Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Как и следовало, конечно, предполагать, и как всегда на всех сборах, время тянулось бесконечно посреди бессмысленной серости внешней активности. Но совсем неожиданно из этой протяженности времени выпало мгновение, в которое неизвестный человек вышел из ворот лепрозория. Это мгновение предстало передо мною видением оранжевых закатных небес, в которые было погружено все: и каменная ограда, и кроны деревьев за нею, и дорожка, и черная человеческая фигура в просторном, странном и чудесном покое, повисшем и застывшем, существующем самостоятельно и неизменно, вне бега времени, словно картина в музее, к которой в один прекрасный день можно возвратиться и найти ее такой же, какой она вышла из рук художника, и не опасаться, что с бегом мгновений в нарисованном на ней закатном пейзаже произошли перемены, может быть, солнце тем временем успело закатиться окончательно и небо почернело, или развалилась ограда и камни ее растащили, или человек, бредущий по дорожке, добрался до шоссе и исчез за углом. Странный, чудесным образом умиротворяющий и возвышающий душу вкус уверенности в том, что к этому оранжевому мгновению широко раскинувшегося заката, выключенного из бега времени, можно возвратиться, как к картине, висящей в музее, или в какое-то место, где ты уже однажды побывал, я продолжал ощущать и вернувшись на круг этого бега, когда маленькая черная фигурка скрылась за поворотом.
– Ты наверняка его знаешь, – сказал мне один из однополчан, стоявший рядом и, как видно, заметивший мой продолжительный взгляд в том направлении.
Когда я высказал предположение, что это один из врачей, он улыбнулся и сказал, что это не врач, а священник, и не просто священник, а еврейский христианский священник. Откуда ему это известно? А дело было так: некоторое время назад он прочел в газете объявление, в котором больница имени Хансона обращалась к читателям с просьбой пожертвовать книги для больных. Он собрал несколько книг из своей библиотеки, не являвшихся ни книгами по экономике, ни книгами по статистике, то есть те книги, в которых он не нуждался по работе, и принес их в больницу. Сестра, встретившая его, была шведской монашкой и не говорила на иврите, но при виде книг сообразила, в чем дело, и провела его к священнику, ответственному за душевное благополучие больных, сказав этому священнику несколько слов на их языке. Тот ответил ей и, просматривая полученные книги, обернулся к нему и стал, к его изумлению, благодарить его на чистейшем иврите. Пожертвованные им книги были в большинстве своем переводами романов – английских, американских, французских и русских, и среди них затесался также перевод книги про дзен, немедленно привлекший внимание этого священника, пекшегося о прокаженных в среде братьев наших – сынов Израиля – и говорившего на иврите лучше любого из них.
Полистав книжку и бросив несколько замечаний о сходстве верований Дальнего Востока и христианства, священник заметил изумление жертвователя и, не дожидаясь вопросов, поведал ему, что он еврей и уроженец Старого города. В детстве он учился в начальной йешиве реб Аврэмле, а потом в йешиве рава Кука[55] и остался таким же евреем, как и был, и единственной произошедшей в нем переменой было то, что он прозрел и ему открылась правда об истинном нашем мессии Йешуа из Назарета.
Мне Йешуа из Назарета представлялся человеком добросердечным и сострадательным ко всякому страждущему и болящему, желавшим блага каждому человеку и стремившимся спасти всех угнетенных и отверженных, униженных и оскорбленных, как о том написано в книге Нового Завета – единственном прочитанном мною источнике сведений о его жизни. Из написанного в этой книге я не почерпнул сколько-нибудь внятной картины его отношения к женщине и супружеской жизни, а крупицы высказываний, попадавшихся мне там, не всегда были мне по нраву, но тем не менее сердце мое прикипело любовью к этой большой душе, мятущейся и страждущей в своей великой любви и милосердии. В этой страстной любви и милосердии, в ненависти ко всяческим институциям и устоям, а в особенности к религиозным, с их чиновниками, самой своей сущностью умерщвляющими дух святости, продолжая соблюдать внешнюю форму слова Божьего, он виделся мне продолжателем древней традиции всех наших истинных пророков. Поскольку я не знаком со всеми разновидностями христианских церквей и писаниями их святых и основоположников, мне не было понятно, на чем основывают они свою связь с пророком Йешуа, тем более что всякая власть, а особенно религиозная власть на этом свете, казалась мне по сути своей противоречащей личности и смыслу жизни и смерти Йешуа. Об этом я собирался поговорить с доктором Шошаном, когда, стоя на кухне, наливал ему стакан чаю, испытывая чувство изумления перед всем происходящим и перед удивительными путями временных явлений – ведь в тот день, когда проходил тренировочный сбор, я не знал, что черный силуэт, погруженный в оранжевое, как живая мякоть апельсина, закатное небо, – силуэт библиотекаря из дней моего детства, который еще явится ко мне в один прекрасный день, благодаря ошибке в адресе собственного нового дома, не помня меня со времен своей службы в библиотеке и не зная, что силуэт его спины вписался в картину чудного мгновения моей жизни, выпадающего из потока времени.
Неся чай с кухни в комнату, я думал побеседовать с ним об этом, не только потому, что тема эта интересовала меня сама по себе с человеческой точки зрения (ведь человек по имени Йешуа интересовал меня именно как человек, так же, как интересовал меня и человек Моисей, и человек Будда, и человек Бодхидхарма, и человек Магомет, безотносительно к истинности принесенных ими в мир верований), но и потому, что полагал, что в силу своих знаний доктор Шошан будет полон горячего желания высказаться на эту тему. Но когда я вошел в комнату и уселся напротив него, наша беседа вошла в иное русло. Поскольку я начал со своих детских воспоминаний, он стал делиться со мною воспоминаниями собственного детства с живостью и со все возрастающим озорством, между приступами мучительного кашля и клокотания в груди. Непомерные переживания причиняли ему в детстве собственные пейсы, отказывавшиеся завиваться. Чем гордились в те дни мальчишки из хедера в Старом городе? Понимайте так: локонами своими, завивающимися во всем великолепии и прелести, и всякий, чьи пейсы извивисты более, достоин хвалы. У него же, как и ныне, волосы были прямые и желтые, как солома, и пейсы, спускавшиеся по прямой с обоих его висков, категорически отказывались виться, хотя он целый день, изучая Пятикнижие с комментариями Раши, завивал их пальцами с величайшим усердием. Позор прямых пейсов не оставлял его и тогда, когда он подрос и поступил в йешиву рава Кука. Начав учиться в йешиве, он узнал секрет (от кого, он уже точно не помнил, но возможно, что от Гавриэля Луриа, бывшего тогда его лучшим другом), что хмельной напиток, именуемый светлым пивом, способен завивать волосы. Каким же это образом? Кончики пальцев окунают в блюдце и, пока с них стекает пиво, завивают ими непокорные локоны. И хотя так он и делал три раза в день, утром, днем и вечером, но и пиво ему не помогло, за великие его грехи, и не смогло перевоспитать его белобрысые пейсы.
Излагая свои воспоминания, он посмеивался над всеми глупостями, которые огорчали его в детстве, и смех его, отблескивавший ребячливой шаловливостью и придававший детское выражение лицу стареющего человека (как на фотографии, где два снимка – мальчишки и старика – оказались снятыми на один кадр, один поверх другого, и в один момент она выглядит фотографией старика, превратившегося в мальчишку, а в следующий – снимком внезапно постаревшего мальчишки), этот его смех прерывало клокотание удушья с приступами кашля, захлебывавшееся в платке и стиравшее с изможденного, краснеющего и бледнеющего попеременно лица черты детства с его веселостью и озорством.
Он сам рассказал мне (а я знал об этом уже от статистика, пожертвовавшего книги для библиотеки), что два года назад в процессе тяжелой, сложной и опасной операции в Амстердаме ему удалили одно из легких, в котором развилась злокачественная опухоль. Теперь у него оставалось только одно легкое, и вот до него тоже добрался неизлечимый недуг. Так же как перед той операцией он знал, на что идет, так и теперь знал, что означают приступы удушья и кровохарканья, и тем не менее, как только ему легчало после этих приступов, улыбка возвращалась на его лицо, и он снова объяснял мне, что его состояние улучшается и что за две-три недели он окончательно излечится от «этой проклятой простуды», причем делал он это в искренней и полной вере, отчетливой не менее, чем знание, что дни его сочтены.
Но и когда ему легчало, его задыхающийся хриплый голос размягченно пришепетывал, словно пытаясь подсластить заветную тайну, и пальцы рук, возвращавших платок в карман, сжимали маленькую книжечку, которую требовалось перевести на иврит, словно пальцы оперной певицы, сцепленные будто бы в трепете мольбы вокруг свечи, освещающей ей путь во мрак темницы, в которую она безвинно отправляется, в то время как на самом деле старательное сцепление мышц рук и груди помогает ее горловым мышцам достичь верхних нот. Но в отличие от этой певицы его руки были сплетены неосознанно и безо всякого театрального умысла и если и помогали ему извлечь что-либо из сжатого горла, то это был голос, не способный вызвать своими звуками наслаждений. Уже и в лице его стали заметны признаки усталости, и он вернулся к вопросу о переводе. У меня не было тогда ни времени, ни желания переводить биографию Кальвина на иврит, и он не пытался открыто уговаривать или торопить меня. Он только передал мне книгу, чтобы я почитал ее в свободное время и высказал ему свое мнение после прочтения.
– У нас есть время, – сказал он мне, уходя, – и ничто нас не подгоняет.
Выйдя проводить доктора Шошана, я услышал, как мальчик, несущий под мышкой скрипку, шепчет своему товарищу по музыкальной академии:
– Видишь? Это миссионер.
Как мог я, мальчишка, бежавший по Абиссинской улице с книжкой в руке, чтобы обменять ее в библиотеке Бней-Брит, вообразить себе, что человек, казавшийся неотъемлемой частью библиотеки, так же, как запах старинного дерева ее полок и как ее читальный зал, что этот маленький очкастый библиотекарь, словно созданный быть библиотекарем, и не просто каким-то там библиотекарем, но библиотекарем именно этой единственной библиотеки, что этому самому человеку предстоит выглядеть прирожденным миссионером в глазах других мальчишек, другого поколения, с другой улицы, в другие дни нашего времени? Не было ни малейших оснований подозревать этого мальчика в том, что он получил дома какое-либо религиозное воспитание, ведь это был сын того самого статистика, рационалиста, для которого праздники и субботы наступали только для того, чтобы посадить жену и сыновей в машину и отправиться на прогулку. В этом он не отличался от всех детей этой улицы, учившихся с ним вместе в школе, где его мать была директрисой, потому весьма удивительно, от кого мог он научиться опасаться миссионера. Не знаю, понимал ли мальчик точный смысл слова, которое он сообщил товарищу, и в чем особенность называемого этим словом человека, но по его взгляду и тону голоса без всякого сомнения было ясно, что мальчик чувствовал: тот, кому душа дорога, пусть держится от миссионеров подальше.
Мальчик со скрипкой прошел мимо нас вместе со своим товарищем, и, к моему облегчению, доктор Шошан не обратил внимания ни на него, ни на его замечание, которое могло, как мне тогда казалось, задеть больного. Насколько я ошибался в этом своем чувстве, я убедился уже на следующий день, когда снова встретил доктора Шошана, выходя за калитку нашего дома, и он присоединился ко мне и стал в разговоре с заметным удовлетворением предаваться воспоминаниям обо всех тяжких поношениях и оскорблениях и всех великих испытаниях, которые он вынес и претерпел на своем веку во имя своего спасителя. На этот раз его речь не прерывали приступы кашля и удушья, и казалось, что он был прав, когда накануне объяснял мне, что состояние его улучшается и что он должен выздороветь от «этой проклятой простуды», хотя благоприятные перемены все еще не коснулись его голоса, остававшегося глухим, севшим и пришепетывающим. В своем сшитом по мерке и тщательно отутюженном костюме, осанистый и с бодрой походкой, он больше напоминал преуспевающего английского бизнесмена, служившего в молодости офицером в армии Его Величества, чем носителя веры, служившего в молодости в библиотеке Бней-Брит. Улучшение его физического состояния, ясная погода и хорошее настроение объединились, как видно, чтобы разомкнуть оковы забвения и вывести ему на обозрение образы воспоминаний, способных взбудоражить вспоминающего картинами прежних дней, в которых действует он сам, единственный и неповторимый, несущий в сердце своем пламя истинной веры, вопреки темной толпе, невежественной и жестокой, презирающей его, глумящейся над ним и готовой его растерзать. Ведь именно это и произошло с ним несколько лет назад, после того как он прочел объявление о большом митинге протеста против миссионеров, назначенном в центральной синагоге квартала Зихрон Моше. Он, конечно, знал, что, придя на этот митинг, уподобится Даниилу, входящему во львиный ров, но ожидающая его опасность не освобождала от исполнения долга, призывавшего защитить апостолов истинной веры, и ему ни на миг не приходило в голову уклониться от него. Как только узрели его собравшиеся в синагоге, так немедленно, не дав ему и пикнуть, начали плевать ему в лицо, оскорблять и поносить его имя и даже поднимать на него руки, норовя ударить для верности в обе щеки, как в правую, так и в левую, сбить с носа очки и разорвать пиджак. После того как очки были сбиты и растоптаны грубыми ногами вплоть до превращения линз в стеклянную пыль, он уже не видел ничего и никого и не мог пробраться к выходу, так что не найдись там один сердобольный христианин, который помог ему спастись от бесчинствующей толпы и выскочить на улицу, кто знает, каким был бы его конец… И кто же более всех прочих клял его и ругался над ним? Понимайте так: как раз реб Ицхок, в детстве учившийся вместе с ним в хедере реб Авремле, тот самый дурак набитый Ицик, который и в детстве был бестолковым, и с годами не поумнел, тот самый невежда и тупица, до сего дня не умеющий разобрать простейший лист Гемары[56]. Да и как можно требовать от человека, который в жизни не смог одолеть главы Пятикнижия с комментариями Раши и не понимает смысл слов в молитвеннике, чтобы тот открыл Гемару и разобрал в ней простейшую проблему?
– Но, в сущности, – продолжает доктор Шошан своим глухим слабым голосом, – нет ничего удивительного в том, что именно он проявил такой крайний воинственный фанатизм, ведь для того чтобы быть настоящим фанатиком, неважно чего – коммунизма, капитализма, буддизма, правого и левого крыла «Тружеников Сиона», психоанализа или Шулхан-аруха[57] – человек должен обладать изрядной долей тупости, если не сердечной, то хотя бы умственной.
Этот тупица и после того, как он вырвался из синагоги, продолжал плевать в его сторону и выкрикивать поношения. Там оказался доктор Морнинг-Роуз, американец и один из пастырей пресвитерианской общины, его добрый приятель еще со времен теологической семинарии, который собирался немедленно вызвать посла Соединенных Штатов, устроить страшный шум в Израиле и в Америке и отдать под суд реб Ицхока и прочих бесчинствовавших преступников, но он, доктор Шошан, умолил его этого не делать, оставить их в покое и обо всем позабыть.
Доктор Шошан украдкой бросил на меня взгляд сбоку, сквозь очки, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня эта история Даниила в современном львином рву, и я ответил изумленным взглядом этому человеку, носившему свой близкий конец в единственном оставшемся легком, хотя в душе удивлялся не жутким львам, растерзавшим его очки и даже наградившим его порцией пощечин, не самому Даниилу, обнаружившему в стае львов одного, учившегося с ним вместе в хедере, и еще одного с истинно христианским сердцем, но тому презрению, которое снискал у христианского миссионера реб Ицхок, еврейский страж города, тем, что был неспособен одолеть лист Гемары.
Презрение это не было исключительным достоянием невежественных праведников вроде реб Ицхока. Упомянув своего приятеля, доктора Морнинг-Роуза, собиравшегося вызвать ему на помощь правительство Соединенных Штатов, доктор Шошан добавил с оттенком снисходительности:
– Добросердечный человек, но невежда и неуч, каких свет не видывал. Не могу понять, как мог Американский пресвитерианский конгресс послать в Святую Землю человека, который в жизни не читал «Institutio Christianii Religioni» в оригинале и не понимает, в чем различие между святым Августином и Фомой Аквинским в вопросе предестинации и в чем величие вклада Кальвина в этот вопрос.
Как только из его уст вышло «величие вклада Кальвина в вопрос предестинации», его жена вышла из двери их дома – и вот она, жена крупная и в теле, каковое отнюдь не распределено сообразно прелести женской фигуры, а сосредоточено в тучности своей на чреслах и оттуда набухает и растет вверх, абсолютно обделяя собою ягодицы и ноги, в тощей костистости осужденные нести груз всей верхней плоти. Эта вопиющая несправедливость вызвала в моей памяти сцену из детских лет, когда поджарый арабский носильщик втаскивал на своей спине жирного и пухлого эфенди в глазную клинику Ландау. Как и тот иссохший носильщик, тонкие ноги госпожи Шошан на деле доказали силу и доблесть, достаточные, чтобы вынести ярмо взваленной на них высоко вознесшейся тучной несправедливости. Красноватое лицо ее в обрамлении желтых, потускневших волос оставалось спокойным и безразличным на протяжении разговора, произошедшего между нею и мужем на голландском языке и вызвавшего в нем сердитое кипение, вновь приведшее к клекоту надвигающегося удушья в охрипшем голосе. Лица обоих отливали краснотой, словно какие-то водоемы, залитые светом заходящего солнца, только водоем ее лица расстилался над бездной покоя, в то время как его представлял собою не что иное, как тонкую пленку, едва прикрывающую бушующие недра. В их речи, чье звучание, знакомое моему слуху, одновременно близкое и далекое, словно диалект идиша, который я, казалось, должен был понять, когда бы слова не перепутались между собой, все время всплывало имя Эртеля – крупнейшего еврейского богача. Поскольку я отродясь не видывал ни его самого, ни даже какой-либо его фотографии, мне неизвестно, как выглядит этот богач, но его имя, слетевшее с уст госпожи Шошан, снова вызвало в моей памяти спину человека, энергичными шагами выходящего из ворот больницы в вечер тренировочного сбора нашего подразделения, и случайный разговор с тем самым статистиком-экономистом, в котором он поведал мне, что удаляющийся вдоль ограды и поглощаемый оранжевым закатным небом силуэт принадлежит не кому иному, как еврейскому миссионеру. Когда силуэт исчез за углом и не осталось ничего, кроме высокой и длинной ограды, я сказал этому экономисту, что каменные ограды всегда пользовались моей любовью и жаль, что сейчас перестали строить подобные ограды вокруг домов. На это он ответил мне, что речь идет об экономическом явлении, обусловленном временем. В наше время постройка каменной стены стоит больших денег, и только настоящие богачи, готовые к тому же растрачивать свои деньги на вещи, не сулящие выгоды, идут на это, вроде, например, миллионера Эртеля. Каменная ограда окружала всю площадь эртелевского сада, вместе со спрятанными в нем бассейном, танцевальной площадкой, ажурной беседкой и прочими прелестями. Благодаря ее высоте и длине, большей, чем у той, что окружала больничную рощу, одна эта ограда стоила Эртелю несколько сот тысяч, согласно простым подсчетам на основе стоимости погонного метра каменной стены. Я, никогда не думавший о погонных метрах при виде каменной стены, не могу об этом судить, но полагаюсь на этого экономиста, в денежных вопросах знающего, что говорит.
Имя богача, слетевшее с уст жены, и вызвало гневные содрогания на лице доктора Шошана. Когда та отправилась дальше, он пробормотал голосом, дрожащим одновременно от старости, болезни и ярости: «Эртель, Эртель, Эртель». А слегка успокоившись, сказал мне, что сейчас, когда, как я вижу, его жена отправилась в гости к своей подруге, госпоже Эртель, ему уже нечего спешить домой, и теперь он свободен и может подвезти меня на своей машине куда мне будет угодно в городе, и готов даже выехать за пределы города, если у меня есть время и желание немного прогуляться. Упоминание короткой загородной прогулки стерло с его лица остатки сердитых подергиваний, и когда мы уселись в машину, а он стал ее заводить, то сказал мне со смешком, без малейшей горечи и каких-либо признаков гнева, что у его жены есть странная черта характера: она любит богатых людей. Любовь эта, как я понял из его слов, совершенно чиста, поскольку никогда не просила она и никогда не получала от своей богатой подруги никакой выгоды и втайне не вынашивала планов когда-либо в будущем ее получить. Ведь это – платоническая любовь, если так можно выразиться. И вот сейчас она должна была сидеть дома и ждать его возвращения к ежедневному уроку Торы, а на сегодняшний урок была намечена исключительно интересная тема – подход преподобного Иоанна Дамаскина, одного из отцов раннегреческой церкви, к проблеме предестинации. Великую кушию выдвинул рабби Йоханан из Дамесека: «Господь, что добр без меры, как же назначил он от рождения некоторым из людей обрести по смерти геенну?»[58] Но поскольку позвонила госпожа Эртель и пригласила ее на чашечку чаю, мысли его жены тотчас же перепутались, и муж вместе с Иоанном Дамаскиным и геенной, уготованной грешникам, были позабыты. Достаточно этой богатой подруге (или любой другой, лишь бы у нее было изрядное состояние) только разок ей свистнуть, чтобы жена его забросила весь мир и сломя голову бросилась к ней. Ведь что может противопоставить Иоанн Дамаскин, Луис Молина или даже сам Иоанн Кальвин силе платонической любви, вызываемой в ней Мамоной! Действительно, он уже давно перестал удивляться равнодушию жены к проблемам религии. Отец ее, то есть его тесть, блаженна память святого праведника, великий человек, один из столпов современной пресвитерианской церкви, Синай и корчующий горы[59], профессор казуистики и автор нескольких сочинений, вошедших в золотой фонд реформатской церкви Нидерландов, великий сей муж однажды предостерегал его в шутку против вредного влияния собственной дочери на его, Шошана, духовное развитие:
– Береги душу свою от дщери моей Паулы! – сказал он ему тогда. – Она способна изменить твою предестинацию.
И все посмеялись этой шутке. В сущности, она не совершает грехов, и можно даже сказать о ней, что соблюдает все возложенные на нее заповеди, но все это – с полнейшим равнодушием, настолько всеобъемлющим, что даже не пробуждает в ней еретических помыслов. Подруга ее детства Генриетта ван Акерн, напротив, была сердцем и душой фанатично предана религии. Сказать по правде, не люби он Генриетту, он не женился бы на Пауле. И доктор Шошан разразился тихим смехом, прерванным кашлем и клекотом удушья, закончившимися, конечно, платком и заставившими его выключить мотор в тот самый момент, когда он собирался дать полный ход.
Если бы я хоть на миг остановился и призадумался, то не принял бы предложения отправиться в его машине на короткую загородную прогулку. Ведь достаточно такому небольшому приступу кашля (а с ним случаются, как я уже знал, настоящие приступы удушья) настигнуть его посреди дороги, чтобы все тело его содрогнулось и слегка дернулся руль, в результате чего мы врежемся прямо в едущий навстречу громадный бензовоз. Почему именно бензовоз, не знаю, но в воображении я уже видел громадный бензовоз компании «Паз», пыхтя движущийся нам навстречу с мощностью всех своих двухсот лошадиных сил, и доктора Шошана, единым залпом кашля бросающего нас прямо на него, навстречу ужасному крушению, взрыву, огню и столпам дыма. Но вместо того чтобы поступить так, как диктовал здравый смысл, то есть вместо того чтобы извиниться и выйти из машины под убедительным предлогом, что вот прямо в этот самый момент я вспомнил, что забыл дома необходимую книгу, я продолжал сидеть на своем месте в каком-то безволии, потеряв чувство самосохранения и погрузившись в равнодушное подчинение воле слепого случая, и единственным, что меня хоть как-то волновало, было ожидание, сродни напряженному желанию зрителя увидеть, как закончится представление, в котором сам он не принимает участия.
Это оказался не приступ кашля, а несколько отхаркиваний, продолжавшихся недолго, и как только они прекратились, доктор Шошан снова завел машину, бормоча имя Генриетты.
– Генриетта, да… эта Генриетта, как я уже говорил…
И его приглушенный смех снова вспахал борозды вокруг запавшего рта и глаз, красневших сквозь очки, запотевшие от кашля и тем самым заставившие его снова выключить двигатель. Из другого кармана он извлек другой носовой платок, безупречно чистый и тщательно отглаженный, и, протирая стекла очков, поведал историю своих отношений с Генриеттой.
Историю о Генриетте он излагал так, словно находился выше всего, что в ней происходило, словно сам он в свое время не был в нее замешан и не он был тем человеком, что любил Генриетту. Генриетта была и остается, ведь и ныне она жива-здорова, равно как и ее отец, тот самый старый лев, которому наверняка уже исполнилось девяносто лет, если не более того, итак, Генриетта была единственной дщерью сего старого льва, породившего ее в преклонных годах, известного банкира Теодора ван Акерна. По завершении с отличием курса обучения доктор Шошан был назначен, по рекомендации своего профессора, пастырем конгрегации в Амерсфоорте, где имя его в кратчайшее время прогремело благодаря превосходным проповедям, кои произносил он в церкви каждое воскресенье. Нет ничего удивительного, что с точки зрения содержания этих проповедей, широты их размаха, глубины проникновения и вложенных в них познаний они превосходили все то, что дотоле слыхивали амерсфоортские уши, ведь, как известно, сей городок до его прибытия не мог похвастаться выдающимися пастырями.
– Но что вас, конечно, удивит, – сказал доктор Шошан, покраснев, – так это приятный слуху голос, который был у меня в те времена. Вы, естественно, и представить себе не можете, что у этого хриплого старикана, задыхающегося, кашляющего…
Быть может, мне следовало признаться ему, что я не только представляю себе, но даже помню его голос еще со времен, предшествовавших амерсфоортским проповедям. Но я ничего не сказал, а только кивнул, возможно потому, что чувствовал: память о приятном голосе библиотекаря из библиотеки Бней-Брит больше принадлежит миру моего детства, чем старику, сидящему рядом. И еще: я очень остро чувствовал в той ситуации, когда он стал вспоминать о Генриетте, что на самом деле ему не особенно важно, что за человек сидит с ним рядом, что он из себя представляет и какие такие мысли и мнения носятся в его мозгу.
Именно эти-то превосходные проповеди, которые он произносил своим благозвучным голосом, и удостоили его величайшей чести, которую сей городок способен был предоставить человеку, а именно – чести быть приглашенным на парадные трапезы по случаю всеобщих праздников и персональных торжеств старого льва, того Теодора ван Акерна, который на самом деле, в силу своего состояния и личности, властвовал над всем городком и его сателлитами от пригорода Суст до деревушки Спакенбург. Короче говоря, с первой же трапезы, на которой он впервые увидел дочь банкира Генриетту, сердце его было, как говорится, разбито любовью с первого взгляда, так же как и Генриетта прикипела к нему сердцем с первой же произнесенной им проповеди, то есть прежде, чем сам он узнал о ее существовании. Эту великую тайну, наполнившую его сердце величайшим в его жизни счастьем, Генриетта открыла ему спустя несколько месяцев, накануне судьбоносного дня, когда они порешили поведать о своей любви ее родителям и попросить благословения на брак. Старый лев и супруга его львица словно только и ждали того дня не менее, чем о нем помышляли влюбленные, и все должно было завершиться самым лучшим образом, когда бы не маленькое недоразумение, ошибочка, изначально заложенная в данном сватовстве. В силу иностранного произношения доктора Шошана родители не знали в точности, каково происхождение сего молодого служителя культа. Старик полагал, что тот прибыл из Германии, а точнее – из Пруссии, то есть является истинным берлинцем, в то время как мать пришла к выводу, что он француз, уроженец Парижа. Когда он сообщил им, что родился не в Париже и не в Берлине, но в самом Иерусалиме, неподалеку от того места, где происходила Тайная вечеря, и что он не принадлежит ни к прусскому, ни к французскому народу, но к народу Иисуса, все были словно громом поражены, старушка впала в столбняк, и сердце ее едва не остановилось. Возможно, что старик, абсолютно пренебрегавший мнением окружающего его и зависимого от него общества и обладавший сердцем безупречно отважным, в конце концов примирился бы с этим, но жена его ни под каким видом не готова была к такому чудовищному позору.
– Генриетта не будет женой еврея!
Так она постановила, и во вспыхнувших вслед за тем спорах молодой священник всякий раз, когда старушенция вонзала в него свои ненавидящие взгляды, чувствовал себя так, словно он сам, своими собственными руками вбивал гвозди в тело распинаемого Иисуса. Старик был погружен в непроходимое тяжелое молчание, старуха угрожала, что покончит с собой, ибо только через ее труп может осуществиться этот позорный брак, а глазки Генриетты непрерывно источали слезы. Генриетта была подобна нежному тепличному цветку, всю жизнь росла она и цвела под защитой тепла и семейной любви и всеми своими поступками стремилась доставить утешение и радость родителям. Невыносимо тяжелой была для нее мысль о том, что, последовав своей сердечной склонности, не только не принесет своей семье никакой отрады, но разрушит ее и, быть может, заставит мать собственной рукою истребить свою материнскую душу. Доктор Шошан, любивший ее по-настоящему и воистину желавший ей только добра, разрешил ее жизненную дилемму истинно христианским путем милосердия, жалости и любви – он попросту исчез из того городка и из жизни Генриетты, а последнее письмо к ней, в котором все объяснял, переслал ей при помощи ее лучшей подруги Паулы, которая спустя год вышла за него замуж, той самой жены его Паулы, которая только что отменила ежедневный урок Торы из-за желания своей богатой подруги пригласить ее на вечернюю чашечку чаю, и все из-за платонической любви к богатым людям.