькнуло ужасное в своей определенности ощущение, что и сам я являюсь объектом наблюдения. «Есть око видящее и ухо слышащее, и все дела твои вписываются в книгу» – когда по прошествии двух-трех лет я прочел эти слова, во мне снова всколыхнулось то же самое ощущение вместе с воспоминанием обо всем произошедшем – как я обернулся и увидел Гавриэля Луриа, сидевшего в плетеном кресле и наблюдавшего за мною, наблюдающим за разыгрывающимся передо мною спектаклем. Он сидел у стола, положив ногу на ногу и откинувшись на спинку кресла, в одной руке держа сигарету, а другой опираясь на трость с серебряным набалдашником. Он наблюдал за всей этой сценой подобно зрителю театрального представления, в котором я, как и все прочие актеры, неосознанно принимал участие. Он излучал благое, вселявшее уверенность спокойствие, именно оно вместе со светившейся в его глазах располагающей улыбкой и избавило меня от ужаса перед всевидящим оком, чей взгляд ни с чем не сравним. Он был очень далек и одновременно с тем очень близок. Настолько далек, что превратил меня (и вместе со мною всех прочих участников спектакля, не чувствовавших этого всевидящего взгляда) в крошечного карлика, этакого на диво маленького мальчика-с-пальчик, и настолько близок, что каждый мимолетный оттенок чувства и мысли и легкое движение мизинца приобрели совершенно исключительное значение в канве древнего, таинственного и скрытого смысла.
Моисей и эфиопская жена
Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета, когда мы поселились в доме господина Гавриэля Луриа и когда я увидел его отца, старого турецкого бека, и его мать с грезящими глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
В один из дней того лета, в тот великий и странный день моей жизни, господин Гавриэль Луриа вернулся из Парижа. Поскольку мать его сдала нам квартиру в их доме на улице Пророков за несколько недель до его прибытия, я уже слыхал о нем и был знаком с его домом и с его матерью прежде, чем сам он предстал передо мной со своими квадратными усами, тростью и соломенной шляпой на голове. Что до старика, то не могу утверждать, что я был с ним знаком, ибо видел его всего-навсего два или три раза.
Этот сефардский еврей, Иегуда Проспер Луриа, отец Гавриэля, был по всем статьям человеком необычайным. Прежде всего, кроме наложниц на случай, у него было две жены, как у наших праотцев в те старые добрые времена, когда дети Израиля еще вели себя в соответствии с природными склонностями. Одна его жена, Хана, происходила из старинного и чрезвычайно родовитого сефардского семейства Пардо, и все знавшие ее свидетельствовали, что была она женщиной исключительной душевной тонкости и добросердечия. С нею жил он в своем доме в Яффе, где выросли три сына и две дочери, которых она родила ему. Другая жена, мать Гавриэля, происходила из захудалой и бедной ашкеназской семьи из Старого города. Старик поселил ее в своем иерусалимском доме на улице Пророков и к ней приезжал время от времени пожить недельку. В последние годы он появлялся не чаще раза в три-четыре месяца. Кроме двух жен старик располагал еще одним излишеством, официальным достоянием времен оттоманской империи, а именно титулом «бек», присвоенным властями и приравнивавшим его к турецким вельможам и прочим знатным людям во владениях султана, да возвеличится его имя. Мусульмане, а также и местные евреи продолжали величать старика турецким титулом Иегуда-бек и после того, как сам султан вместе со всей своей огромной державой исчез с лица земли. Не знаю, был ли пожалован ему этот титул как следствие занимаемой должности, или же благодаря титулу была ему предоставлена должность, ибо был он испанским подданным в Яффе, увенчанным турецким титулом. Так или иначе, он служил консулом Испании в этом городе вплоть до завоевания страны англичанами, и европейцы называли его «месье ле консюль». Он умер за несколько недель до того как Гавриэль, дитя его старости, вернулся домой.
По поводу возраста «старого сефарда», как обыкновенно именовала его ашкеназская жена, в порыве гнева предпочитавшая титул «старый турецкий развратник», а также и по всем прочим вопросам обнаружились разногласия между нею и ее соперницей, а также остальными членами его семейства. Яффская жена говорила (и Гавриэль доверял именно ее словам), что старик преставился в возрасте восьмидесяти девяти лет, в то время как иерусалимская жена, мать Гавриэля, уверяла всех и каждого, что ему исполнилось сто лет года за два, а то и за три до того, как покинул он сей мир. Сам Гавриэль не знал точного возраста своего родителя и годы спустя говорил мне, что мать его вечно имела склонность преувеличивать разницу в летах между собою и мужем и что, надо полагать, все годы, вычтенные из собственного возраста, прибавляла к мужниному. С годами она все более увеличивала эту разницу, пока по смерти старика и ей, и всем, кто готов был ее слушать, не стало ясно, что целых пятьдесят лет отделяли ее от «старого турецкого греховодника», соблазнившего ее выйти за него замуж, когда была она «невинной пятнадцатилетней девочкой», а он – «старым распутником шестидесяти пяти лет». Согласно подсчетам ее сына, разница в их возрасте не превышала двадцати лет и Иегуде-беку было пятьдесят пять лет, когда Гавриэль, дитя его старости, появился на свет.
В тех двух-трех случаях, когда я видел его в последний год его жизни, старый бек все еще держался прямо, хотя в его осанке, да и во всех движениях уже сквозила старческая скованность. Голова под котелком была совершенно голой, так же как и гладко выбритое лицо, если не считать необычайно черных густых усов и столь же черных кустистых бровей. Живот его колыхался, плывя впереди своего хозяина, а рядом вышагивал, выбрасывая в разные стороны длинные ноги, друг его, тощий, долговязый и несколько скрюченный сеньор Моиз, который, как выяснилось, прилежно трудился над стариком, изо дня в день гладко выбривая его голову и лицо и, по мере необходимости, окрашивая усы и брови. Тогда я еще не знал, что за пронзительно черный цвет усов и бровей старого бека следует благодарить сеньора Моиза, достигавшего вершин искусства куафюры и окраски волос, пребывая в скромной безвестности, подобно тем чудным мастерам, во всех поколениях остававшимся анонимными, ибо не алкали они ничего помимо совершенства своего творения; из того же, что видели мои глаза, я сделал вывод, что главным назначением сеньора Моиза было охранять бывшего консула от нападений иерусалимской жены.
Сняв шляпу и пальто, старый бек усаживался на балконе в кресле, обитом красным атласом, которое сеньор Моиз вызволил из кучи хранившейся в подвале рухляди. Он перебирал пальцами янтарные четки и бормотал что-то своим древним глухим голосом, а деликатного вида жена его с мечтательными глазами появлялась в дверях комнаты и со все нараставшей яростью начинала закидывать его яростными проклятьями на ладино, приправленными ругательствами на идише, или наоборот, идишскими поношениями, разбавленными помоями на ладино. Сеньор Моиз, в свой черед, стоял между ними, пытаясь умиротворить женщину ласковыми словами и успокоительными жестами – и «с позволения сказать, да статочное ли это дело, и не пристало ни супругу вашему, ни вашей милости не к лицу», – и всецело готовый к тому моменту, когда словесная атака завершится и начнется обстрел предметами туалета, которые он перехватывал на лету в порядке их следования длинными своими руками и с проворством человека бывалого и давно к тому приученного: сперва котелок старика, затем его шарф и под конец пальто. По неизвестной причине более всего доставалось от нее котелку, который она со всей тщательностью мяла руками и топтала ногами. При первом нападении, коему я оказался свидетелем, она изловчилась сорвать котелок с головы старика в тот миг, когда тот уже намеревался выйти, и перекинула его через балконные перила и каменную ограду на улицу. Однако котелок этот переносил все ее надругательства со стойкостью гранита. После того как сеньор Моиз подбирал его, смахивал с него пыль щеточкой, вынутой из-за пазухи, где она, судя по всему, хранилась на всякий случай, и с большой любовью разглаживал своими огромными пальцами все образовавшиеся на нем вмятины, котелок возвращался на гладко выбритую, подобную до блеска вымытой тыкве голову Иегуды-бека, целый и невредимый, как всегда. Знающие люди рассказывают, что изначально главным объектом ее гнева была красная феска, которую супруг носил при турках, но с переменой Оттоманской империи на Британскую и турецкой фески – на лондонский котелок в чувствах этой женщины произошел, на языке психологов, «перенос» эмоций с красного бочонка с черной кисточкой на черный горшок с полями.
Этот длинноногий Моиз (так она мне сообщила) был произведен в сеньоры лишь в самые последние годы, с тех пор, как, по ее словам, умудрился хитростью, интригами и низкими трюками уловить душу ее мужа, завладеть ею и сделать своей послушной рабой, ведь «старый турок» и пальцем не шевельнет без наущения этого «из грязи да в князи»[14], распоряжающегося душою, телом и состоянием своего бывшего господина. Даже те жалкие гроши, что старик кидает ей время от времени, как кидают кость уличной собаке, да и то лишь после того, как дело доходит до крайности, после всех скандалов и всех предупреждений, что коли не предоставит ей законного содержания, то она доведет дело до суда и откроет судье и всему свету его «добрые делишки», даже эти чахлые гроши, дающиеся ей кровью, достаются ей не прямо из рук мужа, а лишь через этого самого длинноногого, всю жизнь бывшего не чем иным, как прислужником и холопом. При турках был он жалким сиротой, трижды в день помиравшим с голоду, пока консул не сжалился над ним и не взял в свой дом. Когда парень подрос, тот сделал его свои кавасом. При турках денщик знатного лица в высокой должности именовался «кавас», и когда консул выходил из дому, кавас шествовал впереди в форменном облачении и с жезлом, коим расчищал дорогу своему господину.
Рассказы хозяйки дома тогда были для меня единственным источником познаний о старом беке и о его друге сеньоре Моизе, и тем не менее интересно, что все поносные прозвища, которыми она награждала мужа, не смогли унизить его в моих глазах, так же как ее рассказы об «интригах и низких уловках сеньора Моиза», при помощи которых тот «завладел душою, телом и состоянием старого турка», не мешали мне видеть благоговение, деликатность, любовь и абсолютную преданность, с которыми Моиз относился к своему господину. Когда атака бывала отражена и уже не требовалось защищать бека от супруги, сеньор Моиз усаживался на кушетку подле своего господина, и оба они сидели, наблюдая заходящее солнце. Однажды моих ушей достигли обрывки фраз из их разговора, вертевшегося вокруг величия учителя нашего Моисея.
– Учитель наш Моисей, – так сказал старик, – обладал силой вдохнуть жизнь в неодушевленный предмет. Он бросил свой жезл на землю, и жезл превратился в змея. Он сказал Аарону: «Возьми жезл твой и брось пред фараоном, он сделается крокодилом». И бросил Аарон по приказу Моисея жезл свой перед фараоном и пред рабами его, и он стал крокодилом. Видишь, сеньор Моиз, это та сила вдыхать жизнь в неодушевленное, которой обладает только Бог, а Бог наделил своей силой учителя нашего Моисея, человека Божьего.
– Однако ж, Проспер-бек, – отвечал ему Моиз, глубокомысленно сморщив лицо, – мы ведь знаем, что и волхвы египетские обладали силой вдохнуть жизнь в палку, как сказано: «И эти волхвы египетские сделали то же своими чарами. Каждый из них бросил свой жезл, и они сделались змеями».
– Безусловно, безусловно, – оживленно ответствовал бек и отер свою гладко выбритую и блестящую голову большим красным платком от капелек пота, сверкавших пляшущими искрами в закатном свете. – Волхвы египетские получили силы от своих богов, а учитель наш Моисей получил свою силу от Господа Бога нашего, и сделалась война между их богами и Господом Богом нашим, но Господь Бог наш победил богов Египта в войне, как сказано: «Но жезл Аарона поглотил их жезлы!»[15]
– Гляньте-ка, гляньте на этого праведного гения! – подала голос его жена из дверей своей комнаты. – Можно подумать, что все дни жизни своей он только и занимался, что Торой и добрыми делами! Все помышления его об одном лишь учителе нашем Моисее! Учитель наш Моисей!
У нее в руках был старенький клетчатый шарф, и она подошла обернуть им шею своего супруга.
– На, прикрой горло! – сказала она. – Только мне еще не хватало, чтобы ты схватил воспаление легких. Ведь знаешь же, что под вечер по Иерусалиму бродят холодные ветры, а рубашка твоя распахнута, словно у мальчишки.
Это был последний раз, когда я его видел. Через несколько недель нам стало известно о том, что он скончался в своем доме в Яффе, и в памяти моей он остался сидящим вот так на балконе нашего дома, в клетчатом шарфе, намотанном иерусалимской женой вокруг его шеи, и своим древним хриплым голосом в бессильной ярости бормочущим ей в ответ: «Учитель наш Моисей! Учитель наш Моисей!», с капельками пота на гладко выбритом черепе, искрящимися в лучах заходящего солнца.
Однако мать Гавриэля я видел почти ежедневно на протяжении всех тех лет, что мы жили в ее доме, унаследованном ею по смерти мужа. Не стану входить в сокровенные детали наследства хотя бы по той причине, что эти детали были известны лишь ей самой и старому судье. Годы спустя Гавриэль поведал мне, что мать его обманом отобрала дом у своей соперницы, являвшейся законной наследницей всей недвижимости старика согласно его завещанию. Старик завещал все свое состояние яффской жене и ее сыновьям, а матери Гавриэля завещал лишь право до конца жизни проживать в его доме на улице Пророков и получать квартирную плату за сдаваемую внаем часть. Гавриэль, дитя его старости, вовсе не упоминался в завещании, причем вполне намеренно, а не по забывчивости, хотя у Гавриэля при последней встрече с отцом накануне отъезда за границу сложилось впечатление, что тот не помнит его и что в туманном сознании старика место сына Гавриэля занял брат Давид. Старший брат Иегуды Проспера звался Давидом, и в детстве Иегуда был очень привязан к брату и ходил за ним как тень, пока Давид внезапно не умер в тот самый день, когда должен был принять ярмо господних заповедей[16]. В годы Гавриэлева детства отец иногда ловил его, обнимал и, прижимая к сердцу, говорил ему:
– Знаешь ли ты, сын мой, что всем – и чертами лица, и движениями похож ты на брата моего Давида, мир праху его. Не довелось брату моему Давиду стать тебе дядей. Умер он внезапно в день своего совершеннолетия.
Накануне отъезда Гавриэля в Европу, когда пришел он проститься с отцом, тот был совершенно невменяем. Он потянул себя за черный ус, сдвинул свои черные брови так, что они превратились в два горба одной грозной волны, и прорычал своим древним хриплым голосом:
– Послушай, Давид, говорил ведь я тебе не ходить в Вифлеем! – Он закашлялся, сплюнул, и лицо его сильно покраснело. – По дороге зайди на могилу праматери Рахили, но не оставайся там надолго, чтобы не застала тебя на том месте темнота и не пришлось бы там заночевать[17].
Однако не это помрачение рассудка, как уже говорилось, было причиной того, что имя Гавриэля было изъято из завещания. К этому привело поведение самого Гавриэля, годами тратившего в Европе отцовские деньги и не изучавшего медицину, невзирая на все письма, полные строгих предупреждений, в которых отец предостерегал его, что ежели он будет оставаться «сыном буйным и непокорным»[18], то лишен будет содержания и «доли в наследстве». И если все же для Гавриэля нашлась крыша над головой, когда вернулся он на родину неимущим, то лишь благодаря проискам матери, но отнюдь не по милости любимого отца, которого всю свою жизнь продолжал любить больше, чем любое другое живое существо на свете.
Мать его, как уже говорилось, я видел почти ежедневно на протяжении всего того времени, что мы жили в его доме, особенно в пору летних каникул, ведь летние каникулы я по большей части проводил дома, на балконе. Летние дневные лагеря для школьников тогда еще не были распространены, и мы играли во дворе и обменивали книжки в библиотеке Бней-Брит, находящейся, по-моему, и поныне все в том же здании в переулке, отходящем от улицы Пророков. Я читал на балконе, напротив ее двери, и когда доходил до самой увлекательной страницы, она отрывала меня от чтения. Я призывался помочь ей в спуске раскладной кровати в подвал или подъеме ее оттуда, в отодвигании комода от стены, дабы веник мог проникнуть в дальние заброшенные углы, и в возвращении его на место после уборки. Я также удостаивался чести быть посланным за покупками, не требующими особенных познаний и опыта, вроде спичек, банки оливкового масла, бельевых прищепок или любого другого товара, которому не свойственно тухнуть, гнить или засыхать и к которому неприменима шкала бесчисленных оттенков качества. По сей причине меня никогда не посылали покупать, например, хлеб или помидоры – продукты, требующие, помимо жизненного опыта, еще и тонкой природной интуиции, хотя именно по данному вопросу мне пришлось выслушать длинное и подробное наставление: хлеб должен быть хорошо пропечен, ибо ничто так не вредит желудку, как недостаточно пропеченное тесто, но нельзя ему быть также и перепеченным сверх необходимой меры, ибо тогда он перестает быть пропеченным и делается горелым, встречаются также буханки, чье тесто не взошло, поскольку не было вымешено должным образом, так что они горелые снаружи и тяжелые внутри. Как же тогда, спрашивается, может человек избегнуть греха, а именно – каким образом сумеет он выбрать из всех буханок именно ту, которая вымешена должным образом, и поднялась довольно, и испечена в достаточной мере и в точной пропорции? Дабы достигнуть такого уровня понимания, человеку следует быть прежде всего одаренным от рождения верными природными чувствами, а наделенный таковыми должен их всячески развивать и оттачивать, приобретая соответствующий жизненный опыт. Есть глаз, умеющий разглядеть глянцевитый коричневый оттенок, присущий в должной мере пропеченной буханке, и нос, улавливающий ее добрый горячий запах, и рука, осязающая напряжение хрустящей корочки над упругой мякотью хлеба, и ухо, чуткое к тонкому, хрупкому голосу буханки, слегка придавленной снаружи. Даже ей самой, Джентиле Луриа, со всей остротой ее чувств и богатством опыта, случалось ошибаться, и тогда ей приходилось возвращаться к торговцу и менять буханку. И вот, после всех этих слов, сопровождаемых демонстрацией цвета, запаха, консистенции и звука правильно выбранной ею буханки, она отправляла меня купить всего лишь кусок стирального мыла «Жирное» и кусок мыла «Карболовое», и это обостряло чувство моего унижения, явственно давая понять, что, по ее мнению, я непригоден для покупки буханки хлеба. Спустя годы, когда мы оба были в приятном расположении духа и я поведал Гавриэлю, как мать его невольно нанесла тяжелую обиду моим высокоразвитым чувствам, он ответил, что у меня нет ни малейшего представления о том, насколько должен я быть признателен и благодарен ей за эту милость, которой от нее сподобился, избавленный от этих покупок, бывших кошмаром его детства, ужасом возвращения гнилого помидора, горелого хлеба, прогорклого масла, червивого риса и творога, пахнущего нефтью.
– Поди-ка, Габи, – говорила она ему, – верни немедленно это прогорклое масло Красному Уху.
Этим прозвищем она величала лавочника, ибо у нее действительно был острый взгляд, различавший особенности каждого во внешности и в повадках вообще и в первую очередь всяческие дефекты и недостатки. В самом деле, сей лавочник был замечателен своим правым ухом, которое отчего-то всегда рдело, даже в то время, как другое ухо и вообще вся его физиономия бледнели. Никто не замечал этого, пока супруга бека не обратила на него свой острый взгляд, но после того, как она на него взглянула и вынесла приговор, это прозвище прочно к нему пристало и уже не отставало на протяжении всей жизни, и то, что до тех пор было неуловимой для глаза мелочью, терявшейся во множестве других мелочей, превратилось в его характеристику, став самым главным из всего, что в нем было. Благодаря этому острому взгляду не находилось никого, начиная со всяческих торговцев и кончая прислугой и приятелями мужа, кто бы, вступив с нею в какие-либо отношения, не сподобился специального прозвища из ее уст, и не только прозвища, но и имитации, ибо вдобавок к острому взгляду была она одарена и природным актерским даром. Рассказывая, например, о том, как развивался спор между нею и Черным Гребешком (то есть персидской прачкой Диной, удостоенной такого прозвища за свою прическу), она передавала не только ее слова, но представляла и манеру разговора, и жесты, и интонацию, и особенности произношения. Иногда, в веселом расположении духа, она в разговоре перехватывала манеру речи своего собеседника – с йеменцем-штукатуром она разговаривала так, будто сама была йеменкой, а с Красным Ухом, который был галицийским евреем, беседовала на идише с сильно выраженными галицийскими интонациями, что, как видно, доставляло ей двойное удовольствие, удовлетворяя природную жажду актерства и пародии, ибо последний равно соединял в себе две ярко выраженные особенности, будучи и торговцем, и галицийцем одновременно. Все торговцы были в ее глазах мошенниками, что только и ждут подходящей возможности отделаться от самого порченого товара по самой взвинченной цене, а все галицийцы – плутами и жуликами от рождения.
– Беда с тобой, Габи, дурачок-простачок, – говорила она сыну, пытавшемуся уклониться от возврата покупок. – С чего это ты стесняешься вернуть Красному Уху его прогорклое масло? Этот галицийский жулик не стесняется облапошить маленького мальчика и всучить ему последнюю пачку масла, оставшуюся у него с прошлой недели, а ты еще стесняешься вернуть ее этому мошеннику? В каком это мире мы живем? Обманутый стесняется уличить обманщика, который его обманул, и обворованный стесняется потребовать с вора уворованное. Ну уж конечно, все торговцы в восторге, когда дурак идет на рынок за покупками!
Надо отдать должное супруге бека, что не только сына своего посылала она возвращать испорченный товар, и не только мужа, чтобы обменял купленный ей подарок, но и сама, как все, испокон веков стремящиеся к совершенству, была к себе еще строже, чем к окружающим, и немало занималась возвращением покупок, которые ее не удовлетворяли или вызывали ее разочарование. И, подобно стремящимся к совершенству во всех поколениях, она так долго и тщательно трудилась над каждым кушаньем, пока оно не удовлетворяло всем ее строгим требованиям, что хотя каждое из яств, вышедшее из-под ее руки, способно было ублажить и тело, и душу, из-за множества вложенного в него труда являлось оно на свет с большим запозданием. Посему муж ее, находившийся с ней в те дни, роптал, что трапеза никогда не бывает готова ко времени и блюда не подаются одновременно.
– Чтобы действительно насладиться трапезой, приготовленной госпожою, – говаривал старик, – надобно посвятить ей целый день. К утру будет готов салат, к полудню – жаркое, во второй половине дня подадут суп, а вечером – десерт.
Старик преувеличивал, но из этого преувеличения можно составить себе представление о жизненном ритме его иерусалимской жены, которая, подобно всем стремящимся к совершенству с древнейших времен, сама тяжко страдала от окружавшей ее ущербной действительности. Даже в те лучшие годы, когда все здание было в ее расположении и к нему прилагалась мусульманская служанка, она имела обыкновение жаловаться, тем более на склоне лет своих, когда она сдала нам дом и перешла жить «на лестничную клетку». Тогда ей было уже за шестьдесят, и в согласии с перепадами ее настроения и параллельно им происходили поразительные перемены в ее облике. В молодости она числилась среди красавиц-брюнеток того изящного типа, в котором изящество проявляется и в чертах лица, и в теплом взгляде карих газельих глаз (Гавриэль унаследовал свои голубые глаза как раз от сефардского отца, а не от ашкеназской кареглазой матери), и в гибкости фигуры, и в жестах, и в голосе, и в прелестном смехе, пленивших сердце испанского консула, явившегося с визитом вежливости в школу для девочек имени Эвелины де Ротшильд, где она заканчивала курс обучения, ведь именно она вручала ему цветы от выпускного класса. Еще много лет после того как женился на ней впридачу к своей яффской жене, он считал себя в сравнении с нею существом грубым со всех точек зрения, и физической, и душевной. Только когда Гавриэлю минуло тринадцать лет, он стал слышать, как отец во время ссор с матерью называет ее «изящной гадюкой», а сеньору Моизу старик говорил, что известная фраза, предостерегающая человека от мудрецов, нацелена была не иначе как на сию иерусалимскую особу, «чей укус – укус лисицы, и жало ее – жало скорпиона, и шепот – шипение аспида; и все слова ее – как горящие уголья»[19].