355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дан Цалка » На пути в Халеб » Текст книги (страница 5)
На пути в Халеб
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 06:30

Текст книги "На пути в Халеб"


Автор книги: Дан Цалка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

«Ничтожества, жалкие козявки», – подумал Лала Осман.

– А теперь? – снова спросил толстяк.

– Четыре, шесть, – отвечал старик. Несмотря на его очевидный успех, собравшиеся все еще не утратили интереса к игре.

Несколько минут спустя старик приложил руку ко лбу. Солдат объявил, что старец устал, представление окончено, а публике предлагается пожертвовать несколько монет на нужды тюрьмы. Наконец солдат потянул за цепь, и они ушли.

Стоявший рядом посетитель объяснил Лале, что старик– сумасшедший, не помнит даже, как его зовут, что он сидит в тюрьме и охранник порой выводит его в людные места потешить прохожих.

Лала Осман почему-то был уверен, что это тот, кого он ищет. Он направился к тюрьме, круглому, похожему на башню зданию с толстыми облупленными стенами – строению кособокому и громоздкому. Лала Осман постучал дверным молотком. Над дверью отворилось окошко, и показалась голова сторожа.

«Похоже, настал решающий час моей жизни», – подумал Лала. С высоты тюремных ступеней ему были видны во дворе мечети коленопреклоненные мусульмане на разостланных ковриках. Он последовал за сторожем.

Они вошли в темную камеру, сторож засветил две свечи и вышел. Лала Осман не сводил глаз с человека, сидевшего на охапке соломы.

– Ты пришел мне помочь? – спросил старик.

– Кто ты? – задал вопрос Лала.

Старик молча изучал лицо гостя, мелко подергивая головой.

– Я – ученик Йосефа дела Рейна.

– Ты – Иегуда Меир?

– Да, – подтвердил старик и часто заморгал. В темной камере был разлит кисловатый запах безумия. – Да, я последний из его учеников, хранитель его тайн, но я заключен в темницу и провожу остаток дней в мученьях, и нет лекарства, способного облегчить страдания моего тела.

Узник смолк, только голова его подергивалась, как прежде. После непродолжительного молчания он снова спросил:

– Ты пришел мне помочь?

– А чего ты хочешь?

– Я хочу выйти отсюда, – ответил Иегуда Меир, – и разыскать моего учителя.

– Разве твой учитель не умер много лет назад?

Старик приподнялся и хрипло прошептал ему на ухо:

– Все это ложь. Скажи, ты можешь вызволить меня отсюда?

– Могу, – ответил Лала Осман.

– Если так, уйдем отсюда немедля, чтобы мой учитель не успел слишком отдалиться.

С этими словами Иегуда Меир указал на зарешеченное оконце, но вдруг схватился за сердце и упал.

Лала Осман приложил ухо к вонючим тряпкам и ничего не расслышал. Он был еще молод, и на глаза его навернулись слезы обиды, оттого что желанная возможность ускользнула от него, можно сказать, ушла из-под носа. Он гордо выпрямился и, с презрением пнув башмаком мертвое тело, глянул вверх. В переплете оконной решетки застыла одинокая звезда.

Лала Осман равнодушно смотрел на звезду. Искавшие его повсюду телохранители стояли на ступенях тюрьмы и улыбались своему повелителю.

– Я подавал милостыню нищим и нуждающимся, – объяснил им Лала Осман и подумал о том, какие государственные должности ожидают его в будущем, и о переменчивой моде при дворе Сулеймана Великолепного. «Будто подготовиться к длительному путешествию, – сказал он про себя. – Так говорят люди».

Телохранители смеялись и радостно восклицали:

– Да здравствует Лала Осман!

Часом позже Лала Осман стоял на палубе корабля и записывал, что в порту Цеда требует починки. Он также проверил накладные фуража и мяса – груза, который вез для конников, поджидавших его в Тунисе.

Подмастерье

Пер. З. Копельман

В конце позапрошлого столетия жил в Иерусалиме бедный сапожник по имени Шауль Брахия Азуз. Жилище его примыкало к синагоге раби Иоханана бен Закая, в которой хранятся шофар пророка Илии и кувшинчик с елеем для помазания Мессии. Дед Азуза принадлежал к саббатианской секте дёнме в Салониках, прибыл на Землю Израиля при туманных обстоятельствах, и сапожник с детства помнил его странные молитвы и песнопения. После смерти родителей Азуз остался в полном одиночестве и жил все в том же полуразвалившемся каменном доме с подпорками из почерневших бревен.

Сапожник Азуз был тучен и плешив – любил поесть свежеиспеченного, теплого еще хлеба и хлебнуть арака. К нему мало кто заглядывал, но среди этих немногих был один, являвшийся всякий день дважды – под утро и в полдень; он трубил в шофар в каждом углу синагоги, оглашая пространство звуками краткими и мощными, как сигналы военного горна, и непременно задерживался подольше возле кресла пророка Элиягу и возле поставца, где хранился кувшинчик с елеем.

Долгие годы мечтал Азуз о подмастерье, который прибирал бы закуток, где он работал, ставил башмаки на просушку и подсоблял в мелочах. Чтобы был кто-то, кому можно приказать, о ком можно позаботиться, кому можно рассказывать истории. Однако он был слишком беден, чтобы держать подмастерье. Обычно он латал старую обувь, а новые башмаки шил редко, потому что мастером был не слишком умелым и усердием тоже не отличался. Так шли годы, и Азуз позабыл о своей мечте.

Однажды зимней ночью, перед рассветом, Азуза разбудил грохот грома и дробный стук дождя по крыше и оконному стеклу. Ему почудилось, будто кто-то скребется у порога. Он встал, завернулся в одеяло и приоткрыл дверь. На улице было холодно, острые иглы дождя яростно впились ему в лицо, град больно хлестал по обнаженным рукам. На одиноких крышах селенья Кфар а-Шилоах распластались черные тучи. Азуз хотел было вернуться в комнату, как вдруг на маленькой площадке возле городской стены увидел нечто, что буквально приковало его к месту – он так и застыл на пороге. На маленькой открытой площадке, дрожа от холода под проливным дождем, стоял посреди лужи голый босоногий Ангел.

Когда кровь снова прихлынула к щекам Азуза, он направился к тому месту, сотрясаясь всем телом и боясь даже взглянуть на Ангела. Лишь увидев его отражение в луже, Азуз поднял наконец глаза. Ангел с ужасом взирал на небо, где свивались, дрожа, змееподобные молнии. Он беззвучно плакал. Вблизи Ангел напоминал невысокого человека. Азуз прикрыл его одеялом и повел к своему жилью, и Ангел пошел рядом – послушно, вежливо, молчаливо.

В комнате Азуз смахнул слезы с лица Ангела, нагрел воды, омыл ему ноги, обсушил волосы и обрядил гостя в старую белую рубаху. Он угостил его чашкой чая с двумя кусочками сахара, а себе налил арак, пребывая в смущении и полнейшем изумлении.

Ангел пил чай, и вдруг лицо его озарилось странным светом, а глаза засияли. Тут Азуза охватила великая радость, и он сказал, вспоминая слова деда и бормотание человека с шофаром о райском саде: «Как на небе, так и на земле, будто в зеркале». Однако Ангел отрицательно покачал головой и вновь залился слезами. Азуз стал расспрашивать его о небесах, но Ангел отвечал лишь какими-то непонятными знаками, и Азуз наконец догадался, что Ангел – немой. Ночью Азузу приснилось, что он выходит поутру на порог своего дома и видит, как с неба дождем падают Ангелы. Он пробудился в страхе: неужто все происшедшее – только сон? Но в углу комнаты белела рубаха Ангела и слышалось его ровное дыхание.

С того дня Ангел поселился у Азуза. Поначалу он ничего в мастерской не делал, зато с готовностью отправлялся исполнять поручения – разносил заказчикам починенную обувь, приносил домой воду и хворост. Как-то раз он собрал рассыпавшиеся по полу закутка деревянные гвозди, в другой раз навощил несколько нитей. Когда наступило лето, он выставлял для просушки башмаки на куполообразной крыше дома. А однажды, когда Азуз заболел, Ангел приточал новые подметки к туфлям какой-то соседки. С годами все привыкли к новому подмастерью. Азуз рассказывал ему всякие истории и пел песни своего деда. Ангел молча улыбался и пил с ним вместе арак.

Взгляд,

или Столетие со дня смерти Пушкина

Пер. З. Копельман

Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома – он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев – и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее – узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки, – или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, лишь более просторная.

Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таковых было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои блистательные награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О Татьяна Николаевна!.. Вкупе с этой грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы – двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.

Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей – пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений – с этим кто ж поспорит, – но ему было бы весьма полезно перечитать свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне шеойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, – и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог – намеренно или случайно? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!

Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я – художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, – не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…

Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время, и лишь когда на то есть особая причина – он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался со двора, словно что-то шуршит или жестко скребет под окнами, – сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел делать глубокий вдох. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке, – дрозд. Он хорошо знал этих птиц.

– Циф-циф, – позвал он.

– Циф-циф… циф! – ответила птичка Черниховскому.

Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда – холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», – и много белого вина. Теперь он занимался голубцами, предварительно как следует перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста – хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, свершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме казалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился было в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова – и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, – что у Толстого не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но, когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов в сравнении с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих – один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой – демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок способен, возможно, создать ящерицу, скорпиона, жучка… И у него еще хватает дерзости мериться своей смекалкой с якобы малым интеллектом Великого Творца! Дима опять подумал о Черниховском: какая жизненная сила в его стихах, какой трепет пульсирует в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и, уж конечно, знал Гомера[28]. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн, – и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, – сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, – и даже если она молчит рядом с тобою – это уже славно, а если она говорит с тобою – это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом – тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою – орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»

Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшиеся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. (Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, того, что весь в шелках и духах.) Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного недоставало – секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, Дима слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства. Ореховое дерево! Отливающие золотом петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем – пожалуйста, переводчиком в суде – будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США – всегда готов. После смерти матери все необходимое ему покупала тетка. Сам он заходил в магазин, только чтобы купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Maриэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти чернодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820-й? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а то того и гляди поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса – похода вроде бы невинного – кто знает, что может он сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам – например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон – что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось – кричит? Сказочная птица грофит – кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их – их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[29].

Кире Тамзиной ждать стало невмоготу. Она откусила кусочек от холодной говядины с лимоном… Сомневаться не приходится – Дима, сам весивший меньше рождественского гуся, умел готовить. Хотя бы это. До чего же скучно было под гнетом всей его учености и заносчивости («Тебе бы не мешало слегка прочистить ушки, Кирочка», – сказал он ей однажды, когда она спутала ударение в ритмически сложном стихе). Его новая квартира, как и прежняя хибара, была типично холостяцким жильем, никакого присутствия женщины ни в чем. Как в склепе. Разве что на катафалк водрузили вкуснейшее мясо. Дима был мертв. Он так и родился мертвым. Любой пустяк был для него важнее жизни. Но много нас еще живых, как перевела Тамара[30], и нам причины нет печалиться. Итак, я предлагаю выпить в его память. С веселым звоном рюмок, с восклицаньем… Пир во время чумы. Сто лет со дня смерти Пушкина. Может, поэтому он пригласил меня и Черниховского. Газеты… Слова… Этот гуляш («по-французски»?) прямо шедевр какой-то. Соус капнул на воротничок ее просторного платья, но ей не хотелось вставать, и она снова отхлебнула водки из длинного фужера. Слова, опостылевшие слова… Нагроможденья слов, будто мятые вонючие окурки…

Шаул-л-ль! Чем больше он пил, тем золотистее делался его обращенный к ней взгляд, даже его сапоги сияли веселее. Наверное, чистил их не меньше получаса, чистил и плевал на них, чистил и плевал, как в романах прошлого века, уснащенных плевками. А кудри – намазал бриллиантином? И все это ради меня? Может быть, сударь хочет, чтобы я помогла ему стащить сапоги? Моя задница супротив его лица, сапог зажат у меня между ногами, а сударь даст мне небольшого шлепка, чтобы облегчить задачу? Всегда все тот же взгляд. Но отчего? Вот и в Берлине тоже… Не Кира ты, Лаура, Беатриче… Они оба, верно, удивляются, что это я в такой дождливый день вылезла из дома и потащилась на это убогое новоселье. Лишь одно волновало ее вот уже три года: еда и выпивка. Ненасытный голод с обонятельными галлюцинациями преследовал ее денно и нощно, сладостный запах печеной картошки, жирных колбас, вкус тоненькой, горячей и влажной кожицы от сосисок, запах лесных ягод, яичницы с луком… Кира начала новую пачку сигарет. Она любила момент, когда надрывается упаковка новой пачки, и порою выбрасывала старую, даже если там еще немного оставалось. Черниховский поднес ей огня и посмотрел на нее лучащимся взглядом. Чего хотел от нее поэт, становилось все яснее и яснее… Неужели это правда, неужели правда, Шаул-л-ль? Что-то осеннее появилось в нем, что-то от листопада, роняет лес багряный свой убор, – ты ли это, Шаул-л-ль? Его вышитая рубашка была довольно мила. И все это ради меня? Национальный поэт – Шандор Петефи, Адам Мицкевич… Что в нем несомненно было от гомеровских героев, так это умение праздновать: у этих варваров искусство пира ценилось не меньше, чем искусство войны. Отчего, отчего ты все время смотришь на меня этим горящим взглядом? Однажды в Берлине он на руках перенес ее через лужу. Всем им нужен фетиш – ох уж эти мужчины! Но какой он был тогда сильный. А возможно, он и теперь такой, несмотря на следы осени? Как он тогда прижал ее к себе…

Черниховский спросил:

– В матушке-России, видно, водка льется рекой по случаю столетия со дня смерти Пушкина, а, Дима?

– Разве их поймешь, большевиков? С одной стороны, он все же был камер-юнкером, а с другой стороны – все-таки Пушкин…

– Но отмечать будут, Дима?

– Отмечать, думаю, будут… да, будут.

– Берл хочет, чтобы я написал в его приложение, особый выпуск. Писать, как думаешь, Дима?

– Напишите. Вы ведь его любите.

– Пушкина?

– Пушкина.

– Но о чем?

– Да разве важно, о чем! Ведь вы Черниховский!

– Да, но мое перо не знает, что я Черниховский… Может, стоит ответить Модзилевичу?

– Зачем ему отвечать? Ко мне постучался презренный еврей… Жида с лягушкою венчает… – сказала Кира Тамзина.

– А Юдифь? Рассказать разве о Левинтоне, а, Дима?

– А может, Модзилевич прав? Все-таки между нами пропасть, – сказал Дима Шпигель.

Черниховского передернуло, он с изумлением воззрился на Диму:

– Да он все это впитал от своего окружения, он и евреев-то не видел, ни в Москве, ни в Петербурге. Лишь позже, в Кишиневе, в Одессе.

– А кто была эта Левинтон? – спросила Кира. – Иудейская фея, в постель к которой залез абиссинский отпрыск?

Эти трое не могли не говорить о Пушкине и вне связи с юбилеем. Было бы трудно, если вообще возможно, собрать в одном месте трех людей, которые бы больше них знали о поэте, чья кровь обагрила белый снег, о поэте, который имел обыкновение ходить, опираясь на свинцовую трость, чтобы укрепить правую руку для возможных дуэлей. Дима годами работал с Гершензоном, великим пушкинистом, и написал книгу о классических и французских источниках поэзии Пушкина; каждую неделю из Парижа ему писал Ходасевич. Кира в годы Гражданской войны декламировала Пушкина и знала «Онегина» наизусть. Черниховский интересовался мельчайшими деталями из жизни поэта, расспрашивал о нем людей. Не случайно он перевел Гомера, «Калевалу» и сербов-безумцев – он верил в силу устной традиции. И в самом деле, людям все еще было что рассказать ему о Пушкине, – чей-то сын, чей-то внук. Жизнь человека не столь коротка, как кажется иным ленивцам.

– Левинтон был его другом. Был поставлен над колониями болгар. Пушкин проводил с ним время среди цыган, когда волочился за своей Земфирой, – сказал Дима.

– А в Екатеринославе он лежал в жару в еврейской хижине – не у такого почти уж не еврея, как Левинтон, а у настоящего, с пейсами, – и, может быть, там начал писать «Юдифь», свою поэму…

– Да он написал-то всего несколько строк, – оборвала его Кира.

– А может, даже иврит стал учить, Ходасевич в этом уверен. Разве он не писал о магических свойствах иврита? Откуда бы ему это знать, если он не учил его?

– Все это чушь, Шаул-л-ль! – сказала Кира, которая была уже навеселе.

– Однако, когда я был врачом в госпитале имени Святого Серафима, я познакомился там с артиллерийским офицером, который сказал мне, что видел рукопись Пушкина с еврейскими буквами.

– Пустая болтовня, – отмахнулась Кира.

На лице Димы отразилось изумление:

– Где ж это он видел такую рукопись?

– В Петербургском архиве.

– До чего ж вы ненавидите Модзилевича, – съязвила Кира Тамзина.

Лицо Черниховского выражало обиду.

– Артиллерийский офицер спросил архивариуса, откуда этот лист, а тот ответил, что получил его от секретаря гофмаршала Долгорукого. Он пришел в архив изрядно выпивши и в самом жалком виде. «Надеюсь, Валя не рассердится!» – сказал.

– Я ни разу не слыхал об этой рукописи, и мне трудно поверить, что все это правда, – заметил Дима.

– Я слышал о Левинтоне от его внука, разговаривал с тем офицером… да разве само стихотворение ничего не доказывает? – воскликнул Черниховский тихо, почти шепотом, а затем несколько возвысил голос, обводя взволнованным взглядом Киру и Диму:

В еврейской хижине лампада

В одном углу бледна горит,

Перед лампадою старик

Читает Библию. Седые

На книгу падают власы.

Над колыбелию пустой

Еврейка плачет молодая.

Сидит в другом углу, главой

Поникнув, молодой еврей,

Глубоко в думу погруженный.

В печальной хижине старушка

Готовит позднюю трапезу.

Старик, закрыв святую книгу,

Застежки медные сомкнул.

Старуха ставит бедный ужин

На стол и всю семью зовет.

Никто нейдет, забыв о пище.

Текут в безмолвии часы.

Уснуло всё под сенью ночи.

Еврейской хижины одной

Не посетил отрадный сон.

На колокольне городской

Бьет полночь. – Вдруг рукой тяжелой

Стучатся к ним. Семья вздрогнула.

Младой еврей встает и дверь

С недоуменьем отворяет —

И входит незнакомый странник.

В его руке дорожный посох.


– Почему вы перевели «еврей» словом «иври»? – спросила Кира.

– Это не я перевел, а Фришман[31]. А как, по-твоему, следовало перевести?

– Следовало бы вам, Шаул-л-ль, – сказала Кира, – поменьше верить, что если вы кого-то любите, то и он вас любит.

Черниховский неожиданно покраснел, а мгновение спустя покраснел еще сильнее. Он посмотрел на Диму.

– Только их мелкие писатели симпатизировали нам. Великие нас презирали или были полностью индифферентны, – сказал Дима. – И признайте, что все это стихотворение – сплошная банальщина.

– Только слова банальны! – воскликнул Черниховский. Он взглянул на раскрасневшееся лицо Киры Тамзиной, на свежие пятна соуса у нее на платье… Видно было, что, хотя Черниховский задет ее словами, именно недоверие Димы мучает его. Он посмотрел на ермолку, будто это она была виновна в Димином скепсисе. – Не веришь, – сказал он. – Что ж, расскажу тебе историю о Пушкине, которую ты не слыхал, которую никто не слыхал – ни Гершензон, ни Айхенвальд, ни Лернер, и ни один из ученых-неевреев. Знакомо ли тебе имя Яковлева?

– Заведующий типографией?

– Нет…

– Кто-то из семьи художника?

– Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?

– Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?

– Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени св. Серафима Саровского привезли старика лет так восьмидесяти. Он перенес две или три вправленные грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете стояло несколько ящиков с ладанками, изображающими св. Серафима, – какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные, в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же – случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:

– Из читающих будете, доктор?

– Из читающих.

– Я вот тоже читаю, – сказал тот старик Яковлев, – только главное словами не расскажешь.

– Это вы о чем?

– Это я о взгляде. А вы что думаете?

– Мне-то откуда знать? Я врач, моя задача знать тело, а душу я оставляю на попечение религиозных служителей.

– Вы слушайте, доктор, а я вам расскажу свою историю, которую прежде никому не рассказывал, – сказал старец, глядя на висевшую у него на шее ладанку. – Верно, слыхали о средах у Иванова, в доме, что против Таврического сада, на седьмом этаже, который обычно называли «Башней»? Председательствовал там всегда Бердяев. Иванов его любил. Однажды наскучили Бердяеву бесконечные стихи, которые читали там поэты – каждый из них надеялся удостоиться своей порции воскурений с колеблемого треножника, – и сказал: «В начале прошлого столетия жили в России два необыкновенных человека: самый удивительный из всех русских гениев, Пушкин, и самый великий на Руси святой, Серафим Саровский. То были два отдельных мира. Они не знали друг друга, и ни намека на связь не было между ними, даже слышать друг о друге им не довелось. Их и сравнивать между собою невозможно, потому что нет им общего мерила. И вот я вас спрашиваю, не было ли б лучше, если бы одного из них не существовало? Чтобы вместо этих двоих было бы два Пушкина или два Серафима? Пушкин себя погубил, Серафим себя спас. Пушкин отдал душу творчеству, а Серафим спас свою душу великим духовным подвижничеством, которое сравнимо разве что с великими отшельниками на заре христианства. Что вы об этом думаете? Кто, по-вашему, дороже, хотя бы и на самую малость?» Бердяев, доктор, был там как Даниил во львином рву – среди всех символистов и декадентов… Слушаете вы меня, доктор?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю