355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Шахар » Лето на улице Пророков » Текст книги (страница 8)
Лето на улице Пророков
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 16:30

Текст книги "Лето на улице Пророков"


Автор книги: Давид Шахар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Этой платонической любви, как он мне уже говорил, доктор Шошан давно перестал удивляться. Воистину, должным образом рассмотрев любовь, мы обнаружим, что она всегда является платонической в силу собственного естества и что к ней применимы слова, сказанные нашими блаженной памяти мудрецами о всякой заповеди Божьей: «Награда за любовь – любовь, и кара за любовь – любовь, и в этом мире всегда кара за любовь больше, нежели награда, и насколько велика кара любящего в этом мире, настолько же возрастет награда его в мире грядущем»[60]. Другое удивляет его в этой женщине, то есть в его жене. К его величайшему изумлению, жена его день ото дня делается все более и более похожей на мать Генриетты. Иногда, пробуждаясь посреди ночи от своего неглубокого сна и оглядываясь по сторонам, он обнаруживает лицо Паулы при свете горящего всю ночь ночника, и вот – в памяти его вызывает оно дни, проведенные в Армсфоорте, и дочку старого льва. В ночь после того как он увидел мое имя на собственном почтовом ящике, поскольку перепутал свой адрес – путаница, из которой и возникло наше знакомство, – лишь только забрался он в ту ночь в свою постель и приготовился к спокойному, более или менее, сну, поскольку ощущал некоторую приятную усталость, как взгляд его упал на спящую жену, и сердце его сильно забилось в странном трепете, можно даже сказать – в жутком страхе, нападающем на нас при виде потустороннего явления: то была не Паула… рядом с ним лежала мать Генриетты. Не говорите, что это не более чем ночное видение при свете ночника, он ведь может меня заверить, что и посреди бела дня лицо Паулы норовит делаться все более похожим на лицо жены старого льва, только при солнечном свете это сходство не так его пугает.

Да. Что интересно, так это что он не помнит имени той старухи. Имя ее мужа он помнит превосходно: Теодор, как звался и пророк ционизмуса[61]. И конечно же, имя дочери, Генриетты. Но вот имя этой старухи забылось, совершенно стерлось из памяти. Имя улетучилось, но не память о ней, и не раз он обнаруживал, что память о ней гораздо яснее, живее и четче, чем память о Генриетте. Он помнит каждую деталь не только ее лица, но и походки, и голоса. В пользу старой злодейки следует сказать, что у нее был приятный на слух голос, мягкий и вместе с тем ясный и полный нюансов. И тут ее сходство с Паулой заканчивается. О жене его можно сказать, что голос, голос Паулы, а лицо, лицо Генриеттиной мамаши[62]. Этим красивым, пленительным голосом она угрожала дочери, что покончит с собой. Да. А что до угроз старой злодейки, будто она покончит с собой, на него они не произвели никакого впечатления, но поскольку он на собственном опыте знал, как они угнетают душу, на которую нацелены, и от гнета этого невозможно избавиться увещеваниями и логическими доводами, он даже и не пытался успокоить Генриетту и доказать ей, что маменька никогда не лишит себя жизни и что угрозы эти суть только средство давления, террор самого низкого разряда. Ощущение душевного гнета и сердечной подавленности знакомы ему еще с тех дней, когда его собственная мать пользовалась таким террором против него, узнав, что он собирается изменить свое вероисповедание, поскольку глазам его открылся истинный Мессия, Царь Иудейский, ибо суждено ему было, видимо, истинной своею верою и любовью превращать матерей в террористок из того разряда, что шантажируют угрозой самоубийства. Серьезнее матери была его сестра, которая не допекала его разговорами, не угнетала предостережениями и не травила душу угрозами, а попросту запустила ему в голову раскаленным утюгом. Сестра его – националистка, ревизионистка из учеников Владимира Жаботинского. Она стояла и гладила свою коричневую форму, когда он пришел к ней домой, чтобы побеседовать на темы веры и религии, наводящие на нее такую скуку, потому что она атеистка, верящая только в национализм. Когда он развернул перед нею помыслы сердца своего и озарения веры, веры новой, наполняющей новое сердце, данное ему, лицо ее побледнело, и она застыла на месте с утюгом в руке, которым продолжала давить на коричневую рубашку, покуда не повалил от нее дым.

– Предатель! – вырвался крик из самых ее недр. – Ты предаешь свой народ!

И одновременно с тем она замахнулась утюгом, увенчанным горелыми лохмотьями рубашки, и метнула это орудие в его сторону. Чудо еще, что пылающий утюг, который должен был прикончить его на месте, а ее – превратить в убийцу, в него не попал. Увидев, до чего все это доходит, и поняв, что истинной своею верою может обратить сестру свою в убийцу, он покинул страну свою и спустился в Египет и принял там крещение в водах Нила.

Добравшись до своей купели, он уже весь купался в поту от соединенных усилий с трудом дававшегося ему разговора (хотя новые приступы удушья его не мучили) и вождения машины, в котором он не выказал повышенного умения. Разговор и вождение соединились в докторе Шошане во время нашей короткой прогулки за город, словно двое идущих по дороге неверными шагами, взявшись за руки: старик и младенец. Один с трудом шагал от старости и тяжкой болезни, а другой оступался и падал потому, что лишь недавно научился ходить и наука хождения еще не вошла в плоть и кровь его членов. В разговоре он находился в конце пути, а в вождении – лишь в начале, и поскольку все действия, связанные с вождением машины, были для него внове и члены его не были привычны к их правильному и своевременному выполнению, его машина двигалась по дороге к Эйн-Керему вне всякой связи с движением транспорта и пешеходов, останавливалась со зловещим скрипом и трогалась с места скоропалительными рывками, резкими и пугающими всех водителей спереди и сзади, справа и слева, а особенно прохожих. Дважды он своими дикими рывками едва не задавил насмерть сперва мальчика, а потом женщину, толкавшую впереди себя детскую коляску, и в обоих случаях останавливал машину, скрежеща тормозами и зубами и со вспышками ярости на этих двоих, своей преступной ходьбой едва не превративших его в убийцу. Ему совершенно не приходило в голову признаться, что с его неумелым вождением что-то не в порядке, быть может оттого, что мастерство в любой области было для него столь существенным, и так же, как неуч и невежда был в его глазах достоин осуждения более всякого другого, не существовало для него человека, более достойного хвалы, нежели знаток и хват – тот, кто хваток в своем знании и знающ в своей хватке. Долгое время это вызывало у меня изумление, и я дивился человеку, вся жизнь которого находилась под знаком веры, утраты веры его детства и его предков и принятия веры врагов его детства и врагов его предков и праотцев. И вот человек этот не только не поминал веру в своем разговоре, но и не демонстрировал ее в церкви, куда я сопровождал его в воскресенье, ровно через неделю после той смертельно опасной для меня и пешеходов поездки. В церкви он даже не пытался притворяться богобоязненным: не возводил горе благочестивые взоры и не смирял свои шаги в доме Господнем с трепетом и любовью, но крестился, кланялся и преклонял колена с энергичной поспешностью и сухой деловитостью, как человек, совершающий обыденные действия, необходимые ему в его целях, но уже не заботящие его, ибо он перестал обращать на них внимание, подобно тому, кто, например, собирается поехать на автобусе к месту своего назначения, и вот он спешит к кассе, протягивает деньги, получает билет и сдачу, становится в соответствующую очередь, протягивает билет для компостирования, и все это – без того, чтобы хоть на единый миг задуматься обо всех этих действиях, которые сами по себе лишены всякого значения и существуют только для того, чтобы позволить ему войти в автобус, едущий в нужном направлении. Так доктор Шошан в церкви вовремя крестился, вовремя преклонял колена и кланялся и как мог подпевал, когда вся конгрегация возвышала свой глас в пении псалма: «Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться; Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою…» и так далее[63]. Но в отличие от пассажира из притчи об автобусе, пришедшей мне на ум, закончив с почти сердитой деловитостью покупку этого билета, доктор Шошан не представал моему взору усаживающимся для духовного внутреннего странствия и отправляющимся к вершинам святости, как его единоверцы справа и слева, освященные святостью своего спасителя, кто – опустив голову и прикрыв глаза в христианском смирении, кто – безмолвно застыв по стойке смирно, свидетельствующей об озарении в армейском духе. Он же с бросающимся в глаза нетерпением вертел головой, всматриваясь в свое окружение, словно измеряя степень невежества и темноты, умещающихся в каждом из обставших его праздничных костюмов. И как в вождении, так и в разговоре, в тех немногих случаях, когда касался принципов своей веры, вроде Святой Троицы или преданности Христу Спасителю, он даже намеком ни разу не упомянул веру, внутреннее переживание или религиозный экстаз, но пользовался словно бы научным языком.

Собственно, однажды, и только однажды, доктор Шошан сказал мне нечто, потрясшее меня, как может потрясти дверь глухой каменной ограды, которая, едва приоткрывшись на миг, обнаруживает невообразимую бездну, которую, наверное, и можно назвать верой. Это было во время моего визита с целью вернуть ему биографию Кальвина. Извиняясь за то, что я не собираюсь переводить эту книгу на иврит, я услышал, как он заметил со слабой улыбкой:

– Да-да. В своем завещании я уже велел жене написать на моем надгробии следующие слова и больше ничего: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Я велел написать их на иврите, естественно… На иврите сказал Иисус, наш Мессия, перед смертью: «Эли, эли, лама шавактани?»[64] Вот и я, да… вот и мне…

Приступ удушья прервал его, и только когда ему полегчало после того, как сплюнул кровь в подставленную ему плевательницу, он закончил свою фразу:

– Вот и мне иврит был родным языком и будет моим языком, когда я восстану из мертвых.

Та, чья рука подала ему плевательницу, не поняла его слов, ибо совсем не говорила на иврите, но из жалости и доброжелательства улыбалась ему, когда он провозгласил, что продолжит говорить на иврите и после смерти и воскресения. Это была монашка из одной из северных стран, пришедшая ухаживать за ним, когда его состояние ухудшилось. Паулы я не видел, возможно потому, что именно в это время она была вызвана на чашечку чаю к своей подруге госпоже Эртель, но было очевидно, что ее отсутствие не замечено больным, поскольку монашка непрерывно находилась в действии, стараясь при этом, насколько возможно, затушевать свое присутствие и не обращать на себя внимания, чтобы не мешать ни больному, ни его посетителю: опорожняла плевательницу и возвращала ее, накрытую начищенной алюминиевой крышкой, смешивала в блюдечке и подносила ему всевозможные капли для уха-горла-носа, снова и снова поправляла подушки в изголовье, в зависимости от перемены его позы, вытирала пыль с мебели, придавая и комнате, и больному пристойный и, насколько возможно, удовлетворительный вид здоровья и культуры, скрывающий от глаз материал, в который облачается душа в вещественном мире – плоть и кровь, плоть и кровь доктора Шошана, облаченного, как принято, в пижаму и в чистый и безупречно отглаженный домашний халат.

Комната, в которой доктор Шошан плевался остатками своего единственного легкого, своими плотью и кровью, обратившимися в его врагов с того момента, как перестали служить ему сосудами, вмещающими жизнь, которые с их полным растворением в материальном мире изгонят его душу из этого мира всего через неделю, комната эта во всех своих деталях была современной, то есть современной была и сама комната, и мебель в ней, и ничто в этой комнате не угрожало мне тем, что произведет на меня специфическое впечатление или врежется в память. И действительно, ее детали были забыты мною начисто, как бессмысленные номера телефонов, не связанные с человеческими отношениями и не содержащие ничего, кроме произвола того, кто их установил согласно устройству телефонной сети. Изо всей комнаты я запомнил только одну картину, висевшую над его постелью, и две книги на столе, да и то более благодаря отразившемуся в них личному вкусу доктора Шошана и его занятиям на закате дней, нежели в силу того, что они выходили за рамки современности. На картине изображался еврей, сидящий за изучением Гемары, а на столе, рядом с Библией, единственным предметом, распространявшим христианский дух, веявший от маленького золотого крестика, напечатанного на ее черной обложке (ведь вся комната была начисто свободна от крестов, икон и священных христианских изображений, как и подобает самой строго педантичной протестантской комнате), рядом с этой Библией лежал большой том одного из трактатов Гемары виленского издания, кажется, это был трактат «Синедрион». Библия, конечно же включавшая и Новый Завет, была, можно сказать, его рабочим инструментом, в то время как Гемара служила тем, что в наши дни именуется хобби, которому он предавался во всякое время, остававшееся у него свободным от работы в церкви и за ее стенами, в больнице для прокаженных и во всяком ином месте, где он старался вербовать души для своей новой веры. Из его слов я понял, что люби он играть в бридж или покер или увлекись вдруг шахматной игрой, то не нуждался бы в Талмуде, но поскольку все эти игры наводили на него скуку не менее, чем разгадывание кроссвордов или чтение романов, то изучение листа Гемары занимало в его жизни то место, которое у других занимали все эти игры, развлекательные книги, театральные спектакли и кинофильмы. Наибольшее удовольствие извлекал он из чтения листа Гемары на тот же старинный распев, на который учил его в йешиве в юные годы, но поскольку в последние годы он опасается за свое горло, ему приходится учить свой ежедневный лист, если можно так выразиться, в сердце своем – уста его только движутся, и не слышно голоса его[65], но внутренним слухом он слышит внутренний мотив внутреннего голоса, звучащий так же, как в былые дни.

Но в то время как рабочий инструмент доктора Шошана был чистым и блестящим, инструмент его развлечений, Талмуд, источал запах плесени и был настолько древним, потрепанным, мятым и рваным, что, казалось, успел послужить не только ему в прежние времена, но и его деду, когда тот был еще юным йешиботником.

– Прекрасная картина, а!!! – прошептал доктор Шошан, заметив, что взгляд мой переходит с лежащей на его столе Гемары на изучающего Гемару еврея на картине, что висела над его головой, и сморщенное лицо его на миг оттаяло в улыбке совершеннейшего удовольствия от того изумления, которое непременно должно было охватить меня при виде его любимой картины.

Как и те короли на картинах определенного рода, всегда держащие в руках скипетры и вечно увенчанные коронами, поскольку иначе зритель может заподозрить, что они не подлинные короли или не исполняют свои королевские обязанности должным образом, еврей на этой картине изучал Гемару, будучи облачен в талес, увенчан субботним штраймлом[66] и весь окружен этаким сладостным романтическим ореолом, булькающим и пузырящимся наподобие икоты и отрыжек, поднимающихся из слегка переполненного всяческой благодатью желудка. Я не знаю имени этого художника, но репродукции его картин, изображающих в подобном стиле синагоги и еврейские свадьбы, знакомы мне по квартирам некоторых выходцев из Германии, а также иногда и из Восточной Европы. В этих квартирах они должным образом сливаются воедино с запахом тяжелых яств и служат верным зеркалом вкуса своих хозяев.

Если бы, например, доктор Шошан вынул из кармана своего халата большой леденец на палочке и начал его сосать с подчеркнутым наслаждением, признавшись, что нет в мире деликатеса более любимого им, чем эта липкая красноватая канитель, один вид которой вызывает во мне брезгливое чувство, то и это открытие не удивило бы меня больше, чем тот факт, что в искусстве живописи вкус еврейского священника подобен мещанским вкусам вышеупомянутых торговцев, и не потому, что я считаю, будто существует хоть какая-то связь между умственными способностями человека и его вкусом, и не потому, что изображение святого христианского великомученика с нимбом казалось бы мне более соответствующим его комнате, ведь совершенно ясно, что этот святой великомученик оказался бы выходцем если и не из той же самой мастерской, то, по крайней мере, из подобной ей. Мое изумление было вызвано тем, что все жизненные перипетии доктора Шошана, все повороты, все пережитые им переломы и его исключительная и бесстрашная революционность, все это не наложило ни малейшего отпечатка на его вкус, оставшийся таким же, как и во времена детства, когда он учился в начальной школе реб Аврэмле в Старом городе, и он тянулся душой и сердцем к хрустящей сласти, напоминающей на вид розовую вату и называющейся по-арабски «саар-аль-банат», то есть «девичьи волосы». Даже в выражении лица доктора Шошана, сквозь сухую сеть морщин, возникло что-то ребяческое, когда он обратил взгляд на картину и начал рассказывать мне о ее перемещениях от города Амерсфоорт до этой квартиры. Впервые взгляд его упал на нее, когда он приехал в Амерсфоорт на поезде и обдумывал про себя тезисы первой проповеди, которую ему предстояло произнести перед своей первой паствой. Когда поезд остановился и он встал со своего сиденья и протянул руку к полке, чтобы снять с нее чемодан, сквозь мутное вагонное стекло его глазам предстала эта самая картина, выставленная в витрине магазина подержанных вещей на углу улочки, начинающейся от ворот железнодорожной станции. Он совершенно забыл об этом на все время своего пребывания в Амерсфоорте, и только решив расстаться с Генриеттой и навсегда покинуть городок, вдруг вспомнил о картине и все время думал про нее по дороге на станцию, спрашивая себя: возможно ли, чтобы она до сих пор оставалась непроданной. Добравшись до станции, он повернул голову налево, в сторону той улочки, и снова, как впервые, увидел картину в витрине.

Он начал рассказывать мне еще что-то о владельце магазина подержанных вещей, но лицо его померкло, ребяческое выражение растаяло, оставив сухие морщины старости, углубившиеся и исказившиеся при звуке шагов Паулы, вошедшей в тот момент в комнату, и слова стихли, застыв у него в горле.

Я думал, что больше уже никогда не услышу о перемещениях этой картины. Ведь в бессильной ярости, напавшей на него с приходом жены, доктор Шошан почти не заметил моего ухода и не ответил на мое прощание, и у меня возникло смутное опасение при виде надвигающегося приступа удушья, что вот-вот, в эту самую ночь, душа его отлетит. Однако на следующий день со своего балкона, где он сидел в халате, доктор Шошан со спокойной улыбкой подал мне знак зайти к нему. Он точно и явственно помнил, на чем прервался накануне вечером, и с того самого места, то есть с магазина подержанных вещей, продолжал рассказывать мне о перемещениях картины. Владелец магазина, к его изумлению оказавшийся не евреем, а одним из верных прихожан, не пропустившим ни одной его проповеди, захотел избавить его от хлопот по перевозке картины и настоял на том, что она будет отправлена со страховкой и под его ответственность в любое место, куда повелит высокочтимый господин пастор.

Куда обращен был взор молодого высокочтимого господина пастыря армсфоортского стада, вынужденного покинуть невинную овечку Генриетту, а с нею заодно и весь вверенный ему мелкий скот прежде, чем исполнил он свое назначение и истек срок его службы? Взгляд его обращен был к французскому городу Нуайону, родине Жана Кальвина, дабы пребывать в нем до того времени, пока не отправятся посланцы по своим приходам, выпавшим им в удел, согласно новому распределению. Наставник его и учитель, которому в будущем предстояло стать ему тестем, отец Паулы, вот кто отправил его туда, уполномочив также внести свою скромную лепту в конференцию кальвинистов, проводимую в тот год в родном городе Кальвина. Скромный вклад в великое собрание, помимо участия в собеседованиях и права голоса, включал в себя также одну проповедь о комментарии Кальвина к Тайной вечере, и подготовка этой проповеди, можно сказать, высосала из него все соки. Сперва он думал, что проповедь у него готова, и единственное, чего ему не хватает, – это чуткого уха слушателя, но по мере приближения заветного дня ему все яснее становилось, насколько он не готов. Под конец ему даже пришлось пренебречь обсуждениями и заседаниями, чтобы доработать все то, что еще не было доработано. Накануне проповеди о Тайной вечере, вышагивая по комнате, от стола к окну и обратно, размышляя о последовательности вопросов, не связывавшихся должным образом, он увидел сквозь занавеску грузовик известной транспортной компании «Кальберсон», останавливающийся у подъезда гугенотской гостиницы, где он поселился.

Название компании, отпечатанное большими желтыми буквами на кузове грузовика, было отпечатано также и на спинах синих комбинезонов, и на козырьке форменной фуражки грузчика, несшего что-то от грузовика к подъезду гостиницы. Отчего-то отнюдь не поклажа в руках грузчика, казавшаяся не особенно тяжелой, а именно название транспортной компании, отпечатанное большими буквами[67] во всю ширину его спины, напомнило доктору Шошану распятого, несущего на спине собственный крест, и навело на странную мысль о том, что все-таки мало в наши дни людей, у которых на спине отпечатано четкими, бросающимися в глаза буквами наименование креста, несомого ими по жизни.

Если бы тот грузчик, несущий свой современный крест, отпечатанный у него на спине, вошел в его комнату, доктор Шошан развернул бы перед ним основные постулаты своей проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере, которую должен был произнести на следующий день, и исходя из его реакции сделал бы вывод о том, может ли его проповедь быть принята всем сердцем. И это тоже было глупейшим соображением, поскольку речь шла не о популярной проповеди, а о профессиональной лекции на самом высшем уровне, предназначенной исключительно для глав конгрегаций, и сконцентрирована она была на тонких дефинициях между трансобстинацией, консобстинацией и виртуальностью, вытекающих из различных подходов к евхаристии, являющейся следствием Тайной вечери. Эти глупые мысли свидетельствуют только о рассеянности, весьма прискорбной накануне проповеди, но ему совершенно не угрожает их осуществление в реальности, ибо не к нему носят грузчики посылки, а не носят они к нему посылки потому, что на свете нет ни единого существа, которому пришло бы в голову эти посылки ему отправлять. Посему он закрыл ставни и продолжал вышагивать от стола к окну, теперь запертому от событий внешнего мира, сбивающих его с толку и распыляющих его мысли порывами смятенного духа, и от окна к столу. Благодаря этому его разрозненные размышления и рассеянные помышления снова начали сосредотачиваться вокруг заданной точки. Но когда его разбегавшиеся мысли стали вновь собираться вокруг точки, раздался стук в дверь и на пороге возник грузчик, несущий свой современный крест отпечатанным на спине, а в руке – иную ношу, а именно картину, которую духовный пастырь купил в магазине напротив железнодорожной станции при отъезде из городка Амерсфоорта, ту самую, что висит теперь над изголовьем его кровати. В тот момент, когда он вблизи увидел форму посылки в руках грузчика, он уже понял, что это его картина, и начал рыться в кармане брюк, чтобы вручить этому человеку что-нибудь на чай, как принято во Франции. И тут, приблизившись к нему и взглянув в его лицо, он почувствовал, что рассудок его мутится. Под козырьком фуражки этот грузчик носил физиономию друга его детства, лицо Гавриэля Луриа. И как только тот открыл рот и доктору Шошану стало ясно, что это не французский грузчик, носящий лицо Гавриэля Луриа, а Гавриэль Луриа, носящий униформу французского грузчика, он пережил приступ внезапного страха перед хрупкостью мира сего, покоящегося на иллюзии чувств. Страх его, однако, рассеялся с первой же улыбкой Гавриэля, и, постигнув цепочку событий, соединивших их в этой комнате, и погрузившись в беседу с Гавриэлем о Тайной вечере, его ужас совершенно испарился, словно его и не бывало. Но с тех пор, в разное время, его сердце вдруг сжимает нечто вроде эха того ужаса, когда, например, он пробуждается до утра и видит спящую рядом жену свою Паулу с лицом Генриеттиной матери.

Странные и весьма далекие от здравого смысла вещи рассказал ему тогда Гавриэль по поводу Тайной вечери. Что он говорил? Об этом он расскажет мне при новой встрече. Я обещал, что зайду навестить его на следующей неделе во вторник, однако в день, когда была назначена наша встреча, я был вызван на тренировочный сбор нашего батальона, в то время – дежурного батальона иерусалимской бригады. На склоне дня я сидел, прислонившись к ограде лепрозория, и смотрел на солнце, садящееся за кронами кипарисов и окутывающее дорожку, тянущуюся вдоль ограды, оранжевым ореолом, в котором терялся черный силуэт врача, вышедшего из ворот и направлявшегося к шоссе. Я вспоминал такой же миг заката в том же месте на предыдущих сборах, но на этот раз ничто не выбивалось из рутинного бега времени. Статистик, сидевший со мною рядом, спросил, помню ли я еврейско-христианского священника, вышедшего во время прошлых сборов из ворот ограды.

– Конечно, – ответил я, добавив, что, если бы не срочная повестка, сегодня я зашел бы его навестить.

Тот улыбнулся и сказал, что так или иначе я бы не зашел к нему сегодня, поскольку он умер в прошлую пятницу, как раз с наступлением субботы[68]. Об этом ему стало известно от госпожи Эртель, доброй подруги Паулы, вдовы доктора Шошана.

С Паулой, после того как она овдовела, я, собственно, разговаривал только однажды. Я спросил ее о месте погребения ее покойного мужа. Он был похоронен на протестантском кладбище на улице Долины Духов. Туда я отправился, чтобы посетить его могилу. Лишь начав двигаться по аллее надгробий с латинскими надписями, я вспомнил про обещание доктора Шошана продолжать разговаривать на иврите и после воскресения из мертвых и о его наказе жене написать на его надгробье на иврите: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Мне захотелось скорее собственными глазами взглянуть, как выглядит само по себе странное еврейское надгробие, еще более постороннее и одинокое со своими еврейскими буквами посреди окружающих его со всех сторон иностранных символов. Когда я подошел к его могиле, сердце мое упало от страха, что произошла ужасная ошибка. Я увидел его имя, высеченное на камне не еврейскими буквами, а латинскими, и не нашел там ни малейшего упоминания, даже по-английски, о воскресении из мертвых. С той же поспешностью, с которой я подходил к надгробию, я его и покинул. Я спешил сообщить Пауле об ошибке каменотеса, и только дойдя до кладбищенских ворот и остановившись перед уличной толпою, я осознал, что нет никакой нужды спешить, что у надписи на надгробии Исраэля Шошана, сына Ривки, достаточно времени, чтобы быть исправленной до воскресения из мертвых. И тем не менее с того момента как я остановился в воротах кладбища, на меня то и дело начинал давить внезапный гнет неисполненного долга, призывавшего меня связаться с Паулой по поводу ошибки, случившейся с надгробной надписью, обязанности, которую я, вместо того чтобы исполнить, откладывал со дня на день и с недели на неделю. Так все это продолжалось около двух или трех месяцев, пока Паула не пошла мне навстречу. Она шла мне навстречу не одна, а в сопровождении некоего мужчины, на руке которого повисла всей тяжестью верхнего региона своего тела и с которым вела беседу с такой сердечной оживленностью, какой я в ней до тех пор не замечал. В первом порыве я еще спешил ей навстречу, но вместе с тем во мне уже росло сомнение, не будет ли невежливым поднимать вопрос об ошибке с надгробием, являющимся для нее, как ни верти, личным и интимным вопросом, в присутствии этого мужчины. И сомнение, едва появившись, уже повлекло за собою дополнительное сомнение, относительно источника ошибки. Быть может, не каменотес ошибся, а она сама, и от взгляда, который она бросила на своего спутника, у меня пропало всякое сомнение. Этот взгляд убедил меня, что все, сделанное ею по части установления надгробья на могиле покойного мужа, было сделано ею совершенно сознательно и с тщательным наблюдением за каменотесом, чтобы тот не перепутал ее указаний.

Хрупкость мира сего, покоящегося на иллюзии чувств, лопающегося, как пузырь, и снова вырастающего из всех отражений своих ошибок и иллюзий, словно блуждающий огонек, стала мне очевидна, когда я собственными ушами услышал голос доктора Шошана месяца через три после его смерти, в считанные дни после того, как взгляд, брошенный его вдовою на ее спутника, освободил меня от гнета неисполненного долга сообщить ей об ошибке, не совершенной в надгробной надписи ее покойного мужа. Голос его, возникший словно из глубин моего детства, я услышал не во мраке ночи в запертой комнате, а в полдень посреди улицы. По пути домой я увидел сына статистика, того самого мальчика, несшего в руках скрипку и сказавшего приятелю: «Видишь? Это – миссионер». Он залез в отцовскую машину, чтобы показать тому же самому приятелю новое радио, установленное там недавно, и после того как он немного поиграл кнопками, раздался голос библиотекаря моего детства, провозгласившего с ясной и мягкой интонацией: «Голос доброй надежды из Монте-Карло несет благую весть о спасении» и начавшего ежедневный урок о понятии «раб Божий» в Библии. Радиостанция, несущая всему миру благую весть о спасении из Монте-Карло, из дома, примыкающего к казино с рулеткой, выбрала для повторной трансляции в тот день одну из первых проповедей на иврите миссионера, ушедшего в мир иной, и мальчик со скрипкой не узнал голос доктора Шошана, звучавший после его смерти так, как звучал при жизни, прежде чем неизлечимая болезнь поразила его легкие и горло. Мальчик вытаращил на меня глаза, полные искреннего изумления, когда я рассказал ему, что это – голос знакомого ему мертвого миссионера, жившего на нашей улице, которого я знал еще с тех далеких времен, когда сам был ребенком, а тот был библиотекарем. И кроме того во взгляде этого мальчика со скрипкой было нечто такое, что, одновременно с овладевшим мною чувством непрочности нашего мира-пузыря, укрепило меня, не в противовес, а в качестве дополнения к первому, в чувстве бытия, продолжающегося через все прежние пузыри, уже давно лопнувшие, и все отражения, что всё еще не возникли и так же обречены растаять в будущем, и все изменения в оттенках иллюзий блуждающих огоньков. Он взглянул на меня так, словно видел меня впервые в жизни, и из его взгляда выплыло воспоминание о том первом разе, когда я увидел Гавриэля Йонатана Луриа в великий и странный день моей жизни, в разгар лета 5696 года, 1936 по христианскому летосчислению, в день, когда глаза мои узрели вблизи, на другой стороне улицы, Царя над Царями Царей, Опору Троицы, Избранника Божьего, Льва Иудеи, Хайле Селассие, императора Абиссинии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю