355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дан Цалка » На пути в Халеб » Текст книги (страница 1)
На пути в Халеб
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 06:30

Текст книги "На пути в Халеб"


Автор книги: Дан Цалка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Дан Цалка

Очарованный словом

НА ПУТИ ХАЛЕБ

На пути в Халеб

История о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло

Подмастерье

Взгляд,

Дети Солнца

Три миниатюры

Исмар Леви останавливает время

Конец племени ямун

Библейский зоосад

Тучи спускаются, снег поднимается

Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

Дан Цалка

На пути в Халеб

Рассказы

Очарованный словом

Находя вкус в высоком качестве работы, он все больше стремился выбирать для изображения самое прекрасное и самое разнообразное из того, что только ему попадалось.

Дж. Вазари

Дан Цалка стоит несколько особняком в когорте израильских писателей. Возможно, тому причиной его эстетизированное воображение, предпочитающее мир прекрасного миру обыденного, а возможно – умение читать на многих языках, что помогает ему свободно плавать по морям европейских литератур, как живых, так и называемых классическими. Приехав в Израиль в 1956 году, он был пленен библейским ивритом и не принял почти ничего из того, что предлагала ему еврейская литература нового времени. Замкнутость, зацикленность на национальных болячках и горестях не увлекли его ни пафосом трагического, ни унылостью безысходного, ни профетическим утопизмом. К началу 1960-х годов, когда Цалка начал писать, его взгляд на ивритскую литературу, как кажется, точнейшим образом могли бы выразить слова Гилберта Кийта Честертона, написанные, правда, по поводу иной и иновременной словесности:

«Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти – вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на то, что случается с некоторыми людьми… Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни[1]. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели восстали и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы… Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона»[2].

Израильский писатель Цалка – гражданин мира, география его произведений обширна, оттого его персонажи принадлежат культуре как таковой, и даже еврейские национальные мифы осмысляются в универсальном ключе.

Цалку чрезвычайно занимает вопрос о литературном творчестве – истоках вдохновения и устройстве творческой личности. Он полемизирует с привычным представлением о Божественном вдохновении, о Музе, свойственном как европейской традиции: «Ты ль Данту диктовала?..»[3], так и еврейской: «Все, что наши великие святые стихотворцы слагают, слагается прежде в вышних, и коль скоро есть необходимость, чтобы то было сказано на земле, открывают его поэту, и он все записывает, а нет необходимости, чтобы звучало на земле, – так и витают стихи в заоблачных сферах»[4]. Антитезой ночному приходу Музы в стихотворении Ахматовой видится ночное появление Ангела в доме нерадивого иерусалимского сапожника (рассказ «Подмастерье»): небесный посланец нем, и истории, в которых за стаканчиком арака отводит душу его гостеприимный хозяин, рождаются на земле. Здесь уместно прозвучат слова Эдвина Панофски: «Средневековье привыкло сравнивать Бога с художником, чтобы сделать понятным для нас существо акта Божественного Творения – новое время сравнивает художника с Богом, чтобы героизировать художественное творчество: это эпоха, когда художник становится divino»[5].

Насколько сознает поэт, что обязан быть поэтом? Что стало бы с миром, если бы наделенный литературным даром человек предался иному занятию, сделался бы духовным лицом или философом? Какие жизненные коллизии помогают прозреть свое предназначение и исполнить его? Тема эта, конечно, не нова, но она по-прежнему будоражит читателей и обретает все новые аспекты и новые формы словесного воплощения, как, скажем, в книге Борхеса «Создатель». У Дана Цалки, на которого в юности сильнейшее впечатление произвел труд Джорджо Вазари «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих», размышления над реальными или вымышленными эпизодами в судьбах признанных писателей и поэтов складываются в сюжеты, а сюжеты побуждают читателя к новым размышлениям.

Толчком к написанию рассказа «На пути в Халеб» послужила биографическая деталь: персидский поэт ХIII века Саади бывал в Алеппо (Халеб). Но Цалка не столько «реконструирует» обстоятельства его жизни, сколько решает вопрос о том, что ценнее для человечества: посвященная Богу жизнь суфия или посвященное вещному миру творчество поэта.

Саади «происходил из небогатой духовной семьи… учился в высшей духовной академии „Низамийе“ в Багдаде под руководством знаменитых богословов… посетил Мекку и более 20 лет странствовал по всему мусульманскому миру»[6]. Саади записал – или написал – основные свои поэтические произведения по окончании этих странствий. Обрисованный Цалкой эпизод круто изменил путь человека: до того Саади был известным поэтом, после случившегося стал бессмертным поэтом. Почему? Казалось бы, все ясно: «…эти бессмертные стихи могли никогда не быть подарены миру, если бы не случайно выплаченные сто монет». Роль меценатов в судьбе культуры неоспорима, однако, маскируясь этой тривиальной истиной, Цалка толкует об ином.

Поначалу Саади избрал жизненный путь духовного лица и примкнул к суфиям, своего рода исламским монахам. Суфии тоже сочиняли стихи, но их духовная поэзия пользовалась обычными словами как аллегорическим, даже мистическим кодом. Цалка сопоставляет монаха и поэта, пользуясь структурным принципом двойничества. В рассказе многие элементы парны, и автор намеренно акцентирует один компонент пары, тогда как более существенным предполагается второй. Так, Саади пишет для франка два стихотворения: «О погонщике слонов» и «О чистосердечии». Первое – шутливое, вроде пустячок[7], второе же имело религиозно-этическое содержание и, преодолев размежевание вероисповеданий, обрело бессмертие не только в персидской литературе, но и на мраморной доске костела.

Однако, на мой взгляд, главным тут является именно первое, предостерегающее от неправильного выбора жизненного попутчика. Недаром учили еврейские Мудрецы (Мишна, Авот, 1:6): «Иеошуа сын Перахии говорит: Найди себе наставника и заведи себе друга». Сам – найди и заведи. И тотчас возникает новая пара: стихотворение, которое недвусмысленно намекает на вульгарного, телесного франка (каким воспринял его Саади), по сути, бьет в союз поэта и суфия. Эти люди странствуют вместе, но чрезвычайно различны. Саади смотрит, слушает, впитывает в себя мир, причем не метафизический, а тварный: «Притча эта виделась ему ослепительной картиной, где песчинки были икринками разноцветных рыб, а вечнотекущий поток – свежей полноводной рекой». Суфий, в отличие от него, «был слишком пуст, а быть может, и слишком мудр, чтобы кто-то или что-то еще могло заинтересовать его». Он «созерцает небо». Каким бы чуждым ни казался сыну утонченной культуры Востока неотесанный рыцарь, это он заставил Саади сочинять, то есть пережить радостное возбуждение творчества, услышать в своей душе музыку и сделать ее стихами.

Благодаря столкновению с Тибо де Грюмаром Саади вырвался из «плена» религиозной духовности и непредвиденно для себя был вытолкнут в мир земной поэзии. Он, сочинявший стихи и прежде, ступил теперь на новый жизненный путь, открывшийся ему в силу желания быть чистосердечным. Поручая душу Богу, он (снова парность!) понял, что за душу вручил ему Господь. То была душа поэта, а не монаха. Да, он попал в Триполи и мучился на принудительных работах, но Бог признал правильным сделанный им выбор. Если бы он, как Йосеф дела Рейна в другой истории, спросил: «Угодно ли мое дело?» – он получил бы в ответ: «Коль ты преуспел в нем, угодно!» У Цалки чудесное избавление Саади должно убедить читателя: это знак Высшей Воли, благосклонной к тому, кто верно понял свое предназначение.

Сопоставление поэта и монаха оказывается ключевым и в рассказе «Взгляд, или Столетие со дня смерти Пушкина», действие которого происходит в 1937 году в Тель-Авиве. Из беседы с Даном Цалкой я узнала, что импульсом к написанию рассказа послужила фраза из работы Николая Бердяева, которую израильский писатель читал по-английски, а именно вопрос: «для судьбы России, для судьбы мира, для целей Промысла Божьего лучше ли было бы, если бы в России в начале XIX века жили не великий Святой Серафим и великий гений Пушкин, а два Серафима, два святых?»[8]. Цалка заставил Бердяева задать этот вопрос в «башне» Вячеслава Иванова и поместил туда Яковлева, персонажа, чья жизнь соединила бы пушкинскую эпоху и «серебряный век», к которому в известном смысле можно отнести и Черниховского, доброго знакомца Ходасевича, много его переводившего[9]. Так появляется рассказ в рассказе, и на иврите возникает сюжет о Пушкине.

Полемика вокруг Пушкина среди евреев Палестины в 1937 году, которой касается Цалка, действительно имела место, хотя голосов против Пушкина было существенно меньше, чем апологетических выступлений. Еврейская периодическая печать пушкинского юбилейного года предлагала читателям новые переводы стихов и рассказывала об исследованиях советских пушкинистов. Вышли в свет два полных поэтических перевода «Евгения Онегина» на иврит, а Черниховский опубликовал неизвестное российскому пушкиноведению мемуарное свидетельство об общении Пушкина с евреем Левинтоном[10], тоже помянутым в рассказе «Взгляд».

Столкнув на воображаемом жизненном перекрестке Поэта и святого Старца, на этот раз в русской, а не персидской культуре, Цалка снова решает спор между ними в пользу Поэта: всевидение художника и его понимание мира оказываются глубже и полнее, чем взгляд монаха-чудотворца. Похоже, что Цалке, как и его герою, поэту Черниховскому, не дает покоя ермолка на голове еврея.

Вопрос об истоках творческой одержимости находит поэтизированный ответ в рассказе «Дети солнца», сюжетную подоплеку которого писатель счел нужным откомментировать в автобиографическом глоссарии «Алфавитная книга»:

«Мне фабула рассказа кажется простой и ясной… Похожую историю приводит Ван Мандер, голландский Вазари, повествующий о жизни нидерландских мастеров. Он пишет об антверпенском художнике Квентине Матсисе, испытавшем влияние Леонардо и гуманистических идей Эразма Роттердамского. Будучи кузнецом, Матсис влюбился в красивую девушку, за которой ухаживал некий художник. По правде говоря, ей нравился Квентин, очаровательный юноша, но она предпочла художника – из-за его профессии. Разбитое сердце, бессонные ночи, сомнения. И в результате Квентин забросил молот и клещи и взялся за кисть… Нет предмета более загадочного, чем мотивация»[11].

Сопоставление ценности земного и высших миров вновь и в новом аспекте продолжается в «Истории о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло». О еврейском мистике Йосефе дела Рейна ученые все еще не могут прийти к единому мнению: реальное это лицо или плод народной фантазии. Упоминания о нем появляются в болезненную для евреев эпоху, последовавшую за изгнанием из Испании в 1492, а затем и из Португалии в 1493 году. Эти трагические события, как считают исследователи, в том числе Гершон Шолем, побудили еврейских мистиков оставить эсхатологические штудии, которым они в основном предавались прежде в ожидании конечного Избавления и прихода Мессии, и сосредоточить свои интеллектуальные и духовные усилия на постижении тайн Творения и через них понять задачи человека в его земной жизни. Тогда и возникла в Цфате так называемая лурианская кабала, идеи которой связывают с кружком великого раби Ицхака Лурии Ашкенази (акроним Аризаль). В отличие от этой группы мистиков, Йосеф дела Рейна по-прежнему был поглощен идеей приближения Избавления и искал способов призвать Мессию. В какой-то момент своих занятий он понял, что молитвы евреев не достигают Господнего престола по вине Самаэля, он же Сатана, и решил его уничтожить.

Обстоятельства уникального кабалистического деяния Йосефа дела Рейна, который помощью пророка Элиягу и ангелов служения подчинил Самаэля и демона в женском обличье Лилит, но не сумел донести свое дело до конца, изложены н разных еврейских источниках. Кабалисты Цфата осудили дела Рейна как инакомыслящего, а хасидские мистики, сами нетерпеливо ожидавшие Избавления[12], видели в нем едва ли не предтечу. Версии предания о дела Рейна получили особенно широкое хождение в восемнадцатом веке в связи с распространением хасидизма – Цалка прочел о нем в книжке, где под одной обложкой были собраны два агиографических сочинения: «Шивхей Бешт» («Прославление Бешта») – полное чудес житие основателя хасидизма – и «История о Йосефе Дела Рейна».

Это необыкновенное приключение неоднократно вдохновляло еврейских писателей и поэтов[13], в том числе Ицхока Лейбуша Переца и Ашера Бараша. Однако Дан Цалка, скрупулезно воспроизводя мельчайшие детали источников, переиначил все акценты. Он показал нам праведника и аскета, который с младых ногтей отрешился от мира ради одной цели – уничтожить Князя тьмы – и тем самым сделался как бы вернейшим его слугой: ведь он перестал замечать что бы то ни было в созданном Богом мире. Писатель поселил своего героя рядом с кабалистами Цфата, познакомил его с Аризалем и устами Самаэля сравнил с ними: «…я мог бы насмехаться над учеными мужами твоего города, над святым Аризалем, наконец, – над теми, что уделили и мне, будто драгоценному камню, место в своей великолепной мозаике. Подобно царским советникам, на плечи которых возложено царство, несут они на своих плечах весь мир… они – святые люди – когда возносятся на небо, их встречают с радостью и ангелы приветствуют их пением. Они, как я сказал тебе, несут на своих плечах Творенье. Никому из них и в голову не придет ловить меня и убивать». В благородном порыве очистить землю от скверны дела Рейна стал добровольным заложником этой скверны, а стремясь, как многие святые мистики, прилепиться к Богу в мистическом единении «йихуд», невольно связал свою душу с Дьяволом.

«Мы живем в мире противоположностей: вера противится знанию, добродетель – наслаждению, культура чувств – их стихийному порыву, мысль – женственности, искусство – мысли… Всю жизнь мы стоим перед выбором – то или это. Нелегкая участь! Долгая растянутая драма. Действительно драма, потому что предпочесть одно другому означает признать и то, и другое благом, бесспорной ценностью. И хотя выбирается то, что кажется лучшим, в наших чаяниях возникает пустота, которую и должно было заполнить отвергнутое… Жизнь тогда обретает цену, когда не обделена ничем»[14].

Сие мудрое суждение испанского философа Цалка мог был вложить в уста своего Самаэля.

Двойственность нашего мира обнаруживает себя и в несоизмеримости луча и окружности, свидетельством чему иррациональное число π и древняя задача о квадратуре круга, и в несопоставимости дискретности и непрерывности, столь зримо обрисованной греческим философом Зеноном из Элеи (сер. V в. до н. э.), который этими понятиями еще не располагал. Путем логически непреодолимого противоречия – апории об Ахиллесе и черепахе – Зенон намеревался доказать, что мир и человек статичны. Это о нем читаем у Пушкина:

Движенья нет, сказал мудрец брадатый.

Другой смолчал и стал пред ним ходить.

Сильнее бы не мог он возразить;

Хвалили все ответ замысловатый.

Но, господа, забавный случай сей

Другой пример на память мне приводит:

Ведь каждый день пред нами солнце ходит,

Однако ж прав упрямый Галилей.


Дан Цалка не просто наслаждается изложением апории Зенона. Словно в поддержку взглядов философа, полагавшего – как принято считать, ошибочно – несостоятельным представление об изменчивости мира, он пишет рассказ «Исмар Леви останавливает время». Это произведение якобы должно служить иллюстрацией статичности истории и неизбежной регулярности ее катаклизмов. О том, насколько реальны его бытийные обстоятельства, можно судить из сопоставления беллетристики с фрагментом документального текста, заимствованного мною из жизнеописания израильского актера и писателя Дана Бен-Амоца:

«Все понимали, что по окончании мировой войны, когда в Европе обнаружились уцелевшие в Катастрофе евреи, которые искали любой возможности перебраться в Палестину, основное усилие организованного еврейского населения (ишува) Земли Израиля должно быть направлено на то, чтобы тайком переправить их туда, вопреки противодействию англичан. Легендарный Шауль Авигур, официально занимавший пост заместителя иммиграционного отдела Еврейского Агентства, был командирован в Европу с целью возглавить то, что называлось Мосад ле-алия-бет (т. е. Управление нелегальной иммиграции). Из расположенного в Париже штаба он и его помощники начали протягивать нити и плести сеть, в которой были заняты контрабандисты, изготовители фальшивых документов и всевозможные „махеры“, обделывавшие свои темные делишки с помощью взяток и улещивания официальных чиновников. В организацию входили также вожатые и врачи, воспитатели и учителя, помогавшие беженцам и бывшим узникам, снабженцы и водители, доставлявшие им пищу и предметы первой необходимости, а теперь нужны были люди, имевшие опыт в морском деле, чтобы проследить за приобретением судна и комплектованием его экипажа и сопровождать нелегальных иммигрантов на пути в Палестину. Эта задача была не из легких. Сопровождающий должен был совладать с десятками, порой сотнями беженцев, теснившихся в утлых, малоприспособленных для перевоза живого груза суденышках, заботиться об их здоровье, гасить то и дело вспыхивавшие конфликты, а главное – не спускать глаз с капитана и его команды, чтобы судно не сошло с намеченного курса и доставило своих измученных пассажиров строго по назначению. В качестве сопровождающих набирали случайных моряков, людей самого неожиданного происхождения и с сомнительным прошлым, которые брались за опасное дело не из преданности сионизму, а потому, что им было обещано солидное вознаграждение. И за ними тоже приходилось следить в оба, а то как бы они, опасаясь стычки с британским флотом у берегов Палестины, не высадили беженцев на каком-нибудь тихом греческом островке»[15].

Рассказ о флибустьере-неудачнике Исмаре Леви обнажает одну из болевых точек в истории еврейского государства: отношение его администрации и жителей к жертвам Катастрофы и тем, кто сумел в ней уцелеть. С одной стороны, усилиями Мосада под руководством Ш. Авигура в подмандатную Палестину были доставлены десятки тысяч евреев Европы, с другой – каждый из них был предоставлен сам себе, едва нога ступала на Землю Обетованную.

Из другой болевой точки Израиля – проблемы отношений евреев с неевреями внутри страны – раскручивается сюжет рассказа «Конец племени ямун». И сколько бы Дан Цалка ни старался эстетизировать взгляд на судьбу бедуинского племени ямун, сколько бы ни пытался уйти от политики и представить конфликт в свете сожаления об исчезновении красивого народа – мол, это всем нам знакомая грусть, с которой мы отмечаем гибель всего прекрасного: произведения ли природы или искусства, вида животных или вида homo sapiens, – этическая проблематика и безысходность описанной ситуации внятны читателю. И прозрачное сопоставление ямун с другой прекрасной и ушедшей культурой – римлянами, мозаиками которых мы ныне любуемся, – не заглушает нашей, евреев-израильтян, боли и отчаяния.

Заключающий сборник «Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте» побуждает меня сообщить несколько фактов из жизни Дана Цалки. Он родился, как сам свидетельствовал, в Варшаве, до начала астрологической весны 1936 года, под созвездием Рыб, и не было в нем тогда ни грана намерения быть втянутым в эту сомнительную авантюру, называемую жизнью. Тем более что (и это огорчало писателя) в день его появления на свет не произошло ничего из ряда вон выходящего – такого, что было бы под стать рождению героя из глуби времени, и не было замечено никакого знамения, явленного из нездешних миров. Маленьким мальчиком родители увезли его в СССР, спасаясь от немцев, и трудные годы войны эта польско-еврейская семья провела в Сибири и Казахстане. Как всякий советский мальчик, он люто ненавидел фашистов, но одно впечатление остудило пылавший в нем жар мщения. Это случилось по возвращении на родину в 1946 году. Дом, где жила семья до войны, оказался на территории Варшавского гетто, то есть теперь его просто не существовало. Впечатления от разрушенной Варшавы были слишком тяжелы, и Цалки отправились в Бреслау, ставший теперь Вроцлавом. И здесь подросток увидел то, от чего уберегла сибирская стужа: разношерстную вереницу людей всех возрастов и сословий, детские коляски, тюки и чемоданы, понурые головы, ссутулившиеся спины. Шли нескончаемой лентой, не глядя на осиротевшее брошенное жилище. Только на этот раз депортировали не евреев, а немцев…

На чердаке дома, в котором нашла приют семья писателя, громоздились ящики с ванилью и книгами. Большинство книг было на немецком, но он, учившийся в польской гимназии, начал их читать и постепенно вчитался. Так воображение надолго покорили романтики – Клейст и Шиллер. В гимназии повезло с учительницей латыни: она разучивала с детьми Цицерона и Овидия на музыку итальянских мадригалов, и римские стихи до сих пор хранятся в памяти писателя. Языков в его жизни было много: идиш и польский, русский и корейский (корейская семья жила по соседству с ними в Казахстане), немецкий, латынь и древнегреческий, французский и иврит, изысканно аристократичная архаика которого отличала язык израильтян еще относительно недавно, в 50-е годы двадцатого столетия. Многоязычие ли, служившее ключом к иным культурам, сделало его космополитом, или, напротив, страх национальной изоляции побуждал осваивать все новые языки – сказать затруднительно. Последним стал японский, хотя, выучив несколько иероглифов, Дан Цалка на этот раз сдался.

В 1957 году студентом он переехал в Израиль, где продолжил учебу в Тель-Авивском университете, жил и работал в киббуце, отслужил в армии. Сейчас живет в Тель-Авиве, в квартире с видом на горизонт и Средиземное море. Женат, имеет двух сыновей: один – пианист, другой – график-дизайнер.

О своей профессиональной деятельности Дан Цалка рассказал мне следующее:

«Израильский писатель не может жить лишь литературным трудом. Даже если раз в четыре года он выпускает бестселлер – что случается не часто, – то гонорар, деленный на 48 месяцев, дает жалованье более чем скромное. Большую часть времени я зарабатывал редактурой. Но также журналистикой. Я начал печататься в газете „Ха-арец“, еще будучи солдатом действительной службы. Очерки о литературе, о философии, рецензии. Это было в конце 50-х – начале 60-х годов, я был весьма образованным молодым интеллектуалом, умел писать, и это давалось мне без особого труда. Затем я получил солидную стипендию от правительства Франции, в эпоху де Голля. Мне хватало не только на жизнь, но и на книги. Я учился там в Гренобле. Затем, в Израиле, я был литературным советником театра. Это была труппа в Тель-Авиве, которая позднее влилась в коллектив Хайфского театра. Я подрабатывал переводом французских пьес, всяких бульварных комедий, их ставили – эти переводы считались тогда одним из лучших литературных заработков. Но все это был несерьезный репертуар. Если говорить о серьезной пьесе, я сделал новый перевод „Дон Жуана“. Мой „Дон Жуан“ так и не был поставлен. Он делался для Камерного театра, но не нашлось подходящих актеров…

Затем я десять лет, с небольшими перерывами, был редактором ежеквартального журнала Союза художников „Живопись и скульптура“. Уровень, конечно, был ужасен, но это было важное в свое время издание, и я не стыжусь своего в нем участия. Кроме того, я выступал с лекциями, довольно много преподавал. В Университете Тель-Авива вел курс о том, как сделать сценарий из романа или повести. Не то чтобы я сам очень в этом разбирался, но это сработало. В Университете им. Бен-Гуриона в Беэр-Шеве я вел курс литературного письма – в программе на степень магистра. И еще всякие курсы лекций. Я также был писателем – гостем Еврейского университета в Иерусалиме. Кажется, я был последним, кто сумел воспользоваться этими замечательными условиями. Живешь себе в кампусе на всем готовом, пишешь книгу, раз в неделю читаешь лекцию и еще получаешь неплохую зарплату. Есть к тому же всевозможные проекты, связанные с поездками за границу: приглашают писателя в творческую командировку, он читает лекции и пишет. Есть фонды, литературные премии. В Израиле, например, есть весомая премия за творчество, ее можно получать только четыре раза за всю жизнь. Три раза я уже ее получал, может, успею и четвертый. Ну, и гонорар за книги, разумеется, за их переводы на другие языки. Meня, например, довольно много переводили, однако доходы с этого малы…»

В 1967 году вышел в свет его первый роман «Доктор Баркель и его сын Михаэль», в 1977 – второй роман «Филипп Арбес». Роман «Перчатки» (1982) о жизни боксера в Тель-Авиве в 30-е годы вызвал большой читательский резонанс и был экранизирован. Эпопея «Тысяча сердец» (1991), отрывок из которой вошел в настоящий сборник, удостоилась литературной премии и перевода на немецкий язык. Были еще сборники рассказов, романы, эссе, стихи, например только что вышедший поэтический сборник «Тристия». Мандельштамовское название свидетельствует об особом месте русской литературы в душе и сознании автора, который посвятил эту книгу талантливому переводчику русской поэзии на иврит и своему другу – Аминадаву Дикману.

В заключение хотелось бы еще поговорить о методе его литературного письма – и о том, как вижу его я, и о том, как видит его сам автор. Но прежде приведу в переводе фрагмент из нашей беседы:

«Я: У русскоязычных читателей нередко складывается впечатление, что еврейская литература непременно имеет этническую окраску, и это их отталкивает. Они, конечно, мало знакомы с ней и путают Шолом-Алейхема и современность, но не это важно. Как мне кажется, вы тоже испытываете нечто похожее на клаустрофобию в нашем относительно процветающем местечке, называемом Израиль, и стараетесь быть космополитом.

Дан Цалка: У каждого есть свое прошлое. В литературу ты входишь, неся за спиной свое прошлое. Когда я был подростком, я в воображении своем то и дело путешествовал по Италии – под влиянием Вазари, разумеется, ведь реально я там не был, – и много размышлял об образе мастера. Учтите, я жил тогда в Польше (после Второй мировой войны), где Франция, Италия, латынь ассоциировались с культурой. Это осело в моей голове почти помимо моей воли. Это не было сознательным выбором – стать космополитом. По натуре я всегда предпочитал воображаемый мир реальному, и моим воображаемым миром была та Европа, о которой мечтала интеллигентная Польша. Конечно, я находился в плену иллюзий. Но ведь есть Европа духа, как есть Россия духа или Аргентина духа. Эта духовность, наверное, мало общего имеет с реальной страной, но она существует, и к ней меня влекло. И метафоры, которыми пользуется писатель, – часть из них неразрывно связана с его образованием.

Теперь что касается общества. Когда я приехал сюда, я был очарован ивритом и влюбился в ландшафт, но общество показалось мне донельзя ограниченным и провинциальным. Я полюбил поэзию, но никак не прозу. Какое-то время спустя я научился ценить и любить Агнона, он тронул мое сердце.

В Израиле эстетические пристрастия и многие ценности казались мне такими убогими, провинциальными, что я не мог считать их своими. Поверьте, я встречал немало израильтян, вполне патриотически настроенных, которые, приехав в Европу, плакали, не в силах справиться с обилием впечатлений, в изумлении от впервые открывшихся им горизонтов.

Я: У меня вообще создалось впечатление, что вы предпочитаете мечтать, плавать в воображении, в прочитанных книгах. Оттого ваши произведения несколько аморфны, расплывчаты, будто вы, как отставший от группы турист, останавливаетесь то перед этим зданием, то перед той скульптурой и восторгаетесь и размышляете столько, сколько хотите, а затем вновь пускаетесь в путь. Если сопоставить такое течение прозы с чеховским рассказом, например, где четко ощущается структура произведения…

Дан Цалка: Напротив, Чехов, как мне кажется, пишет саму жизнь. Он позволяет читателю своих рассказов прожить другую жизнь, заменяет знакомую ему жизнь на ту что предлагает он. А я выстраиваю свои рассказы: так выстроены „Конец племени ямун“ и „Дети солнца“. От Чехова создается впечатление, что литературные аспекты – стиль, композиция – не доминируют, они обнажаются перед читателем далеко не сразу.

Мне трудно это определить точно, но я не могу отделаться от ощущения, что, начиная с Джойса, в прозе двадцатого века господствует поэтика поэзии. Так что же пленяет в рассказе? Что поражает новизной? Ритм, музыка, игра, соотношение между тем, что явно, и тем, что подразумевается. Мне мешает слово „турист“. Когда поэт садится писать стихотворение, вдруг появляется сфинкс, или чей-то образ, или корабль. Значит ли это, что поэт совершает путешествие, а сфинкс или корабль стоят где-то поодаль и ждут, пока он приблизится к ним? Они живут в нем, они – плод его воображения, его настроения, лёт его свободных ассоциаций…»

Цалка отчетливо сознает невозможность в наше время поразить читателя психологической новизной или композиционной оригинальностью рассказа. Он прямо говорит, что беллетристика предшествующих столетий исчерпала возможности художественного образа героя и неожиданной фабулы и всякий, ступающий на проторенный ею путь, обречен быть банальным. В наше время привлечь читателя может лишь сама ткань повествования. Образцы подобного подхода к прозе Цалка видит в творчестве Пруста и Джойса.

Двадцатый век разрушил классическое представление о связи формы и содержания. Если «Аристотель высказал мысль, что форма художественного произведения имеется в уме творца прежде, чем она войдет в материю, и для пояснения этой мысли привел… пример дома, придуманного архитектором, и статуи, которую замыслил скульптор»[16], то концепция творчества Цалки иная: вязь слов, течение прозы, которое то разливается обилием деталей и ремарок автора, то суживается в ниточку ручейка, связующую отдельные эпизоды и впечатления. Читатель неспешно плывет по течению, то замедляя, то убыстряя ход, задерживается на полюбившихся ему абзацах и скользит там, где не задето его внимание. В случае писательской удачи читатель распознает непременные в нынешнем художественном тексте литературные аллюзии, видит, если прибегнуть к опыту Маленького Принца, не просто шляпу, но слона, проглоченного удавом (так в «Истории о дела Рейна» эхом звучит гетевский «Фауст»). Всегда ли воплощение авторскоро видения в тексте распознается читательским взглядом извне – зависит от изощренности обеих сторон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю