355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Шахар » Лето на улице Пророков » Текст книги (страница 6)
Лето на улице Пророков
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 16:30

Текст книги "Лето на улице Пророков"


Автор книги: Давид Шахар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– Знаете, – сказал судья Пнине, присевшей подле него, после того как забрала поднос у шофера, – он был старше меня всего на десять лет и тем не менее принадлежал другой империи, Оттоманской империи.

Пнина вздохнула и высморкалась, громогласно и с помпой. Глаза ее при этом увлажнились.

– Нет-нет, – возразила она, – Иегуда Проспер, мир его праху, был старше вас на пятнадцать, а может быть, и на двадцать лет. Вы ведь были совсем молоденький, просто юноша, когда изволили оставить йешиву и обратились к нему с просьбой подыскать вам должность. Он тогда уже был женат на моей сестре несколько лет. Вы ведь мой сверстник, а может, старше меня года на два, на три. Вы не помните, как мы вместе прокрались на двор к караимам поглядеть на турецких полицейских, гнавшихся за Али ибн Масруром, чтобы арестовать его после убийства на рынке Аль-Атарин? Годами говорили об этом, но что там произошло, я совсем не помню, ничего, кроме турецких полицейских, хватающих этого араба на Караимском дворе. Не знаю, помните ли вы…

– Конечно я помню. Я прекрасно все помню, Перла[45]. Ведь тогда я впервые собственными глазами видел закон в действии, – сказал судья, продолжая смотреть прямо перед собой на заходящее солнце, придававшее пепельно-голубое сияние, наподобие голубых прожилок стали, пронизывающих слиток красной меди, белым, тщательно зачесанным назад волосам и замкнутому выражению лица, лишенного какой-либо связи не только с происходящим вокруг него, но даже со звуками голоса, выходящего из его собственного скошенного по углам львиного рта.

Когда я спустился по ступеням в отдел Древнего Египта в Лувре, через двадцать девять лет после этих событий, мне бросился в глаза лев полированного кремня, который разлегся с выражением замкнутой мощи, проистекающей из самой себя и циркулирующей по замкнутому кругу, и наполнял золотистым сиянием храмовый чертог. Хранители храма искусств в синей униформе, а также несколько туристов, замешкавшись, переходили с места на место в зоне свечения попавшегося на их пути сфинкса, абсолютно равнодушные к той лучащейся энергии, внутри которой они находились, не потому, что обладали столь высокой силой сопротивления, а лишь поскольку были слеплены из непроводящего материала, как маленькие и легкие деревянные брусочки, остающиеся без движения внутри мощного электромагнитного поля, в то время как огромные железные брусья, сокрушающие крепостные стены, стремительно тянутся к магниту. Я провел рукой по холодящей глади кремня и взглянул в лицо сфинкса, смотрящего прямо перед собой, древнее, безмятежное и замкнутое лицо, и мягкий взвешенный голос излился из холодного поцелуя полированного камня, потек по руке и дальше, пока не зазвучал в моих ушах, ибо он пел древнее предание, ничуть не смягчая свое твердокаменное выражение лица. Только когда я вышел из музея, по-прежнему охваченный невнятным изумлением и дрожью чарующего волнения, во мне вспыхнула искра узнавания: голос, звучавший в моих ушах, был голосом судьи Гуткина, каким я слышал его почти тридцать лет назад на балконе нашего дома. Назавтра я снова поспешил в музей и спустился по ступеням в зал египетского сфинкса, но голос больше не гудел в воздухе. Я положил руку на кремень его лица, и ответом мне был лишь холод гладкого камня. Ни в тот раз, ни во все последующие, когда я являлся пробудить его, никакой голос больше не слышался. Если бы рот этого льва был львиным, лев этот походил бы на судью.

Как и у сфинкса, так же и у судьи, обращенного к заходящему солнцу, голос пребывал вне всякой связи с замкнутым выражением лица и приятно удивлял крайним противоречием мягкого, взвешенного, размеренного и успокаивающего тембра своему холодному и непроницаемому родителю. Но, отплывая по волнам этого голоса, я ощутил, как на меня накатывают валы тревоги, словно при скольжении по канату, натянутому между двумя горными хребтами, когда любое мельчайшее нарушение равновесия или ритма грозит закончиться падением в разверстую внизу бездну. Этот голос отплыл на тридцать лет назад и поведал историю Али ибн Масрура, когда впервые в жизни глазам Дана Гуткина предстал закон в действии.

С зарею встал Махмуд-эфенди, знатный и почтенный сын Вифлеема (ибо вифлеемцем был сей муж), дабы в карете своей подняться в Иерусалим, ибо собирался купить в нем из тонкотканой шерсти, из ювелирных украшений да из благовонных снадобий даров новой своей и юной нареченной, подобно бесценной жемчужине всякую заботу и гнев из сердца удаляющей, голосом своим всякую беду утоляющей и всякого мудреца и разумника покоряющей, на стан ее приятно взирать и груди двум газелям под стать, щеки нежны и свежестью цвета насыщают глаз певца и поэта, лик ее светится сквозь темную ночь кудрей, и очи сверкают молний небесных скорей, как сказал великий Ибн Аль-Тумас о подобной ей:

Клянусь, до капли я отдам кровь сердца своего

За четырех, что в ней одной, и все – для одного:

За локонов ее ночную тьму, лба белоснежный шелк,

За пальмы стройный стан и розы дивных щек.


А младший из сыновей его от старшей жены, малыш Дауд, драгоценное чадо, умолял взять его с собою в Святой град, и внял ему Махмуд-эфенди, ибо любовью крепкой любил его.

И когда завершил Махмуд-эфенди дела свои на рынках иерусалимских и неспешно шествовал через сук Аль-Атарин, он же рынок Благовоний, возвращаясь к своей карете, ждущей его у Яффских ворот, и сын его следовал за ним по пятам, и задержался у входа в лавку златокузнеца, и покуда дивился он творениям рук мастера, выскочил откуда ни возьмись Али ибн Масрур, что слыл дотоле мужем честным, совестливым, боящимся Бога и удаляющимся от всякого зла, и кинулся на мужа вифлеемского, и ударами кинжала истребил из него душу его. Не успел еще отрок оторвать взора своего от рук ювелира, занятых работой по чистому золоту, как отец его единокровный уже лежал мертвый в крови, вытекающей на камни мостовой. Потом, на всем протяжении судебного процесса, слушания дела и допросов свидетелей сидевший подле матери среди прочих родственников убитого, единственный свидетель убийства из всего большого клана, отрок Дауд не сводил полных надежды глаз с судьи и неотрывно следовал за каждым его словом. Судья, чувствовавший взгляд, который не отводил от него мальчик, ласково вызвал его на свидетельское место, чтобы и он дал показания и поведал то, что было у него на сердце, и мальчик вскочил с проворством и великой радостью. Как только мальчик раскрыл рот и начал отвечать на вопросы судьи, тому стало ясно, вместе со всей публикой, наполнявшей зал, что мальчик воображает, будто судья в силах вернуть ему отца и будто весь разворачивающийся вокруг него судебный процесс – не что иное, как обряд, необходимый этому судье для применения его чар, своего рода священнодействие во имя исправления несправедливости и возвращения убиенного к жизни, процедура, в конце которой судья должен встать и провозгласить: «В зал вызывается Махмуд-эфенди, вифлеемский житель», и дверца за его спиной распахнется настежь, и из нее выйдет и войдет в зал, к радости всех собравшихся, отец его во всем своем величии. Он совсем не обращал внимания на убийцу и не обнаруживал ни малейшего стремления отомстить ему или желания добиться его наказания. И когда судья вернулся к своим обрядовым церемониям вокруг Али ибн Масрура, бесконечно откладывая магическое заклинание, необходимое для вызова отца, мальчик не выдержал ожидания и решил взять суд в свои руки, метнулся к дверце за спиной судьи, настежь распахнул ее и крикнул прерывающимся от слез голосом:

– Йа аби![46] Иди ко мне скорей! Иди ко мне скорей!

На следующий день поутру Али ибн Масрур был повешен на дворе Кишлы. Когда он испустил дух, смех прокатился по толпе зрителей из-за случившегося с ним легкого недоразумения: кушак его развязался, и шаровары сползли до колен, открыв на обозрение голое тело от пупка и ниже. В тот момент, когда он задохнулся и шея его переломилась под тяжестью повисшего на ней тела, уд его распрямился и изверг семя.

Пнина выпрямилась на стуле, смахнула с глаз слезы и вытерла свой лиловатый нос большим платком. Рядом с вытянутым судьей особенно заметными делались бусины глаз, кружок рта, округлость всех членов и форм, как у русской старушки, моющей окна в православной церкви, которая на склоне лет сподобилась предоставить в своем доме на Русском подворье убежище и поделиться куском хлеба со своим бывшим помещиком, дворянином, бежавшим от смертной угрозы, и как сама Россия-матушка сидела под вечер на завалинке у двери и вздыхала в ответ на молчание нищего аристократа. Так вот и Пнина тайком проливала слезу за слезой и пыталась спрятать их в гримасах улыбок в продолжение всего рассказа старого судьи о первом случае в его жизни, когда он собственными глазами наблюдал закон в действии и когда твердо решил заняться его изучением.

– Вы и не знаете, насколько Иегуда Проспер, мир его праху, да почиет он в раю, был добр и сколько добра творил он втайне, – сказала она судье, вернув платок в кармашек своего фартука, а тот бросил на нее испытующий взгляд, пытаясь выяснить, какова связь тайной доброты его покойного приятеля с телом повешенного, извергшего живое семя в тот самый миг, когда его покинула душа.

То был не удивленный взгляд, ибо давно уже перестали удивлять его какие-либо проявления человеческой натуры, но и не сердитый или оскорбленный взгляд человека, обнаружившего, что только что произнесенные им речи прошли мимо заросших ушей собеседника; это был взгляд того, кто высвободился из пут собственных мыслей, в которых пребывал долгое время, и озирает внешний мир, дабы постичь его связи в данный момент времени, и эта проверка или, быть может, проснувшееся в нем стремление исследовать связи внешнего мира на мгновение создало живую взаимосвязь между лицом судьи и исходящим из его рта голосом, отмеченную почти милой улыбкой, когда он обнаружил, чем отозвались его слова в душе слушательницы.

– После того, как ночью в Лифте[47] был убит отец сеньора Моиза и убийцы из Лифты завладели всеми его деньгами, Иегуда Проспер, светлая память праведнику, пожалел мальчика-сироту, забрал его в свой дом и сделался ему отцом, настоящим отцом, оставившим ему в наследство собственные деньги. И это только малая часть всего доброго, милостивого и милосердного, что совершал он втайне, без того, чтобы кто-нибудь в целом свете слыхал об этом хоть краем уха… Словно один из тридцати шести! Послушайте, что я вам скажу: верно, сам он был одним из тридцати шести![48]

Громкие и веселые раскаты смеха госпожи Джентилы, донесшиеся вдруг из запертой комнаты за спиною судьи и следовавшие один за другим в нарастающем темпе, все же смогли вызвать на его лице неожиданные морщинки веселости и почти радостную улыбку на устах. Сама идея о том, что Иегуда Проспер состоит в числе тридцати шести праведников, до такой степени рассмешила хозяйку дома, распростертую на постели в ожидании душевного состояния, подходящего для приема незваного гостя, а также – желания и сил, необходимых для приличествующей случаю перемены одеяния, и все время, проведенное в тайнике собственной комнаты, слышавшую слово в слово произносимое на балконе, воспринимая это будто поток, параллельный потоку многообразных ее чувств, и не отдавая ни одному из них предпочтения, сама эта идея настолько развеселила ее, что она заливисто рассмеялась, встала, открыла дверь и присоединилась к разговору как была, не потрудившись переодеться, ибо под наплывом подходящего настроения перестала обращать внимание на внешние церемонии. Действительно, ее редкие и преходящие приступы веселости в корне меняли ее естество, возвращая всем ее чертам юношеское кипение, способное затушевать признаки возраста более, нежели любые ухищрения нарядов, и увлечь за собою окружающих.

– И правда, Дан, скажу я вам, слыхали ль вы что-нибудь подобное? Счастье Шолом-Алейхему, что Пнина не записывает в книгу все жемчужины, сыплющиеся из ее рта. Вообразите, что все эти годы я по ошибке жила с одним из ламед-вовников! Я-то просила себе турецкого господина из имперской знати и местных благородных семейств, а нашла праведника, спрятавшегося под красной феской! Вот ведь какая неудачная сделка всей жизни! Что за досада, что за бестолковщина, что за разочарование!

– Это напоминает мне один чудесный мидраш, – сказал судья, и при этих словах веселость хозяйки растаяла и она помрачнела.

– Сделайте доброе дело – не начинайте рассказывать мне мидраши! – прервала она его. – Эти проклятые мидраши сгубили моего папу. Эти извилистые комментарии, высосанная из пальца казуистика, все эти ухищрения еврейских кривых мозгов, которые я ненавижу. Мой бедный папа, несмотря на все недоплаты, проволочки и вопиющие несправедливости, которые учиняли над ним эти святоши, до последнего своего дня жил с чувством, что не эти ханжи-паразиты, раввины, старосты и прочие торговцы святостью должны ему заплатить за то, что он всю свою жизнь положил на их аронот-кодеш, а наоборот – он у них в неоплатном долгу за то, что изволили пичкать его словами Торы, за каждый из этих сладких, как мед и нектар в сотах, мидрашей, которыми они обмазывали каждую учиненную над ним несправедливость, за великую честь, оказанную ему тем, что позволяли ему задаром делать для них аронот-кодеш. Так же как тайный ламед-вовник Иегуда Проспер-бек был падок на женщин, так мой папа был падок на мидраши. Это было его единственное наслаждение в жизни – слушать мидраши и делать аронот-кодеш.

Судья, испортивший ей настроение одним-единственным словом «мидраш», оброненным, словно капля чернил в блюдечко чистой воды, тут же похоронил в себе воспоминание о чудесном мидраше и вернулся к рассуждениям о Иегуде Проспере, но ввиду внезапного переворота в настроении хозяйки все его дальнейшие слова были для нее как капли, поднимающие со дна блюдца застарелые подозрения, очнувшиеся от спячки в укромном месте и начинающие бродить, наполняя блюдце мутью и бульканьем пузырей.

– Один из тридцати шести, – сказал судья, – не думаю, что сам Иегуда Проспер получил бы большое удовольствие от такого комплимента. Напротив – его восхищал учитель наш Моисей, тот самый Моисей, что в начале своего пути поразил египтянина, этого мелкого злодея, а в конце – самого фараона, главу всех злодеев, не скрытно, не тайно, но «рукою твердою и мышцей простертою и великими чудесами», открытыми всему миру. Человек, который громом и шумом и «трубным гласом весьма сильным» превратил толпу рабов и сборище черни в избранный народ.

– А я как раз думаю, что Пнина права. Кому как не ей знать, какие-такие добрые дела творил он с ней в тайне при жизни, а уж посмертно и того более, ведь отчего же ее доля вычтена из доли сеньора Моиза?

Капля горечи, замутившая блюдце и взбаламутившая его содержимое, окислила улыбку госпожи Джентилы и превратила ее в удрученную старуху. Подозрение, что Пнина тайком проникла в наследство старика и почерпнула оттуда для себя изрядную долю, пробудившееся от долгой спячки, вновь стало нарастать, постепенно превращаясь в кошмарную уверенность, что эта старая святоша получила-таки львиную долю наследства старого турка.

Вопреки горечи, охватившей хозяйку дома и отравившей ее улыбку, голос и речи, внезапно, впервые с того момента, как он уселся в красное кресло своего покойного приятеля, на лице судьи расцвела самая настоящая улыбка. Но при всем том улыбчивое выражение его лица оставалось в замкнутом круге человека, радующегося сам с собой собственной заветной шутке, не имеющей никакого отношения к окружающим.

– Да-да, вы правы. Пнина права. Праведник – основа мира[49]… возможно, Иегуда Проспер все же радуется комплименту. Когда мы наблюдали, как вешают ибн Масрура, Иегуда Проспер сказал о праведнике, что он – основа мира, но тогда я еще не понял его слов. После того как приговор был приведен в исполнение, служащий турецкого суда вынес движимое имущество повешенного на аукционную распродажу. Среди всех тряпок и лохмотьев, разложенных на мостовой, нашелся один-единственный ценный предмет, привлекший взгляды всей толпы, – тот самый кинжал, которым повешенный убил свою жертву, но никто не откликнулся на символическую начальную цену, которую глашатай дважды объявил своим громовым голосом, постепенно нарастающим и обрывающимся внезапно, как дробь шофара[50]. И что еще удивительнее – никто не протянул руку потрогать выставленную на продажу шабрию, чтобы проверить ее, как было принято в те времена.

Пронесся слух, что проклятье тяготеет над этой шабрией, ранее принадлежавшей самому убитому Махмуду-эфенди, который и продал ее своему будущему убийце, и что всех прежних владельцев этой проклятой шабрии, так же как и двух последних, смерть настигала внезапно и при странных и нехороших обстоятельствах. Мне помнится, как внезапно толпа разделилась надвое, освобождая проход для Иегуды-бека, который медленно и с великим достоинством вышагивал между двух стен молчаливо впившихся в него глаз в сторону глашатая, стоявшего по другую сторону и мышцей простертою протягивавшего ему кинжал[51]. Бакшиш, который он дал глашатаю, был больше объявленной начальной цены, и когда он стал возвращаться на свое место шагами царя, явившегося во всем своем великолепии, с шабрией, заткнутой за пояс, толпа зевак расступилась еще шире, издав глухой вздох, словно зрители в цирке в тот момент, когда укротитель кладет голову в пасть льва.

– Дошлый был купец, – сказала госпожа Джентила. – Хитрый как змей.

И снова глаза Пнины увлажнились и начали тайком ронять слезу за слезой, и все лицо ее сморщилось в какой-то странной, извиняющейся улыбке.

– Да, да, – вздохнула она, – он был сильный, железный человек… герой был – и слабее мухи.

В последний момент я быстро отпрянул, резко мотнув головой, и отскочил к крану на другой стороне двора. Гнет в груди, спертое дыхание и сухость в горле обрушились на меня мгновенно, вместе с осознанием того, что я должен немедленно вернуть шабрию на ее место на подвальном полу, между шарманкой и складной кроватью. Но пока я пил, мне стала ясна вся невозможность этого – ведь судья, и домовладелица, и сестра ее Пнина, все сидят посреди балкона, рядом с лестницей, ведущей в подвал, а ведь у меня нет права входить в него, кроме того времени, когда от меня требуется помочь хозяйке дома тащить складную кровать снизу вверх или наоборот. Мне ничего не остается делать, как отложить возвращение проклятого кинжала до полуночи, и хотя до тех пор оставалось еще много часов, я обогнул балкон и пробрался к себе через заднюю дверь, чтобы проверить, находится ли он по-прежнему на дне ящика стола. Каким бы невероятным и необоснованным по своей сути это ни показалось, тем не менее факт, что удушье, напавшее на меня при ясном осознании обязанности вернуть шабрию на место, не сопровождалось страхом перед тяготеющим над кинжалом проклятием и было вызвано озарением, что я должен вернуть пропажу владельцам. Это озарение проистекало из ощущения, что в тот момент, когда я поднял кинжал с сырого подвального пола и засунул его в тепло своего кармана, я ворвался в чужой мир, и при виде старика, объявляющего перед всем городом войну дьявольскому проклятию, это ощущение несоизмеримо усилилось и стало чувством греха, словно я незаконно вломился в Святая Святых.

Ночью я верну этот кинжал на место, а на следующий день спущусь к хозяйке дома и попрошу продать мне старинный кинжал, валяющийся, как никому не нужная рухлядь, как разбитый идол, на дне подвала, чтобы он стал моим по праву, при свете дня и по закону, явному для всех, как принято было у старика – ибо он действовал рукою сильной и мышцей простертой.

«Он был сильный, железный человек, герой был – и слабее мухи» – эти слова кругленькой Пнины всплыли в моей памяти, когда я достал маленький, длиной в гомед[52], кинжал со дна ящика, и его холодное прикосновение к моей ладони сопровождалось запахом сырого позеленевшего металла и внезапно поразило меня смутным изумлением, вроде того, что захлестнуло меня при виде судьи, сидевшего в кресле старика, но, тем не менее, отличавшееся от него, если можно так выразиться, оттенком света и голосов, бродивших в зачарованном чертоге.

Сейчас – в какой-то прозрачной зелени с голосами, резонирующими, словно в длинном коридоре, находящемся не в каком-либо строении, а в лесу, где проникшие сквозь ветви и пойманные в их сети лучи света расходятся во все стороны и окрашивают чертог изнутри во всевозможные оттенки зелени. Ощущение загадки этого смутного изумления не сопровождалось затруднением и неудобством, всегда связанными с поисками разгадки, наоборот, само удивление перед загадкой полнилось чудной прелестью, очень близкой и совершенно чужой и странной одновременно, как мелодия, доносящаяся издалека и пробуждающая забытые тонкие струны древних, давно ушедших страстей, как усики растений, оплетающих слова «сильный был, железный человек – и слабее мухи». С сознанием того, что его уже нет, а этот кинжал все еще существует, и параллельно с этим сознанием я пребывал в некой прозрачной уверенности, душистой, как порыв ветра весенним днем в Иудейских горах, чудесной в своей тонкой пряности, как игристое вино, что этот маленький кинжал, чья длина не превышает человеческого предплечья с кистью, этот обычный кусок железа, безмолвный, холодный, беспомощный и бесполезный, был не в силах положить конец ни жизни старика и его размышлениям об учителе нашем Моисее, ни жизни Махмуда-эфенди и его великой любви, как не под силу его ударам чем-либо повредить водам мощного потока и как никогда не сможет он положить конец тому лесу грез, в котором я блуждаю, со всем избытком его страстей, воспоминаний, надежд, привязанностей, томления и тоски, со всей благодатью картин и мелодий, подобных океану, который не истребят удары всех кинжалов и мечей и уколы всех копий на свете.

Снаружи раздался скрип красного кресла, когда судья поднялся, завершая свой визит и собираясь направиться к машине, ждавшей его у ворот, и этот глухой стон старого дерева сразу уничтожил зеленый чертог, растаявший вместе с дивными своими чувствами. Я возвратил кинжал на место на дне ящика, под тетрадями и учебниками, и подивился странным идеям, которые меня иногда захватывают. Ведь старик-то умер на собственной постели в глубокой старости, а этот кинжал, если это действительно тот кинжал, который старик купил тридцать лет назад на аукционной распродаже имущества повешенного ибн Масрура (да ведь и это завиральная идея: сама госпожа Джентила, его жена, засвидетельствовала о нем, что был он «дошлый купец, хитрый как змей» и нарочно распространил слухи о тяготеющем над кинжалом проклятии, чтобы купить его за бесценок и через некоторое время продать за изрядные деньги; к тому же за тридцать лет, прошедших с тех пор, в его подвале побывали десятки и сотни сабель, и шабрий, и прочего оружия, которое он получал в залог от своих арабских должников, и этот кинжал, случайно попавший мне в руки, наверняка один из самых последних), даже и тогда этот кинжал убил не Иегуду Проспер-бека, а вифлеемского господина, того самого, затерявшегося во времени Махмуда-эфенди, в чьих глазах туманился лишь образ его желанной возлюбленной на фоне млечных языков пара, ползущих над белесовато-голубыми озерами в оврагах рассветного пути из Вифлеема в Иудею навстречу граду Евусу[53], последнего его пути, по которому пошел он и не вернулся.

Меж двух заветов

Пока я писал эти строки, мне вспомнилось, как доктор Блюм, аптекарь, однажды рассказывал что-то о сыне вифлеемского эфенди, убитого в расцвете его любви, о Дауде ибн Махмуде. А может, и не о нем говорилось тогда, а об арабском шофере старого судьи, которого также звали Дауд ибн Махмуд и которому также предстояло быть убитым. Вместе с тем вероятно и то, что шофер Дауд ибн Махмуд и есть сын вифлеемского эфенди, убитого в расцвете любви.

Если бы я знал, где найти аптекаря моих детских лет, я бы отправился к нему, чтобы выяснить это, но с тех пор, как много лет назад я случайно встретил его в кафе «Атара», я больше уже ни разу не видал его до сего дня, когда и пишу эти строки. Не знаю, что выпало ему на долю в минувшие с той поры годы и жив ли он еще. По крайней мере, если говорить о возрасте, нет ни малейшей причины, чтобы он не был жив и не продолжал действовать с характерной для него подвижностью мысли. Ведь тогда, когда вернулся он из Бейрута и открыл аптеку, ему не минуло и сорока, а с тех пор до сего дня прошло не больше тридцати лет. Отсюда следует, что если он все еще жив, то не достиг даже границы семидесятилетия. Возможно, все эти годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, он был вынужден, в силу своих занятий, заметать следы или даже тайно скрыться из страны, так же как равно не исключена и возможность того, что он обратился к другим занятиям, что все эти годы он пребывает среди нас и вращается в собственных сферах, не пересекающихся с моими, а посему, может статься, в один из дней возникнет передо мною внезапно на углу улицы, словно выходящее из темноты воспоминание. Я всегда чувствовал, встречаясь не только с людьми, но и с домами, деревьями, переулками, улицами, запахами и картинами, нечто присущее приходу воспоминаний. Как те, так и другие существуют и проживают свои жизни в течение всех долгих лет, когда находятся вне круга нашей жизни, в связи с чем считаются для нас мертвыми, будучи чужими, не принадлежащими нашему миру. Внезапно при соприкосновении их реальности с нашей они встают перед нами, как Лазарь, восставший из мертвых, чтобы доказать: их смерть была для нас не чем иным, как результатом сужения снопа света от фонаря, освещающего лишь часть бренного пути, по которому бредем мы посреди великого и широкого поля, целиком лежащего вовне, из-за завесы тьмы, отчуждающей его просторы от области нашего зрения даже тогда, когда бездны его разверсты внутри нас самих.

Его я с тех пор не видел, но вместо него прямо у моего подъезда из-под земли вырос другой цветок из цветника Гавриэлева отрочества – доктор Шошан[54]. Подойдя к двери, чтобы открыть ее при звуке обычного звонка, я был потрясен при виде человека, стоявшего у входа, словно воплощение смутного детского воспоминания: он стоял передо мной, держа в руке книгу, – тот, кто был в годы моего детства библиотекарем в библиотеке Бней-Брит. Вот уже тридцать лет не видал я маленького библиотекаря, рассыпавшего из раскосых китайских глаз искры сквозь толстые стекла очков, да и не много думал о нем все то время, что он находился вне поля моего зрения. Далекие годы моего детства, существующие ныне лишь во снах, изредка приходящих ко мне, или в посещающих меня мыслях, ожили во плоти при виде этого маленького очкарика, стоявшего в дверях, словно все эти годы постоянно существуют в реальности материального мира, но в ином месте, придающем им иной смысл. Человек – все тот же, но смысл его изменился, и не только из-за тридцати лет, между делом добавленных ему. Он не узнал меня, конечно, ведь в то время я был лишь одним из сотен, а может, и тысяч детей, приходивших к нему получать книги. Во времени, бегущем вперед, память бежит назад, и маленькие помнят старших, предшествовавших им, но большие не помнят младших, которые придут за ними.

Несмотря на добавленные ему между делом тридцать лет, он выглядел сейчас не только более ухоженным и отутюженным в своем костюме, но и более основательным и энергичным, и это несмотря на смертельную болезнь, поселившуюся в его организме в последние годы. Энергичность его облика сошла на нет, как только он начал говорить и остался с открытым от недостатка воздуха ртом, как рыба, бьющаяся на суше от отсутствия воды. Каждый новый поток речи начинался с новым притоком оптимизма от преодоления удушья и рассыпался в приступе кашля, завершавшегося в платке, который всегда был наготове, чтобы принять мокроту. Он пришел предложить мне заказ на перевод. Не просто перевод, но перевод книги, которую держал в руке, – истории жизни Кальвина, написанной в оригинале по-французски и переведенной на английский язык при поддержке Всемирного центра кальвинистских общин, рассеянных по всей земле. Ко мне он попал благодаря ошибке со своим собственным новым адресом. Месяц назад он, его жена, сын и их собака переселились в соседний с нашим дом, и поскольку два этих дома стоят один за другим и подъезды их очень похожи один на другой, он по ошибке вошел в наш. Войдя, он почувствовал какое-то отличие и, чтобы избавиться от сомнений, решил взглянуть на имена жильцов на почтовых ящиках и отыскать свое имя. Если он найдет свое имя – доктор Шошан, значит он не заблудился и попал в свой дом. Имени доктора Шошана он не нашел, но вместо него нашел мое. Когда это имя мелькнуло у него перед глазами, он вспомнил, что однажды ему попалась в руки книжка о дзенской мудрости, переведенная на иврит носителем того же имени, и если я действительно тот, кто перевел ту книгу на язык Евера, то нет ни малейшей причины, почему бы мне не перевести на иврит историю жизни Кальвина, гораздо более важного для всего мира и для еврейского мира в частности, чем Бодхидхарма, распространивший учение дзен на Востоке, тем более что вместе с духовной пользой, которую доставит мне перевод этой книги, я могу рассчитывать на хорошую оплату в материальном мире от Всемирного центра кальвинистских общин, коего он, доктор Шошан, является генеральным секретарем.

– Да-да, я тот, кто перевел книгу про дзен на иврит, – сказал я ему и собирался обрадовать его еще больше и рассказать, что я помню его с тех давних пор, когда он еще служил в библиотеке Бней-Брит, но тут его голос снова сел, дыхание прервалось, и он прикрыл рот платком.

Поэтому вместо воспоминаний я поспешил предложить ему выпить чего-нибудь горячего. Когда я готовил на кухне ему и себе по стакану чая, передо мной вдруг всплыл образ виденного со спины человека, энергичными шагами выходившего под вечер из лепрозория. Все небо к западу было оранжевым, словно живая мякоть апельсина, в которой терялся черный силуэт врача (ибо, совсем не задумываясь, я считал его врачом этого заведения, пока не услышал рассказа о нем), маленький, удаляющийся по дорожке вдоль каменной ограды к шоссе, поднимающемуся в сторону площади Саламе. Годами местом сбора нашего батальона резервистов служила база Стоун напротив лепрозория. В последнее время, после того как больных перевели оттуда в другой дом, не знаю, куда именно, и это место осталось пустовать до тех пор, пока не будет воздвигнуто на нем, как гласила о том деревянная табличка на воротах ограды, новое здание больницы «Врата справедливости», в высокой каменной ограде, по всему периметру окружавшей рощу, открылись проломы, и наш батальон стал собираться в роще, среди тех древних сосен, в тени которых на протяжении долгих лет прогуливались прокаженные. Но в тот вечер высокая ограда еще защищала дом прокаженных от любых посторонних веяний, и проломов в ней не было, а мы собирались на базе Стоун напротив. В тот вечер, как и при всех явках, повестках, обычных тренировочных сборах и репетициях срочной мобилизации, замкнутый и безразличный ко всему, я мечтал лишь о том, чтобы время, приковывающее меня к армейским неприятностям, пролетело как можно быстрее и я смог бы опять погрузиться в лучший из снов привычной летней спячки, где все мы пребываем в своих оковах и путах, – в сон о свободе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю