Текст книги "Лето на улице Пророков"
Автор книги: Давид Шахар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Папа, благословенна память его…
Разговаривая с Гавриэлем о его отце, госпожа Луриа говорила «папа», а о собственном отце говорила «дедушка», всегда добавляя к этим словам определенный артикль. Выражением «твой отец» она пользовалась, когда дух ее был удручен и буен, и все претензии и упреки к покойному мужу всплывали в ней заново во всей их свежести и остроте, словно сидел он, живой и сущий, напротив нее. «Вы ведь похожи с твоим отцом, как две капли воды, ведь ты кость от кости его и плоть от плоти» – эта фраза предназначалась для сходства их дурных черт, в то время как зачины типа «ты так похож в этом на папу» или «в этом папа был похож на тебя» возвещали умиление всем тем прекрасным, что Гавриэль унаследовал от отца.
– Папа, благословенна память его, который был таким добрым, который был, в сущности, слишком добрым и разбрасывал свои деньги направо и налево на всевозможные благотворительные дела, это он, папа, убедил Дана Гуткина ехать, и он же помог ему деньгами и связями и рекомендательными письмами. При всем при том все, что он ему посылал, было ведь ничто по сравнению с тем, что он давал тебе все годы, когда ты был во Франции. Я еще помню, какой у него был вид, когда мы его провожали на пароход, папа и я. Он плыл в самом плохом отделении, где несчастные пассажиры не получали еду. Каждый из них во время плаванья питался своим, и он запасся жестянкой оливок и двумя пачками мацы и на этих оливках и маце добрался до Англии. Но ты бы посмотрел, как он оттуда вернулся! На самом деле еще до возвращения он был назначен здесь мировым судьей и в короткое время поднялся до Верховного суда и стал кавалером ордена пятой степени. Да что это я рассказываю тебе сказки прежних времен! Вот тебе твои ровесники – твои дружки, которые учились вместе с тобой. Вот, например, Ицик Блюм, который тебе в подметки не годится… Да и кто из всех дружков, которые учились вместе с тобой, годится тебе в подметки? Ведь все они просто ничто рядом с тобой. Ицик Блюм этот самый, сын этого гадкого и тупого побирушки, поехал себе в Бейрут учиться там в американском университете, вернулся доктором химии, открыл аптеку и превратился в важного человека. А посмотри, как вернулся ты, что был в детстве всегда словно царский сын по сравнению со всеми иерусалимскими нищими, доходягами и попрошайками? Отправился в путь как принц и там ни в чем не нуждался, пока не прекратил учебу. И вправду, спрашиваю я тебя: как ты там жил с тех пор, как папа перестал посылать тебе деньги? Как ты жил три года в большом, чужом и жестоком городе без гроша на развод? Меня дрожь пронимает, стоит мне подумать, как ты там очутился на улице. Надеюсь, что эта ужасная жизнь хоть не повредила твоему здоровью. Главное – береги свое здоровье, а все прочее: почетные титулы, важные должности, капиталы – все это и правда не имеет значения.
С течением дней, пока Гавриэль продолжал проводить свои утра в этом красном кресле за курением сигарет и питьем кофе, я постоянно слышал из уст его матери ту же самую песенку, начинавшуюся с аккорда сожаления о сокрытом в ее сыне величии, не вышедшем из своих тайников на свет божий, продолжавшуюся осуждением всех презренных ничтожеств, когтями и пинками пробивающихся к зловонным вершинам мнимой славы и внешнего почета, переходившую в гимн-славословие подлинным талантам, даденным Гавриэлю от рождения, и завершавшуюся кодой, в которой звучали принципы, необходимые для существования человека в материальном мире, то есть – правила сохранения телесного здоровья.
Исходя из тех же принципов, необходимых тому же человеку для существования в мире сем, она выражала иногда удовлетворение тем фактом, что Гавриэль в конце концов не завершил свое медицинское образование в Париже, то есть самой неудачей его карьеры, по поводу чего она, как правило, выражала свое сожаление. Просто чудо было сотворено ради нее, повторяла госпожа Луриа, что Гавриэль не врач, ведь если бы он был врачом, его жизнь подвергалась бы постоянной опасности со стороны родичей всех больных, которые по зрелом размышлении покидали сей мир. Безутешные члены семей стали бы возлагать на него ответственность за смерть этих больных, платили бы ему ненавистью и стремились бы ему отомстить. Уже однажды подобная история случилась с одним зубным врачом, доктором Мельманом, который по ошибке вырвал зуб, вокруг которого все было воспалено и гноилось. От той операции больной получил заражение крови и умер. Среди родственников больного пронесся слух… А были они не то из Персии, не то из Урфы, из тех, что не церемонятся, тех, что понаехали из-за гор Араратских и из-за гор Тьмы, из какой-то Богом забытой дыры между Персией и Медианом, и все они, всем кланом, собрались с ним расправиться и отомстить за кровь своего родича. Короче говоря, а что тут много говорить, пришлось этому доктору под покровом ночи спасать свою жизнь, бежать, стуча зубами, до самой Америки и не возвращаться сюда прежде, чем не прошло много лет, да и то лишь после того, как он сменил имя и стал зваться доктор Яркони. Много их, этих больных, что не выздоравливают от своих болезней и умирают от них. Есть такие, что запирают, несмотря на вмешательство врача, а большинство их умирает из-за вмешательства врача. И те и другие одинаково угрожают жизни врача даже тогда, когда приезжают не из-за гор Араратских, а из-за широкого моря-океана. Кроме глазного врача, доктора Ландау, она не знает ни единого врача, которому можно доверять. И даже самого доктора Ландау, который вылечил массу страшных болезней всего этого сброда от Инда до земли Куш, разве не подкараулил его какой-то араб во время последних событий и не воткнул ему кинжал в спину? А араб этот в свое время не ослеп только благодаря исключительным стараниям доктора Ландау. А если ты спрашиваешь, как такое возможно, то, видать, не знаешь, как сильно на арабов действует подстрекательство: достаточно арабскому шейху подняться в пятницу на кафедру в мечети и объяснить правоверным, что все их беды приходят к ним от евреев и провозгласить «иттабах аль-яхуд», то есть «убей еврея», чтобы все прямо из мечети кинулись на улицы убивать евреев, даже если их самих еврейские врачи вылечили от смертельных болезней.
Хорошо также, что не вздумал он изучать законы и не стал юристом, ведь и тот обычно приобретает ненависть клиентов. Никогда адвокат не понимает дела так, как хочется клиенту, и уже это – источник трений между ними. С этого момента клиент начинает подозревать своего адвоката в том, что тот сговорился с его врагами, а в конце, если ему случится проиграть дело, тут уж его ненависти предела нет. И вот, так же как госпожа Луриа обнаруживала в каждом продукте и в каждой приправе тайного врага здоровья, ее глазам открывались опасности, кроющиеся в каждой профессии, о которой она задумывалась. В конце концов она не нашла для человека ничего лучше, чем должность консула одной из дальних заморских стран, как та, что была у Иегуды Проспера, да почиет он в раю, который был при турках консулом Испании. Но даже и эта должность не совершенно лишена опасностей, и главная среди них – зависть. Почет и уважение, которые она приносит, вызывают зависть людскую. Она, будучи женою консула Испании в Иерусалиме во дни турецкого владычества, прекрасно знает, что значит человеку быть консулом и жене его быть консульшей, и пусть ей не рассказывают сказки. Ничего от него, от консула, не требуется, только бы приятно проводил время на приемах, торжествах и банкетах, и чем больше такой консул бегает с приема на прием и с одного торжества на другое, тем больше ему славы и почета. Что же, однако? Чтобы быть увенчанным таким званием, прежде всего должно быть большим богачом, человеком деловым и крепко стоящим на ногах в этом мире со всеми его скрытыми механизмами, человеком, сведущим в государственных порядках, то есть знающим, где, когда и кому дать подходящий бакшиш, одним словом – человеком, всеми уважаемым, приемлемым для властей и приятным всем тем, кто в верхах, каким и был старый турецкий распутник. А если ты скажешь, что старик был мечтателем, витавшим в мире восточных фантазий и стремившимся походить на Моисея, если ты так скажешь, следовательно, ты его не знал и не разбирался в его натуре. Этот старый лис был практичен, как никто другой, единственный в своем роде дока, умевший и упрямых переупрямить, и лукавых перелукавить. Все его восточные фантазии сидели у него в особом отделении, запертые на засов. Не они над ним властвовали, а он над ними, и не выпускал их из-под ареста кроме как под кровом собственного дома. Только перед нею давал он волю всем своим иллюзиям, словно какой-то прекраснодушный фантазер, стремящийся только вывести свой народ из рабства, подобно учителю нашему Моисею. Если бы Гавриэль был деловым человеком, как его отец, у нее бы гора с плеч свалилась. Только тогда была бы у нее опора и уверенность, что он найдет свой путь в жизни и во всем, к чему обратится, достигнет успеха. В первые недели по его возвращении, когда отстраненный и отсутствующий взгляд ее натыкался на Гавриэля, сидевшего в красном кресле, она отрывалась от своей еды и говорила ему:
– Если бы ты был деловым человеком, как твой отец, а не блаженным, как твой дедушка, я могла бы умереть спокойно.
В ее речи, в которых выговаривала она свою печаль и тревогу, вплетался оттенок раздражения на сына, что не сумел выбрать для себя из всей благодати наследия своих предков прекрасные качества, необходимые для благополучной и уютной жизни в мире сем. Ведь мог он, например, унаследовать от своего отца деловую хватку и умение навязать свою волю окружающим, и профессиональную хватку от ее отца, и прекрасно вооруженный тем и другим идти от победы к победе и плевать на весь мир! Но нет: Гавриэль Луриа – не тот человек, что принесет утешение своей старой и больной матери. Вместо этого Гавриэль со всей своей великой опрометчивостью загреб одной рукою пригоршню восточных фантазий своего отца, а другой рукою – блажи ее отца, всю беспомощность, из-за которой тот умер голым и босым, хоть и был лучшим на всем турецком Востоке краснодеревщиком, к которому ехали из Яффы, и из Бейрута, и даже из Дамаска, чтобы он чуть не даром сделал им мебель. Даже назначенную ему за работу ничтожную плату ему не платили, потому что сразу видели, с кем имеют дело. Отец ее попросту не принадлежал к миру сему, ведь он всегда пребывал в каком-то телячьем восторге от всяких сказок и воздушных замков, от всяких мидрашей и притч, которыми пичкали его синагогальные старосты и прочие бородатые и пейсатые мерзавцы вместо того чтобы заплатить ему за аронот-кодеш, которые он для них делал. И эту-то исключительную блажь, приносившую одни страдания и ему самому, и его жене, и особенно детям малым, ее единственный сын должен был унаследовать! Но сын ее, который, слава Богу, не находится в плену мидрашей и притч, в каких облаках витает он, сидя там, в красном кресле?
В том красном кресле Гавриэль проводил значительную часть своего дня и по утрам даже брился в нем, не вставая. В том же кресле я однажды видел и его отца, брившегося опасной бритвой незадолго до смерти. На самом деле это сеньор Моиз стоял над ним, слегка расставив свои длинные ноги и с выражением абсолютной поглощенности своим возвышенным и тонким занятием, не лишенным оттенка священнодействия. Внезапно старик что-то сердито пробормотал и велел ему немедленно принести большое зеркало с кухни, ибо он решительно вознамерился побриться самостоятельно. Лицо Моиза искривилось, словно он собирался разрыдаться от внезапного горя, и он остался стоять на месте с бритвою в вытянутой руке, потрясенный приказом старика. Уже долгие годы Иегуда Проспер не держал в своих дрожащих руках бритвы, и даже в те далекие дни, когда находился в полном расцвете физических сил и руки его были ему послушны и выполняли все тончайшие детали его переменчивых желаний, даже тогда предпочитал он вверять бритье своей бороды рукам цирюльника. Сеньору Моизу отнюдь не приходило в голову ослушаться своего господина, но ему было ясно, что в ту же минуту, когда он передаст ему тщательно отточенную при помощи кожаной ленты бритву, жизнь старика будет в опасности, ведь бритва в дрожащих руках может перерезать ему горло, если случится с ним как раз в этот момент стариковский спазм. Старик протянул трясущуюся руку за бритвой, и Моиз отпрянул. На миг мне показалось, что из-за любви и верности своему господину его оруженосец откажется исполнить приказ, и пока бессильная рука продолжала колыхаться в воздухе, лысый старик, погруженный в кресло и обернутый полотенцем перед тазиком с пенящейся мыльной водой, выглядел как младенец, чьи волосы еще не отросли, полный возмущения оттого, что стоящий над ним кормилец отказывается дать ему поиграть искрящимся лезвием ножа. Тончайшим, как отточенное лезвие бритвы, был миг перехода сеньора Моиза из состояния оруженосца, верующего в своего владыку и следующего его заповедям, не размышляя на их счет, в слугу, противящегося воле господина и распространяющего на него логику своей любви, но то был лишь переходный момент. Тот самый старик, который не мог преодолеть дрожь в руках и спазмы в горле, сумел совладать с твердой рукою сеньора Моиза, медленно и осторожно вложившей бритву в протянутую к нему ладонь. Всю свою жизнь старик продолжал бриться опасной бритвой только потому, что так и не смог приспособиться к станку, остававшемуся для него сложным, причудливым и опасным устройством, хоть ему и объясняли, что предназначен он для облегчения процесса бритья и избавления от опасностей опасной бритвы, а отнюдь не из-за формального консерватизма, которого в нем вовсе не было. Наоборот, он ведь всю жизнь старался, как говорят пропагандисты и прогрессисты, шагать в ногу со временем и был из первых выдающихся личностей Оттоманской империи, сменивших красную феску на черный лондонский котелок и кальян – на английскую сигарету. Гавриэль уже не знал, как и взяться за опасную бритву, но подобно отцу всегда брился сидя и в летние дни всегда делал это на балконе у железного столика о трех ножках. В отличие от старика Гавриэль брезговал бритьем у парикмахера, несмотря на то что любил стричься и, как мне кажется, ходил к парикмахеру, Хаиму Коэн-Цедеку, по крайней мере раз в месяц. Волос у него было в изобилии, несмотря на два глубоких мыса широчайшего лба (правый мыс был глубже, чем левый), и никаких признаков поредения не наблюдалось и к сорока годам, дававшим о себе знать лишь несколькими прядками седины, появившимися, по его словам, еще когда он был парнем лет двадцати с небольшим. Из-за густоты волос у него не было «дорожки», как именовал он пробор, и он зачесывал волосы назад расческой и щеткой, после того как обрызгивал и ту и другую водой, чтобы волосы не спутывались. То же самое стремление избежать спутанных волос по крайней мере раз в месяц толкало его в руки парикмахера. Он любил стричься очень коротко и постоянно напоминал парикмахеру, чтобы тот как можно короче выстригал волосы на затылке и на висках, на манер британских солдат.
– Я не хочу выглядеть философствующим художником, – сказал он парикмахеру, пытавшемуся убедить его отпустить бакенбарды, а в другой раз сказал ему:
– Не делайте из меня общественника, пишущего стихи. Ведь вы знаете, что мне нужна английская прическа.
Молодежи наших дней, в которые записываю я эти воспоминания, отращивающей волосы на английский манер – под «Битлз» и всех прочих, трудно, конечно, представить себе, что тридцать лет назад английская прическа была синонимом стрижки в строгом армейском духе. Однажды он долго не стригся по болезни и, подойдя к зеркалу и увидев свою беспорядочную шевелюру, раскинувшуюся во всех направлениях, наморщил лоб и сказал не то с тревогой, не то с торжеством:
– А теперь я наконец выгляжу, как сошедший с ума немецкий композитор.
Это выражение: «Я выгляжу как сошедший с ума немецкий композитор» он повторял во всех тех случаях, когда по небрежению или в спешке не следил за своей одеждой – за белизной рубашки или отглаженностью брючных складок. В сущности, он так старался не выглядеть безумным сочинителем мелодий, что появлялся, особенно в первые недели по возвращении домой, в образе французского бонвивана, который только тем и живет, что увивается за женщинами и гоняется за прочими радостями мира сего в их самой банальной форме, французского бонвивана самого назойливого типа – армейского, эдакий офицерик, проводящий отпуск в городе, переодевшись в штатское. Парикмахер, по опыту знавший, что Гавриэль не готов вверить свое лицо для бритья в чужие руки, не отчаивался и снова повторял каждый раз с деловым и озабоченным видом: «Стрижка или бритье?» Профессиональная гордость его была уязвлена упрямым отказом, поскольку он совершенно не понимал, отчего это Гавриэль, любивший ощущать прикосновение бритвы в руках парикмахера на затылке и за ушами, так избегал прикосновений той же бритвы в той же руке к коже своего лица. У него вообще была прекрасная смуглая кожа, легко загоравшая на солнце. Вместе с тем на лице она была очень чувствительна к любому прикосновению. Если бритва располагалась под непривычным ему углом, в этом месте возникало раздражение, и порой он сам невзначай вызывал у себя раздражение кожи, особенно в те минуты, когда бывал по какой-либо причине взволнован или рассержен. Эта повышенная раздражительность кожи лица давала о себе знать в отношениях, столь же далеких от его отношений с парикмахером, сколь далек восток от запада, а именно – в его отношениях с теми женщинами, с которыми он только спал, то есть совокуплялся с ними, не целуя и ни под каким видом не приближая к их коже кожу своего лица. Единственным, что напоминало в этих отношениях его отношения с парикмахером, была обида, ибо и они, подобно парикмахеру, расставались с Гавриэлем оскорбленными. В то же время были женщины, с первой же встречи возбуждавшие в Гавриэле стремление прижаться к ним лицом и поцеловать, но до этого мы еще не дошли, поскольку Гавриэль занят пока приготовлениями к бритью, а я лишь намеревался описать здесь черты сходства и различия между ним и его отцом во всем, что связано с проблемами бритья.
Во время подготовки к бритью, расставления всего необходимого на балконном столике и особенно в то время, которое требовалось для нагрева воды на примусе, Гавриэль заливался пением, как правило, сам не обращая внимания на то, что поет. Поэтому не раз бывал он внезапно потрясен и разозлен, когда из комнаты высовывалась материнская голова, обмотанная влажной белой тряпкой против головокружения, и взывала к нему:
– Может быть, ты уже прекратишь так громко петь! Почему ты начинаешь поднимать шум именно тогда, когда я чувствую, что моя голова разламывается от боли? Ты ведь голосом похож на своего отца. Это не голос, а львиный рык из леса. И скажи мне, пожалуйста, чем ты лучше этого польского филина госпожи Ландау? Почему вы с этим польским филином объединились, чтобы сжить меня со свету? Как только тот прекращает барабанить изо всех сил по проклятому роялю, этот начинает рычать как лев.
Гнев и горечь в ее голосе и словах и в нем вызывали гнев и горечь, мигом отбивавшие желание петь.
В первые дни по возвращении на родину он, нагревая по утрам на примусе воду для бритья, напевал по-французски народную детскую песенку: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря» мягким баритоном, повышавшимся и крепнувшим с нарастанием темпа и время от времени норовившим удариться в пафос. Он сам никогда не замечал в своем голосе патетических оттенков и, когда ему на это указывали, бывал по-настоящему оскорблен, ведь он чурался всяких проявлений пафоса как в пении, так и в любой другой сфере. Напевая и поправляя фитиль в ожидании пара, который должен был начать подниматься из кастрюли с водой, он отстукивал пальцами ритм.
– Как это прекрасно, – сказал он, объяснив мне слова песенки. – Сколько ностальгического есть в этих простых словах: «По пути я встретил дочку жнеца! Да-да, встретил я дочку косаря».
Я же сначала не восхитился ни мотивом, ни словами. Мотив не вызвал во мне никакого отклика, а простые эти слова не говорили мне, в сущности, ничего, и меня заинтересовала только история, которую он рассказал о своем пребывании в той деревушке во французской провинции Бретань, где он услышал эту песню. Только годы спустя, когда внезапно эти звуки понеслись на радиоволнах из окна дома, рядом с которым я случайно проходил, сердце мое сжалось от налетевшей бури воспоминаний, и я понял, что такое «прилив ностальгии», о котором он говорил тогда. О каждой песне, которую он пел, Гавриэль говорил, что это – «прилив ностальгии». Проходя мимо старинных крестьянских домов между живых изгородей к деревянному мосту через речку, ведущему к тропинке в поле, он весь напрягался в ожидании возникновения девушки прямо из колосящейся нивы, из ветра Карнакского залива, несущего запах Атлантического океана, из речной воды, лижущей корни живых изгородей, из камней старинных домов, грезящих столетиями обо всех поколениях родившихся и умерших в деревянных кроватях под балдахинами с кисейными кружевами, из стволов гигантских дубов, оставшихся от леса, из развалин крепости на вершине холма, из ритма дыхания этой земли, и порывов ее ветров, и цветов ее закатов, отлившихся в мелодию этого народа и в слова этой песни: «По пути я встретил дочку жнеца». Он ждал, что девушка выйдет из полей и встретит его на дощатом деревянном мосту, и улыбнется ему глазами, и упадет в его объятия, и откроет ему свой источник, дабы он проник в его тайны.
Словно проникая в тайну, залезал он в свою старинную кровать в старинной комнате старинной фермы у подножия разрушенной крепости. Эта бретонская кровать, на наречии местных жителей называемая «закрытой кроватью», целиком сделана из дерева с орнаментальной резьбой, подобной кружевам. Когда ее подвижные двери закрыты, она выглядит как чрезмерно высокий и широкий комод с оконцами и глазками, вплетенными в резные орнаменты. Чтобы открыть ее, поднимаются на высокую приступку, тянущуюся по всему основанию и также украшенную перекрещивающимися клетками и переплетенными кружками, а когда ее отодвигают, выясняется, что это не что иное, как подвижный ларь, который можно отпереть и сложить в него белье. Взобравшись на этот ларь-постамент и разведя в стороны дверцы, человек обнаруживает перед собою кровать, открывающуюся ему со всеми своими подушками и перинами в недрах, огороженных со всех сторон высокими стенками, поддерживающими прикрывающий ее сверху балдахин, а войдя внутрь и затворив за собою двери, оказывается вдруг в замкнутом мире, в темноте, внутри которой мягко светятся клетки оконцев и кружки глазков. Дому-кровати, как и дому-ферме, было около четырехсот лет, и старая хозяйка утверждала про некоторые другие предметы, что и они достигли столь же выдающегося возраста. В отличие от них простыни и наволочки были еще совсем молодыми, не достигшими и семидесяти лет. Все это хозяйка-старушка рассказывала ему по-французски, ибо была женщиной просвещенной, но со служанкой, которая была еще старее, чем она сама, и со всеми работниками на ферме разговаривала она на местном наречии, на старобретонском языке. До великой войны (той, что у нас нынче называется Первой мировой, а все эти вещи Гавриэль слышал от нее примерно за год до возвращения в Иерусалим, то есть года за четыре до начала Второй мировой войны) ни один из сельскохозяйственных рабочих на ее ферме и на трех соседних, а деревня состояла всего из четырех хозяйств, не знал ни слова по-французски. Только когда началась война и они пошли на фронт вместе с французскими частями, то за четыре года службы в армии научились понимать этот чужой язык. С тех пор уже и девушки стали менять наряды: черные юбки, расшитые фартуки и кружевные чепцы – «на парижские платья, сшитые по вкусу грубой толпы». В первое же утро, когда он раскрыл глаза под балдахином своей доисторической кровати, хозяйка фермы, принесшая ему в постель завтрак на жестяном подносе, рассказала ему историю, произошедшую с красавицей Мадлен триста лет назад. Пока он жил в ее доме в качестве богатого студента из Парижа, приехавшего в район Карнака исследовать первобытные мегалиты[76], она собственноручно подавала ему завтрак, приготовленный старой служанкой, почитавшейся недостойной чести подношения крепкого ароматного кофе и горячих булочек, намазанных маслом и джемом, ученому гостю. Одна из ее прародительниц, родившаяся около трехсот лет назад в этой самой постели, звалась Красавицей Мадлен, ибо и впрямь была красавицей, восхищавшей взоры всех и каждого, прекрасной и полной радости жизни и жажды наслаждений мира сего. Она приятно проводила время и путалась с красивейшими из местных мужчин, но грехи эти таила в сердце своем и не сознавалась в них священнику на исповеди. И вот однажды Сатана явился ей в образе молодого аристократа-иностранца, приехавшего из Парижа, чтобы увидеть дольмены и менгиры – гигантские каменные глыбы, оставшиеся от тех, кто жил здесь много тысячелетий назад и поклонялся Солнцу, Луне и созвездиям. Красавица Мадлен была его проводницей и водила его к рядам столбов, каждый из которых был сделан из цельного кремня семиметровой высоты, и к дольменам, туда, где находится «Стол торговцев» – громадная каменная плита, на которой вытесаны различные плоды и колосья. И там, на этом «Столе торговцев», возлегла с ним и полюбила его всем сердцем. С тех пор Красавица Мадлен только и старалась, чтобы угодить ему, чужому этому французскому аристократу, который был, как нам известно, самим Сатаной, и насытить его наслаждениями, но тот, вместо того чтобы радоваться ей, день за днем, казалось, погружался во все большую тоску. Сердце ее разрывалось при виде этого, и она упала перед ним на колени и умоляла поведать, что она еще должна сделать для него, и взывала к нему, чтобы просил от нее чего хочет – и будет ему дано. «Когда б отведать мне от святого причастия, – ответствовал он, – спасена была бы жизнь моя». «И только? – воскликнула Красавица Мадлен, и поразилась, и возрадовалась премного. – Что может быть проще?» – «Когда б дала ты мне от хлеба святого вкусить и вина святого испить, спаслась бы душа моя тобою», – сказал ей Сатана. И поспешила она легкими своими стопами к церкви, и прокралась тайком в камору священника, что за завесою, и простерла руку свою к просфоре и к меху с вином, дабы доставить их возлюбленному сердца своего. И не думала Красавица Мадлен, и не чуяла, и на сердце свое не положила, что хлеб святой – плоть Христова, дарованная верующим в святости, дабы ею обрели спасение, и вино святое – кровь, данная священникам для освящения душ, как сказано: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите: сие есть Тело Мое. И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все; ибо сие есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов»[77].
– Ну и чем же она кончила? – спросил Гавриэль.
– Она умерла в этой самой постели, где лежит сударь, – ответила фермерша. – Я уж вам сказывала, что это дело случилось почти триста лет назад. Умерев, спустилась она в ад, и до сего дня мается душа ее муками голода и жажды. Священник нашей церкви всегда повторяет нам в своих проповедях рассказ о делах этой Красавицы Мадлен и о страшных муках голода и жажды, которыми душа ее мается в аду. Дело это известно по всей стране, и не только в нашей церкви, но и во всех церквах в округе проповедуют священники о том, что наделала Красавица Мадлен – и в церкви Локмайакра, и в церкви Киброна, и в церкви Гавирини, и даже в церкви города Ванн. Иногда дух ее шастает по этому дому – ищет она своего возлюбленного, чтоб насытил ее хлебом и напоил водою, иногда открывает шкафы, роется в ящиках и копается в корзинах, чтоб украсть чего съестного. Если слыхать среди ночи скрип отворяющейся двери или до ушей доносится шуршание из ящиков, то тому, кто спит в этой старой кровати, надобно только перекреститься и призвать Отца и Сына и Духа Святого, или Пресвятую Деву, чтобы прогнать дух Красавицы Мадлен.
– Только ли слышно ее или еще и видно? – спросил Гавриэль.
– Еще как видно! Вестимо, видно ее! – ответила фермерша. – Последний раз я ее видала всего дюжину лет назад. Стройная она и пригожая, и глаза ее серые большущие, и нос у ней прямой, и ноздри его тонкие и дрожат, и рот у ней пухлый и алый и махонький, и нижняя губка толстее верхней, и щечки у ней пышные, и волоса у ней черные, и кожа белая, а на голове венец кружевной в виде крыльев бабочки, и держится она прямо и горделиво и вся огнями переливается от Сатаны, что к ней пристал, да от голода и жажды, что жгут ее внутренности.
Забравшись ночью в свою кровать, Гавриэль все свои помыслы направил на Красавицу Мадлен, чтобы в полночь предстала она перед его глазами, и, закрыв за собою двери и улегшись на спину в темной ее кабине, начал ждать, что сейчас почувствует явление далекого и чужого мира, окружающего его со всех сторон. Но вместо чужого и далекого духа, явления которого он ждал, его объяла легкая нега и болезненное томление наполнило его открытые глаза слезами, когда увидел он дедушку, сидящего в своей мастерской и вырезывающего узоры из гранатов и колосьев на масличной доске, которой предстояло стать притолокой шкафа. Тяжелый запах дерева окутал его со всех сторон, запах стенок и балдахина древней бретонской кровати, внутри которой он лежал, и, вдыхая воздух чужой кровати, в которой пребывал в полном сознании, он одновременно совершенно отчетливо увидел, как резец в руке дедушки полукругом входит между жилками в плоть масличного дерева, и услышал писк расщепляемой древесины и хруст стружки под своими ногами, ногами шестилетнего мальчугана, пришедшего показать дедушке новые башмаки, которые ему только что купили – черные, лаковые, блестящие, приятно поскрипывающие при ходьбе. Дедушка отрывается от работы, вытирает руки фартуком. Берет его на руки и сажает к себе на колено. Дедушка поет ему песенку и покачивает в такт коленом. Дедушка поет: «Дедушка едет в дальние края, дедушка едет в дальние края». И правда, полгода или год спустя дедушка уехал в дальние края, и больше Гавриэль его не видел, потому что дедушка умер. Дедушка отирает фартуком опилки с новых башмаков Гавриэля и обещает, что и он сделает ему прекрасный подарок, но пройдет много недель, прежде чем подарок будет готов.