Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Не обращайте внимания на ее сладкие улыбки, – говорила она ему. – Она только и следит, что за pourboir!
Само слово «pourboir», произнесенное по-французски, и его дословный перевод «для выпить», произнесенные отцом, всплыли в его памяти из далеких глубин детства, покачиваясь на колеблющихся волнах жара, излучаемого раскаленным обнаженным светом солнца, камнями домов и оград на улице, которую евреи называли «Ради Сиона», а христиане – «Сент-Пол», что тянется от Новых ворот вдоль квартала Мусрара. В черной снаружи и красной внутри карете, запряженной двумя булаными жеребцами, они объезжали стены Старого города и улицы Нового, демонстрируя их важному гостю, прибывшему с визитом в Иерусалим. Гость действительно был важным, ибо отец украсил себя всеми знаками отличия, как испанскими, так и оттоманскими, и кавас, то есть сеньор Моиз, облачился в мундир и держал в вытянутой руке жезл, которым стучал по мостовой и, идя впереди, расчищал для них дорогу в узких улочках Старого города. В карете отец объяснил гостю значение слова «бакшиш».
– Бакшиш, – сказал он, – персидское слово, означающее «дать» и имеющее в виду пурбуар.
– Что это – пурбуар? – спросил Гавриэль, встревая в разговор.
– Пурбуар, – сказал ему отец, – значит «для выпить», и так во Франции называют бакшиш.
В этот момент карета подъехала к глазной клинике, которую совсем недавно открыл на улице «Ради Сиона» молодой знаменитый врач, доктор Ландау. За стенками кареты слепила глаза белизна жарившихся на солнце стен, а вдоль них на камнях мостовой нищие арабы демонстрировали все свои язвы и увечья важным эфенди, приезжавшим в каретах, и кричали им: «Бакшиш! Бакшиш!» Они вышли из кареты между безногим, потащившимся к ним на заду и на руках, и тощим, словно засохшая ветка, подростком, размахивавшим костью, торчащей из его обрубленного предплечья. Гавриэлю стало нехорошо от вида всего этого порченого мяса и от распространяемой этой порчей вони, и он отвернул голову в сторону Подзорной горы. В тот момент, когда отец начал объяснять гостю законы всяческих бакшишей, тот, в забытьи, вызванном палящим зноем, мешавшим ему внимать речам своего гида, сделал неверный шаг и стал щедрой рукою раздавать полные пригоршни серебряных монет ближайшим калекам. Атака сих последних была немедленной и ошеломляющей. Неожиданно они оказались со всех сторон окружены обрубленными руками, отрезанными ногами, провалившимися носами, раздробленными физиономиями и зияющими ранами, рычащими на них в устрашающе нарастающем темпе: «Бакшиш, бакшиш!» Гавриэлю пришлось напрячь все свои силы, чтобы стряхнуть с себя кость, торчащую из обрубленной руки тощего парня, и на один миг наступило облегчение, когда гость взмахнул рукою и метнул в увечных с расстояния нескольких шагов новую пригоршню монет. Нищие кинулись подбирать монеты с мостовой и вырывать их друг у друга. Гавриэлю казалось, что вот-вот пинками и ударами забьют насмерть тощего однорукого парня, с проворством успевшего первым подхватить несколько монет. Но этот отвлекающий маневр не помешал главным силам наступавших сосредоточить свои усилия на создании непреодолимых преград на их пути, и им удалось добраться до входа в клинику и войти в нее только после того, как сеньор Моиз воспользовался своим жезлом каваса, начав прорубать им дорогу, и после того, как они получили неожиданную поддержку с воздуха, рассеявшую нападавших и давшую заветную передышку задыхавшемуся уже Гавриэлю. Подняв изумленные глаза, чтобы выяснить, откуда явился его спаситель, он увидел арабского возницу в красной феске, съезжавшей на левый глаз под острым боевым углом, вставшего на козлах, выпятив пузо вперед, и размахивавшего кнутом направо и налево, хлеща копошившихся у его ног увечных.
Когда они уже входили в дверь клиники доктора Ландау, мимо проехала карета, похожая на их собственную, а в ней – арабский эфенди и рядом с ним мальчик. Эфенди поднял руку в знак величайшего ахалан-васахалан[83] в честь Иегуды Проспер-бека, и отец Гавриэля ответил ему громоздившимися одно на другое поздравлениями и пожеланиями счастливой женитьбы и брака, полного счастья и удовольствий, и доброго здоровья, и сердечной радости.
– Ведь это Махмуд-эфенди из Вифлеема, – с улыбкой объяснил отец гостю, – который сейчас едет на рынок с Даудом, своим сыном от первой жены, покупать подарки Дунье, красотке, что станет, иншалла[84], его третьей женою.
– Дуня? – гость наморщил лоб и сказал с русским акцентом: – Да ведь это русское имя! Может, она – русская девушка? Может, ее родители приехали из России?
– Чистокровная арабская девушка, – сказал Иегуда Проспер-бек. – Из чистокровного и родовитого арабского семейства Масрур. И «дунья» – исконное арабское слово, означающее «мир», и уже сказал о ней Махмуд-эфенди, что отдаст весь мир за одну ее улыбку.
От входа в коридор глазной клиники Гавриэль увидел на фоне каменной ограды, мерцавшей пронзительной белизной на обнаженном свету, колеса принадлежавшего Махмуду-эфенди экипажа, поднимавшие сероватую пыль, оседавшую на толпившихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе.
– Весь мир отдаст! – сказал гость, усмехнувшись. – Я уже знаком с преувеличенным арабским воображением из сказок «Тысячи и одной ночи»!
Иегуда Проспер-бек рассмеялся.
– Отдать вот этот мир, – сказал он, указывая на серые клубы пыли, – за улыбку любви – это вовсе не преувеличение. Это даже не щедрость добросердечного человека. Тот дурак, кто получит его в обмен на улыбку. Тот дурак, кто получит его даже абсолютно даром, как бакшиш, пурбуар.
– Бакшиш, пурбуар… здесь, в Леванте, все смешивают, – сказал судья, пришедший проститься с сыном Иегуды Проспер-бека, собиравшимся отплыть во Францию для изучения медицины.
Дан Гуткин был тогда самым молодым из членов Верховного суда, и его имя уже появилось в списке представленных к ордену Британской империи пятой степени, опубликованном в день рождения Его Величества.
– Только здесь, в Леванте, в разговорном арабском пользуются словом «бакшиш» для всех трех различных видов дачи: взятки, подаяния и платы за услуги. Не всякий уважающий себя и свой язык араб, будь он даже невеликим знатоком литературного языка, ограничит пользование словом «бакшиш» только для обозначения взятки. Подразумевая милостыню, он скажет «закаат», а плату за услуги назовет «решум аль-хидмат» – это и есть «пурбуар». Да, пурбуар, как я уже сказал…
И тут его лицо приняло то выражение мрачной подчеркнутой серьезности, которое в стенах суда предназначалось исключительно для оглашения приговора, а за пределами сих стен – исключительно для произнесения надменных и высокомерных сентенций.
– Пурбуар есть один из двух основных параметров в оценке культур различных стран и народов. Второй – это проституция. Да, проституция и пурбуар.
Правила чаевых, принятые в Париже, Гавриэль нарушил в тот же день, когда впервые ступил на камни парижских мостовых, хотя и знал их во всех мельчайших деталях со слов судьи, который, явившись проститься с ним, счел необходимым просветить его насчет всех церемоний пурбуара и законов проституции великого города. Он столкнулся с ними в большом общественном туалете на станции метро. Каждый входящий в кабинку обязан был уплатить за услуги, но, к его удивлению, к обслуживанию господ мужчин, справлявших свою нужду, был приставлен не служитель, призванный открывать для них дверцы кабинок и выдавать им бумагу на подтирку, но служительница в белом фартуке и белом чепце, вдобавок к обязанностям служителей места сего также чистившая ботинки возле больших зеркал в коридоре.
Выйдя из кабинки и увидев ее лицо, он был захлестнут потоком симпатии и сострадания: разрезом глаз и улыбкой она напоминала ему собственную мать в счастливые минуты, когда у той было хорошее настроение и уста мурлыкали песенки ее школьных лет. Мысль о том, что его мать может тоже в один прекрасный день начать мыть общественные туалеты и чистить обувь всех тех, кто туда забредет, на миг сжала его сердце, когда служительница обратилась к нему с вопросом, не угодно ли будет господину позволить ей почистить его ботинки. Когда он уселся на высокий и удобный стул и поставил ногу на специальную табуреточку, блистающую медными украшениями, его опасение стало рассеиваться по мере того, как он продолжал анализировать эту возможность. Его мать не пошла бы мыть общественные туалеты, даже оказавшись вдруг, в связи с какими угодно страшными несчастьями, без крыши над головой и без куска хлеба и даже если бы у нее осталась возможность зарабатывать деньги исключительно таким путем. На эту работу она бы отправила свою старшую сестру, шарообразную тетушку Пнину, да и не на одну только эту работу. Она вообще не пошла бы работать, даже на самую в ее глазах почтенную, скажем, руководить школой для девочек имени Эвелины де Ротшильд. А что, если бы не было тетушки Пнины? Но тогда можно быть уверенным, что госпожа Джентила Луриа нашла бы себе какую-нибудь другую Пнину.
– Я не создана мыть общественные туалеты, – прозвучал в его ушах голос матери.
– А эта женщина, которая самоотверженно, да-да, самоотверженно! чистит мои ботинки, она что, создана мыть общественные туалеты?! – услышал он собственный голос, отвечающий матери в присутствии служительницы, продолжавшей с улыбкой свою работу, для которой не была создана.
Более всего его тронула ее улыбка, с которой она отзывалась на обращения каждого, словно хозяйка, что рада подать пирожные собственной выпечки и порадовать дорогих гостей. Она производила впечатление одной из тех деликатных дщерей благородных семейств, выросших на столичных излишествах, которые под ударами жизненных невзгод вынуждены перебиваться самыми презренными заработками, поскольку не были обучены никаким практическим навыкам и профессиям, и продолжают в новом своем положении пользоваться прежними хорошими манерами, стараясь выглядеть довольными.
– Я иностранец, – сказал ей Гавриэль. – И только что попал в Париж из другой страны.
– Я тоже тут чужая, – отвечала она, подняв на него сияющий взгляд.
На вид ей было по меньшей мере лет пятьдесят, но при этом в ней сохранялось что-то от былой красоты и молодости.
– И я тоже недавно приехала сюда из моей страны.
– А я думал, что вы француженка, парижанка.
– Нет-нет, – рассмеялась она. – Я не француженка, да и не городская. Я-то, я бретонка, деревенская. Из маленькой деревушки в Бретани. Я родилась в Карнаке.
Эти слова почему-то еще больше растравили его сострадание, и когда она закончила чистку ботинок, он порылся в кармане и протянул ей полную горсть монет.
– Нет-нет! – воскликнула она и выбрала лишь причитавшиеся ей чаевые. – Все остальное немедленно спрячьте в карман!
И она начала объяснять давно известную систему начисления процентов.
– Но я хочу дать вам все, – сказал он, смущаясь еще больше.
– Не глупите, – успокоила она его. – Вы человек молодой, и эти деньги вам еще понадобятся, особенно в этом большом чужом городе. Деньги. Да, да – деньги могут дать вам главное – свободу!
– Конечно, это невыносимо… – начал он, чувствуя себя редкостным дураком, – это рабство… зависимость от туалетов…
– Вы ошибаетесь, молодой человек, – ответила она. – Никогда я еще не была такой свободной. Никогда мне еще не было так хорошо.
Ее улыбка, не покидавшая его по дороге в гостиницу, казалась ему компромиссом, смягчавшим болезненное противоречие между свободой, которая была ей дороже всего в этом мире, и зависимостью от общественного туалета, в котором ей лучше, чем было когда-либо в жизни. Видимо, тут замешано нечто глубоко религиозное в своей основе, подумал он и вспомнил рассказы о монашках, в религиозном просветлении занимающихся самой тяжелой, презренной и тошнотворной работой. Но и тут его ожидало потрясение. Снова придя к ней почистить ботинки, вовсе не нуждавшиеся в чистке, в День всех святых, он произнес нечто по поводу святых, благодаря которым даже антирелигиозно настроенные студенты пользуются днем, свободным от занятий.
– Со всеми этими святыми я не имела чести встречаться, – заметила она и, к его изумлению, добавила с простодушной улыбкой: – Но если они похожи чем-то на тех святых, с которыми я знакома, могу вас заверить, что они принесли в мир не свободу, а угнетение. Те святые, которых я знала, превратили мою жизнь в настоящий ад, из которого я вырвалась только благодаря одной женщине, считающейся у них ведьмой, языческой колдуньей.
Что это за святые, с которыми она знакома? Прекрасно знакомые ей святые – это не кто иные, как ее мать и муж. Святость ее матери прогремела не только в ее родной деревне, но и по всей епархии, по всем весям Дикого Берега и побережья залива Морбихан, и даже священник сказал о ней, после того как она пожертвовала сто тысяч на реставрацию старинной церкви, что она достойна быть причисленной к лику святых католической церкви. Большая часть земель в тех местах принадлежит ей, но дочери она отродясь не дала ни гроша на покупку конфетки у лавочника, и все это – из соображений святости. Из тех же соображений она воспитывала дочь на достоверных историях обо всех неисчислимых разновидностях адских мук, уготованных грешным душам в мире грядущем, и из тех же самых соображений святости сосватала ее единственному наследнику соседнего поместья. Муж ее свят не деяниями своими во имя своей веры, а теми деяниями, что не совершил во имя нее. Он истово верует в освобождение Бретани от французского ига. Дай ему волю, он изгнал бы французов с их языком и с их нравами из всей земли Бретонской и царил бы над нею «рукою крепкой и мышцей простертой и в славе великой» от Атлантического океана до града Нанта, как некогда Номино, великий герцог Бретонский, прославившийся на весь свет. Он бы пробудил и возбудил бретонцев, продал бы все наследственные земли и все прочее семейное достояние и купил на эти деньги ружья для освободительной войны, он бы организовал и вооружил на свои деньги целые полки бретонских рабочих и крестьян, захватил бы полицейский участок в деревне, а потом и префектуру, и весь департамент, и так далее, и так далее, пока не овладел бы всей страною и не покрыл бы себя вечной славою, только сперва следует захватить полицейский участок в деревне. И все эти славные деяния, свое жизненное предназначение, блеск своих подвигов и честь своего имени принес он в неизмеримой святости своей в жертву своей семье. Скорбью великою воскорбели его старые и больные отец и мать, прослышав, что задумал он продать все земли, а когда узнали они, что намерен он купить на вырученные деньги ружья, дабы взять штурмом полицейский участок, сделались они как громом пораженные и свет померк в их очах. Осуществи он пылающую в его сердце идею, он свел бы своих престарелых родителей в гроб, но он не тот амбициозный эгоист, что своими руками принесет собственную семью на алтарь честолюбия. Напротив – это свою жизнь, каждый миг безвозвратно и бесследно уходящей жизни своей он приносит в жертву на алтарь своей семьи, включающей после женитьбы и его жену, а в последнее время – особенно ее. Скорбь жизни своей, связанный по рукам и ногам на жертвеннике семейном, топил целый день в горьком зелье, а ночью произносил суд над женою[85], и не только произносил, но и вершил его, отвешивая ей в гневе порцию пощечин и крепких ударов, особенно с тех пор, как истощилась его мужская сила. Истины ради надо сказать, что и в молодости, когда они обвенчались, не отличался он силой чресл своих, но силой своей десницы ублажал он жену изрядно, а уж когда и вовсе оставили его мужские доблести, то и того пуще. И так между святостью матери и святостью мужа тянулась, угасая, ее жизнь, пока не возникла старая служанка Леонтин и не вызволила ее из рук обоих. Это Леонтин помогла ей бежать из дома, и, что еще важнее – это она освободила ее от страхов, привязывавших ее всю жизнь к матери и к мужу, это она раздула в ней силу духа, чтобы совершить поступок.
– А как ей это удалось? – спросил Гавриэль.
– Не знаю, – ответила чистильщица ботинок. – Есть у нее такая сила. Эта Леонтин в наших местах слывет ведьмой, этакой чародейкой и ведуньей.
После первого недоразумения Гавриэль старался давать ей чаевые в строго установленном размере. Так же поступил он и сейчас, но она подняла на него со своей табуретки сияющие глаза и, улыбнувшись, сказала:
– Сегодня я вам разрешаю дать мне сколько вашей душе угодно, ведь сегодня же День всех святых!
– А что до отношения Кальвина ко всем католическим святым… – произнес один из двух прошедших по коридору господ.
За дверью, в промежутке между двумя вежливыми ударами, послышались шаги пастыря, столь значительного в глазах сестры-хозяйки. Будь она католичкой, а не гугеноткой, она, безусловно, назвала бы этого пастыря не «бесценным, великим и выдающимся», но «святым» человеком. Вместе с приближавшимися к двери шагами Гавриэль, казалось, услышал какой-то напев, словно человек за дверью напевал себе под нос мелодию песни, но не Песни Восхождения и не святого христианского гимна, а почему-то именно песенки «В роще на Гиват Ха-Шлоша», полюбившейся Гавриэлю еще в годы учения в семинаре «Эзра». Похожее наваждение уже случалось с Гавриэлем в ту ночь, когда он вышел на побережье и до его слуха донеслись звуки пения из залива. Тогда ему показалось, что он слышит мелодию песни «Тут, в стране отцов желанной, все надежды станут явью», и лишь когда он приблизился к сидевшей в лодке компании, ему стало ясно, что они поют широко распространенную в Карнаке народную песню «Это записано на небесах…» Тогда он был объят смутным страхом, но сейчас, уже зная, что все это лишь иллюзия, проделка его собственной фантазии, он развеселился и внутренним взором уже видел себя рассказывающим матери о странной истории, произошедшей с ним во французском городке Нуайон, к северо-востоку от Парижа. Тогда он работал грузчиком в большой транспортной фирме «Кальберсон» и нес посылку одному гугенотскому пастору, проживавшему в гостинице для священников. Через дверь он слышал, как знаменитый пастор вышагивает туда и обратно по комнате и напевает нечто вроде тихой молитвы своему Господу. Когда он приблизился к двери, чтобы постучать, его слуха достигла мелодия этой тихой молитвы, и вот – это, оказывается, не молитва, а песенка, да не просто песенка, а припев песни «В роще на Гиват Ха-Шлоша». Священник бродил себе по комнате и мурлыкал под нос песенку:
Не тронь меня! Не покидай меня!
Сердце мое пророчит страдания.
В роще на Гиват Ха-Шлоша
Там явилась – о, как хороша!
Пальмы стройнее, лани нежнее —
В роще на Гиват Ха-Шлоша…
Мать посмотрит на него с состраданием, смешанным с негодованием, вздохнет и скажет:
– Ой, Габи, Габи, опять ты со своими восточными фантазиями! Скажи мне, пожалуйста, чем ты лучше своего отца, этого старого турецкого распутника! А чему же тут удивляться? Ведь ты кость от кости его и плоть от плоти!
Дверь отворилась, и священник протянул одну руку, чтобы взять посылку, а второю стал рыться в кармане, чтобы вытащить несколько монеток грузчику на чай. Когда пастор поднял голову, Гавриэль увидел под черной шляпой лицо маленького Срулика, Исраэля Шошана, своего старинного друга еще со времен начальной йешивы рава Кука и учительской семинарии под эгидой общества «Эзра».
Лицо маленького Срулика, внезапно выглянувшее из-под черной шляпы с тем же растерянно-боязливым и одновременно упрямым в своем бунте выражением, которое было присуще ему в последний год обучения в учительской семинарии, в период последних страданий безутешной любви к Орите, дочери судьи Дана Гуткина, вызвало у Гавриэля, вместе с шоком изумления, прилив веселья и нежности. На какой-то миг его радостный порыв был пресечен ужасом, объявшим маленького Срулика: сероватая бледность залила его ранее красные щеки и скулы, сильно выдающиеся по обе стороны от китайских раскосых глаз за стеклами больших очков. Он пошатнулся, налетел на стол и вцепился в его край одной рукою, в то время как другая, все еще сжимающая монеты, которые секунду назад он собирался дать на чай грузчику, словно прикрывала его глаза от представшего перед ним грозного видения.
Придя в себя, маленький Срулик промямлил что-то о современном человеке, несущем свой современный крест, крупными буквами отпечатанный у него на спине, а Гавриэль снова расхохотался и воскликнул:
– Срулик! Срулик! Брось все эти банальные глупости по поводу современных крестов в современном мире! Скажи мне, черт возьми, что это с тобой? Что ты тут делаешь?
– Что я тут делаю? – повторил маленький Срулик, поправив очки на носу и проведя рукою по щекам, снова вспыхнувшим своим обычным румянцем. – Я готовлю лекцию о Тайной вечере. У меня есть несколько собственных идей о смысле Тайной вечери, в которых, как мне кажется, есть нечто новое, они могут также способствовать пониманию спасения души Спасителем и во Спасителе…
Со все нарастающим воодушевлением он начал излагать тезисы своей лекции Гавриэлю, который прислонил посылку к кровати, уселся на стул, скрестил руки на груди и сказал себе: «Может, я и вправду умер?» Ужас, только что напавший при виде него на Срулика, был ужасом перед привидением, внезапно вырастающим на человеческом пути. Когда-то он что-то читал о способах, коими человек может проверить самого себя – действительно ли он еще жив, не вылетела ли случайно его душа из своего телесного дома. Наиболее верный и испытанный из всех этих способов, говорилось там, – это проверка тени: если тень окажется на месте, следовательно, существует тело, ее отбрасывающее. Тогда, читая все это в качестве забавного фольклорного развлечения, он и не предполагал, что вопрос сей когда-либо встанет перед ним. «Хорошенькое дельце, – подумал он и снова рассмеялся в какой-то безграничной самоуверенности. – Я ищу собственную тень. А может статься, что и маленький Срулик так же мертв, как и я, только сам того не знает?» Его веселость достигла предела, когда он осмотрелся и не обнаружил никакой ясной тени ни у себя, ни у Срулика. В сероватом свете, под вуалью вечного тумана, окутывающего северные городки и прячущего от них солнечный лик, его взгляду предстали лишь тончайшие оттенки мягких тонов и полутонов, перетекающие один в другой без каких-либо контуров и границ.
Приложения
От переводчика
По причинам, далеким от изощренного художественного умысла, роман «Лето на улице Пророков» – первый в шахаровской лирической эпопее «Чертог разбитых сосудов», публикуется в русском переводе вторым по счету, через два года после «Путешествия в Ур Халдейский». В послесловии к «Путешествию…» уже были вкратце изложены композиционные принципы всего цикла, рассмотрена связь авторского подхода к романной действительности с лурианской каббалой и рассказано о Давиде Шахаре. В любом случае, всякому, кто прочтет «Лето на улице Пророков» с интересом, имеет смысл незамедлительно приняться за вторую книгу, в которой он найдет как продолжение некоторых романных линий, так и их предысторию, а заодно сможет почерпнуть необходимую информацию из послесловия. В данном же издании, вместо того чтобы повторяться, я предпочел дополнить текст романа, помимо обычных примечаний, сокращенным переводом очень информативной статьи Михали Пелед-Гинзбург и Моше Рона «Иерусалим Шахара», позаимствованной из готовящейся к печати книги о творчестве писателя, а также небольшим мемуаром Амоца Коэна «Улица Пророков в начале века», бесхитростно и достоверно рисующим этот оживленный иерусалимский район на протяжении двух первых декад его существования. Таким образом, приложения к этой книге сконцентрированы на вопросах топографии, что диктуется самим ее заглавием. Планируя совместно с издательством продолжать работу над переводом и изданием романов «Чертога», я надеюсь и впредь дополнять их публикацию статьями иных аспектов творчества Шахара: сквозных тем его эпопеи, сюжета, стиля и пр.
Здесь, по традиции, должны были бы следовать сетования на особенности шахаровского иврита и трудности перевода его на русский язык. Вне всяких сомнений, для меня, как для каждого переводчика, важнее всего адекватно передать столь любимый мною в оригинале голос. Однако вместо того чтобы долго и жалостливо рассуждать на тему невозможности перевода и оплакивать неизбежные потери и компромиссы, я хотел бы выразить глубокую благодарность людям, которые оказали и продолжают оказывать мне неоценимую помощь в этом увлекательнейшем и безнадежнейшем труде: постоянному литературному редактору моих переводов, поэту Гали-Дане Зингер, другу-переводчику Петру Криксунову и вдове писателя, профессору Шуламит Шахар, за советами к которым я постоянно обращаюсь.
Некод Зингер
7. IX.2004, Иерусалим
Иерусалим Шахара
В то время как, представляя территорию любого города, карта изображает ее как некое схематичное единство, роман о том же городе способен исключить из поля своего зрения целые районы и сконцентрироваться на других. И так же как он создает человеческие фигуры, не числящиеся в городской переписи, он имеет право и на создание дополнений к реальному городу – зданий, улиц и целых кварталов, не означенных на обычной карте. Этот процесс выбора, включения и исключения, расширения, сжатия и соединения различен в разных текстах, даже если и имеет дело с тем же самым городом, и он, этот процесс, и определяет в конце концов облик города в конкретном произведении.
Определение Давида Шахара как писателя Иерусалима общепринято. Иерусалим – не только город, в котором он родился и провел большую часть жизни, но и сцена, на которой развертывается подавляющее большинство его сюжетов. Его крупнейшее произведение, серия романов «Чертог разбитых сосудов», на определенном этапе даже именовалось «Иерусалимские свитки». Но что такое, в сущности, Иерусалим Шахара? Этот вопрос далек от тривиальности. Ибо если любой город – это не попросту площадь, улицы, здания, жители, но сгусток понятий, плод сплетения различных дискурсов, иногда противоположных друг другу, облик города литературного тем более есть предмет весьма проблематичный.
Каким же образом изображение Иерусалима вписывается в поэтику Шахара в целом и в поэтику «Чертога» в частности? Существует ли специфическая связь изображения города с сюжетными и тематическими линиями произведения?
* * *
Заглавие первого романа «Чертога разбитых сосудов» ясно обозначает время и место событий: «Лето на улице Пророков». Если обозначение времени – лето – носит несколько расплывчатый характер, обозначая более чем одно лето, то улица Пророков «на участке между Абиссинским переулком и Итальянской больницей» представляет собой однозначный центр мира для всей серии романов. Это очень маленький и густонаселенный мир. Улица Пророков и несколько улиц и переулков, отходящих от нее – Абиссинский переулок (ныне – улица Эфиопии), улицы Бней-Брит, Рава Кука, Чанслор (ныне – Штрауса) и Блимуса – вот то сжатое пространство, в котором живут и действуют почти все персонажи «Чертога». Здесь находится дом повествователя, он же дом его главного героя Гавриэля Луриа, и в этом же пространстве живут и прочие центральные персонажи – судья Дан Гуткин с дочерьми Яэль и Оритой, доктор Ландау, библиотекарь Срулик Шошан и члены его семьи, начальник полицейского участка Уильям Гордон и другие. Здесь же расположены общественные заведения, где встречаются действующие лица: кафе «Гат», библиотека Бней-Брит, глазная клиника доктора Ландау и менее важные объекты, вроде кинематографа «Эдисон», лавки Красного Уха и его сына реб Ицхока, мастерской портного Антигеноса, полицейского участка улицы Сент-Пол и школы танцев Длинного Хаима и Одеда. Учительская семинария, где учились Гавриэль и Срулик, гимназия, где училась сестра Срулика Рина, а потом сам повествователь, его друг Арик Высоцкий и сын Берла Рабана, Таммуз, и школа имени Эвелины де Ротшильд, где в свое время воспитывались Джентила Луриа и Шоши Рабан, также расположены в этом пространстве.
Обыкновение повествователя определять пространственные точки в соотношении к другим подобным точкам только усиливает впечатление скученности по сравнению с реальным их расположением на карте. Так, говорится, что дом отца Срулика стоял в переулке, отходящем от улицы Пророков, и то же сказано о библиотеке Бней-Брит; местоположение кафе «Гат» обозначено его непосредственной близостью к улице Пророков, и так же – лавки Красного Уха, напротив которой находилась мастерская портного Антигеноса. Читатель, не очень хорошо осведомленный в топографии Иерусалима, может предположить, что абиссинское консульство находится на Абиссинской улице, и, поскольку о доме повествователя снова и снова говорится, что он расположен напротив абиссинского консульства, может создаться ошибочное впечатление, что и он стоит на Абиссинской улице. И когда про кинематограф «Эдисон» говорится, что он «возле нашего дома», в то время как он удален от Абиссинской улицы так же, как удален от нее в другом направлении дом повествователя (дом Луриа), то воображаемое пространство сжимается и то, что изначально является небольшой территорией, превращается в гораздо меньшую. Это впечатление усугубляют некоторые «неточности» повествователя. Похоже, что он испытывает в отношении этого района чувство повышенной плотности, близости и тесноты, которое передает и читателю. Все ответвляется от одной центральной улицы, и к ней все возвращается. Иногда к этой территории сюжетно присоединяется и географически прилегающее к ней Русское подворье.
Шахаровские романы представляют район, в котором сосредоточены события, промежуточной зоной: это и не Старый город, и не Новый, быстро распространяющийся к западу. Несмотря на близость к центру Западного Иерусалима – треугольнику улиц Яффо, Короля Георга и Бен-Иегуды, – улица Пророков описана у Шахара как пограничная зона, отделяющая еврейский нерелигиозный тыл от потенциально агрессивных миров арабов Мусрары и Шхемских ворот и еврейских ультраортодоксов Ста Врат. Старый город, населенный арабами и ультраортодоксами, наблюдается издалека. Что до новых еврейских районов, то создается впечатление, что «Чертог разбитых сосудов» почти полностью исключает их из сферы своего внимания: Рехавия и Тальпиот упоминаются лишь однажды, а другие важные кварталы вроде Бейт Ха-Керем, Кирьят Моше и Байт Ве-Ган не упоминаются вовсе.
Можно было бы сделать из этого вывод, что данное произведение описывает мир «старого ишува»[86]. Если подразумевать под понятием «старый ишув» семьи, жившие в Иерусалиме не одно поколение, то это не лишено справедливости, но если иметь в виду ультраортодоксальную общину, существующую в основном на пожертвования, то, конечно, не таков мир «Чертога». Ясно, что этот мир не конгруэнтен ни одной из категорий «старого» и «нового» ишувов. Его жители – уроженцы Эрец Исраэль, происходящие из традиционных еврейских семей внутри стен Старого города и за их пределами. Но в период романных событий ни один из них не ведет характерного ортодоксального образа жизни, но все же трудно отнести их к нерелигиозному, современному сионистско-социалистическому миру. Некоторые историки «старого ишува» утверждали, что многие из противопоставлений, которыми пользуются для определения двух лагерей – старого и нового, национального и этнического, инертного и творчески-созидательного, – следует воспринимать в контексте попыток «нового ишува» делегитимизовать соперников, а потому от них необходимо отказаться как от упрощения, вызванного идеологическими мотивами.