Текст книги "На пути в Халеб"
Автор книги: Дан Цалка
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Если бы я умел читать вслух, если бы лучше владел итальянским и чувствовал себя свободнее, возможно, впечатления, произведенного этой вступительной фразой, было бы достаточно, чтобы удержать внимание слушателей в течение получаса. Мне это не удалось, и все-таки по окончании чтения – герой умер, и гондола несет его тело к острову смерти – воцарилось недолгое молчание, прерванное аплодисментами.
Я не глядел в тот угол, из которого доносились самые громкие хлопки. Я искал Карло, итальянца с проницательным взглядом, но на прежнем месте его не было. Наконец я увидел, что он тоже аплодирует, раскрасневшийся и взволнованный. Публике понравился истерический нарциссизм рассказа. Я стал героем дня.
Потом все ужасно проголодались после всего выпитого и говоренного, и итальянец с проницательным взглядом, Карло, предложил пойти поужинать.
Я был возбужден и говорил чересчур громко, мой голос отражался эхом от стен и терзал слух. Родственник, довольный и по-отечески снисходительный, подвел ко мне певца римской оперы. Это воистину была жаркая и бодрящая римская ночь.
– Вы – тенор! Как это чудесно – быть оперным тенором! – сразу воодушевился я. – Уже сколько лет я размышляю о Доне Оттавио. Он портит оперу из-за неверно понятой традиции исполнения. Первыми, кто полюбил «Дон Жуана», были романтики, и они не приняли Дона Оттавио, поскольку тот слишком напоминал их самих – тот же аристократ Вертер, смущенный и чувствительный. Его любовь слагалась из робости, вздохов, религиозных экстазов и самобичеваний – ну в точности, как их любовь, но они хоть намекали на сходство между собой и несчастным героем. Я считаю, что его надо петь и представлять юношей, нечто вроде возвышенной версии Керубино…
– Слушай, слушай, – внушал певец своей жене, за спиной которой пытался укрыться. Жена оперного тенора была школьной учительницей физики и химии.
– Физика и химия! Я считаю, что необходимо ввести преподавание эйнштейновской космогонии в самом раннем возрасте – только так Вселенная сможет затвориться, и звезды вновь обретут свое место на небесном своде, и зазвучит музыка Божественных сефирот.
Тут ко мне подошел Карло.
– В рассказе много незрелого (много?! – хотелось мне возразить), но что мне в нем понравилось, так это тоска по славе, жажда обрести бессмертие в искусстве, которой вы щедро наделили своего Зорзо. Странно, что об этой жажде забывают, и все, что рассказывают о нем, звучит анахронизмом, как скучный урок о героях Эллады.
После ужина мы отправились в ночной клуб. Я почти все время танцевал с женой проницательного итальянца. Она что-то заметила по поводу моего коралла, и я объяснил ей его значение, повторив слова Камилио. Я был совершенно пьян, и, когда меня заносило в танце, она бдительно и деловито отстраняла мои руки. Под влиянием одной из мелодий ее северное, светлое и замкнутое лицо засияло новым, необычайно соблазнительным очарованьем.
Молодой англичанин в танцах не участвовал. Он пил, и улыбался сам себе, и что-то чертил на салфетке. За тем же столиком сидела беременная женщина, и я успел подойти к ней и заметить, что в случае рождения сына ей следует назвать его Америго, дабы поставить на место всех этих американцев, когда он отправится посетить их страну.
Чем пьянее я становился, тем крепче делалась моя уверенность в том, что я не позволю себе заниматься любовью со своей партнершей по танцам без разрешения ее мужа. Я ощущал это так ясно, будто некий голос нашептывал мне таковую мысль на ухо.
– Что вы любите делать по вечерам? – спросил я, поглаживая ее спину. Мой голос казался мне необычайно чувственным.
– Вязать.
– Ифигения у Еврипида, вдали от родины, в стране варваров, говорит, что больше никогда не услышит звука ткацкого станка, ткущего войны богов и титанов. В этом принципиальное отличие варварства… скромное ткачество титанов…
Ораторское усилие истощило меня вконец. Кто-то подхватил меня под руки, кто-то пригнул мою голову, чтобы я безопасно сел в машину. Когда я открыл глаза, оказалось, что я лежу на диване в доме своего родственника и смотрю на однокрылого ангела с отбитым носом. Первая моя мысль была о пенсионерах и об итальянцах, с которыми я познакомился вчера вечером. Они нравились мне, как и прежде, но жизнь их была мне не по вкусу – смесь традиционализма и нервозности, слишком мало прелести и полное отсутствие спонтанности, плавности.
Днем я прилепил к окну карточку Рути, и широкая прозрачная клейкая лента выглядела как вода под микроскопом – всякие кружочки, палочки и волокна плюс отпечатки пальцев.
Я в жизни не вешал никаких фотографий ни на окно, ни на стену, да и на стол не ставил, как, впрочем, никогда не было у меня часов, кольца и тому подобных вещей (разве что коралл с отбитыми веточками), и потому теперь, стоя у окна, я испытывал мучительное чувство, словно приклеивание карточки было замаскированной ложью. Познакомившись с Рути, я ни разу не почувствовал непреодолимого желания дотронуться до нее, как то было с Элен. Возможно, что-то отозвалось во мне из-за сходства, лепка ее лица на фото позволяла мне представлять ее в образе другой женщины.
Я был знаком с Рути не больше пяти месяцев. Ее прежний друг, которого я видел однажды на дневном киносеансе, показался мне скучен – достаточно было взглянуть на его затылок с расстояния восьми рядов. Выслушивать ее отца, расположившегося в «его кресле» под торшером и изрекающего свои «мнения» и «соображения», было равносильно одной из тех дурацких и невыполнимых задач, которые служат испытанием сказочному царевичу, отправившемуся на поиски своей суженой. История ее матери…
Возможно ли, что все это значило для меня гораздо меньше, чем видеть ее лицо? Я мог различать под юбкой или платьем, как на рентгене, очертания ее длинных ног, их светящиеся в темноте мышцы.
Не исключено, что ее вид, ее улыбка придавали моему существованию определенность. Хотелось проспать много часов кряду, чтобы сократить ожидание, но сон мой был неглубок и полон обрывочных сновидений…
Несколько лет спустя жена Карло, Tea (Доротея?), сделалась понятной даже мне. Но в те дни ее молчаливость казалась мне чудаковатой, как и ее пустая улыбка, появляющаяся на лице без видимой причины. По прошествии лет ее «боттичеллиевские» волосы и одежда в народном стиле придавали ей сходство с Дюймовочкой. За выпавшими на мою долю в ночном клубе точными движениями медсестры крылись пассивность и пренебрежение общепринятыми условностями. Резкие перемены ее настроений казались отражением моего собственного характера. А в минуты бездействия Tea выглядела так, что одного твоего слова, одного верного взгляда, казалось, было достаточно, чтобы эта странная Руфь встала и последовала за тобой, куда бы ты ни пошел, словно одурманенный лебедь. Все это влекло и отпугивало. Или вправду бывают такие свободные люди? И вправду ли эта легкость – как листок, как перышко – признак свободы?
Через два дня после вечера «Зорзо» мы поехали в Остию: Tea с Карло, мой родственник, Пиама и я. Набродившись вволю среди невысоких руин, которые после гигантских развалин Рима действовали успокоительно, Tea сказала, что хочет показать мне один особенно любимый ею дом. Мы отделились от остальной компании, но Tea пребывала в дремотном состоянии и шла себе вперед, пока не остановилась возле полукруглых железных перилец.
– Это и есть тот дом? – спросил я.
Tea, подобная белому цветку, не проронила ни слова
– Можно мне поцеловать тебя? – спросил я.
На миг в ее глазах вспыхнули искры, но она отрицательно покачала головой. Ее опиравшаяся на перила рука сжалась с такой силой, что побелели суставы. Я наклонился и поцеловал ей руку, но Tea оставалась безмолвной и недвижимой.
Назавтра я случайно встретил ее в магазине англоязычных книг. В то утро она была особенно привлекательна, приветливо болтала со мной и несколько раз коснулась рукой моего плеча.
– Почему мне нельзя видеть тебя не только случайно? Почему я должен ждать, пока мой кузен предложит отправиться на прогулку? Скажи, где тебя подождать… Приходи ко мне в гостиницу, а может быть, у тебя есть какая-нибудь подруга…
Tea рассеянно улыбнулась и сказала:
– Разве ты не ждешь приезда своей невесты?
– Я жду приезда своей невесты.
– И тебе требуется помощь, чтобы подсластить горечь ожидания…
– Прости, Tea, – проговорил я неспешно, хотя так и кипел от злости, – какую книгу ты ищешь? Может быть, я могу помочь?..
Вечером я стал расспрашивать о ней своего родственника, но тот лишь устало улыбался и понимающе кивал, как будто перед ним сидел взрослеющий мальчик.
– Римский воздух будоражит твою кровь, – заметил он.
– Обними она меня – и я, кажется, так и растаял бы на месте.
Мой родственник только рассмеялся в ответ.
– Я даже позвонить ей не могу. Она говорит, что не любит «таких звонков».
– В выходные откроется какая-то выставка, там ты сможешь ее встретить.
– Когда я сюда приехал, я думал, что увижу вас разок-другой, не более. Оказалось, вы настоящий друг…
– Время покажет, – ответил он.
На открытии выставки Tea вышла со мной во двор и сказала:
– Рим мешает мне, он давит на меня, связывает, пробуждает стыд и отчуждение. Поезжай куда-нибудь и позвони мне оттуда.
– И ты приедешь?
– Ну конечно, приеду, что за вопрос?
– Поцелуй меня.
– Теперь не время целоваться.
– Всякое время – время целоваться, – возразил я.
Она склонилась и поцеловала меня в кончик носа и в левую щеку.
Утром следующего дня я был в гостинице на берегу озера Тразимена и позвонил Tea. В ее голосе слышалось смущение. Я назвал отель и сообщил номер телефона и своей комнаты, хотя в том не было необходимости – отель был почти пуст.
– Я буду там вечером. Как ты себя чувствуешь?
Внезапное подозрение охватило меня, и я попросил ее повторить название отеля и мой телефонный номер. Воцарилось долгое молчание. Я снова сказал название гостиницы и заставил ее повторить номер, цифра за цифрой.
Не желая пахнуть рыбой и пивом, я отказался от заманчивых блюд местной кухни. Ограничился фруктами и плохим итальянским коньяком с красочной этикеткой, изображавшей дикаря.
В гостинице, кроме меня, не было почти никого. На журнальном столике в холле лежали газеты иезуитов с корреспонденциями о славных безбожниках Африки и Азии. Я сидел у себя, положив подушки на сиденье слишком низкого кресла, и, попивая «Веккиа романиа», просматривал прессу.
Мне было трудно усидеть на месте, но я боялся покидать номер на случай, если Tea решит позвонить и назначить встречу в другом месте или сообщит о прибытии на соседнюю железнодорожную станцию. Сидя на подушках в кресле, я час от часу делался все удрученнее. Подозрения мучили меня. Мысль о том, как она войдет в комнату, приводила в трепет. Я боялся отойти от телефона и не мог позволить себе напиться.
В конце концов, не в силах долее оставаться у себя в комнате, я спустился вниз. Вручив дежурному администратору сумму, равную дневной стоимости моего номера, я самым серьезным и старательным образом, используя все резервы своего итальянского, внушил ему, что, если мне позвонят, он должен позвать меня с берега пруда.
Когда я спустился к пруду, начал накрапывать дождь, мерный и довольно прохладный, возможно, предвещавший грозу.
Я разделся и вошел в воду. Поплавал с ребятишками, которые выглядели замерзшими и заброшенными. Проплавав с полчаса, не отводя глаз от берега, я вылез, дрожа от холода, и завернулся в гостиничное полотенце, слишком маленькое и истончившееся от стирок. Я отхлебнул «Веккиа романиа». Дежурный администратор помог мне подняться в номер и пустил горячую воду в ванной.
Как не похоже было это ожидание на ожидание Рути в Луке… Она предполагала приехать с первой электричкой. Я проснулся рано и вышел побродить по пустынным улицам. Все кафе еще были закрыты, лишь кое-где попадались дворники с длинными метлами. В поисках открытого кафе я набрел на церквушку, которую вчера не приметил. Когда я подошел, как раз выглянуло юное солнышко и осветило мозаику на церковном фасаде, которая вспыхнула и зажглась чудесным золотым огнем.
В восемь вечера я понял, что Tea не придет. Я спустился в ресторан, выпил три бутылки пива и съел две рыбины. Гроза в Тразимена напомнила мне грозы в Гранд Шартрез и на озере Бурже. Вода, электрические разряды, молнии спорили с моим удрученным состоянием и пробудили во мне ответную бурю. Я вышел на двор и уселся на каменную скамью под могучим деревом. Дождь едва пробивался сквозь толщу листвы. Мелкие шустрые водяные камушки изрешетили землю рядом со скамьей. Я задрал ноги и, оперев их о камень, сидел на скамье, точно на острове.
«Никогда! Никогда больше не позволю себе оказаться в такой ситуации!» – думал я, возвращаясь автобусом в Рим.
Я лег спать, но молодой англичанин, с которым я познакомился на новоселье, разбудил меня. Он так тихо постучал в дверь, что я бы ни за что не обратил внимания на эти звуки, если бы не ожидал вестей от Рути. Я решил, что это почтальон принес мне телеграмму. Вскочил с кровати и увидел, как он спускается по лестнице. Забыв его имя, я что-то крикнул. Он обернулся, поднялся снова и просидел у меня до вечера.
Он говорил о неспособности английского языка передать неповторимую латинскую грусть Пасколи, которого переводил.
Часами всматривался я в его лицо, в его движения, такие неторопливые, спокойные, но вовсе не скучные – в них было что-то завораживающее, как в озерной глади, отражающей небо и облака. Я испугался, как бы он не натворил глупостей в этом мире хищников. В его речи была какая-то симпатичная логика, которую я критически оценивал взглядом постороннего.
Мы встречались по утрам в кафе. Он жаловался на свою «паблик скул» и на соревновательный дух в ее стенах, отравивший ему детство и отрочество. Даже и сейчас, казалось, он все еще отравляет ему жизнь. Я рассказал о своем детстве до тринадцати лет, о годах войны, когда в одном классе занимались ребята от семи до четырнадцати, о жестокости, поножовщине, голоде, о нехватке бумаги и учебников, о бельевых вшах и спрятанных гранатах, о взрывах, бочках взрывчатки под обломками разрушенных домов, о жалких осмеянных учителях и тому подобном.
– Я с удовольствием поменялся бы с тобой, – говорил Эндрю после каждого нового рассказа об этих ужасах.
Как-то раз я упомянул имя Tea, и лицо его исказилось и побледнело.
Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.
После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее – Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.
В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».
– Что есть мир? Ничто, ничто, – возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель – плохой музыкант и никудышный иудей».)
Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.
В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.
– Итак, – начал мой родственник, когда я вернулся, – католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?
Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.
Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве – он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки[44], и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.
В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество, свидетельство моей слабости, смеялся над моими ошибками, когда я бывал нетрезв. Однажды, когда мы осматривали одну из особенно древних церквей, он неодобрительно отнесся к тому, что я сложил молитвенно руки, будто христианин. Не одобрял он также мои внезапные приступы грусти или мрачной меланхолии, объясняя их «нездоровой славянской наследств ценностью».
А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.
Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в бирерию на улице Святых Апостолов мы заглянули в бар выпить паста. Не успели мы переступить порог, как нам бросился в глаза лежащий на столе раскрытый чемодан. Какой-то человек в спущенном галстуке рылся в чемодане, бормоча и вздыхая, а два бармена за стойкой тихонько переговаривались друг с другом.
Когда мой родственник заказывал напиток, человек приподнял голову, ухватился за галстук, который уже почти касался пола, и, взглянув на меня, расцвел, будто друга юности встретил в толпе иностранцев. Он заговорил со мной по-польски:
– Вы только представьте себе мое положение! Пришел я сюда, а эти два идиота…
Недоумение исказило лицо моего родственника.
– Синьор ошибается! – ответил я по-итальянски, притворившись, что не понял его слов, тогда как в глубине души боялся, как бы официанты не усомнились в моем итальянском, и потому перешел на французский, якобы для того, чтобы ему было легче меня понять. Столь сложный маневр превышал мои актерские возможности. Однако уже само мое обращение пресекло речь поляка, который смотрел на меня изумленно и недоверчиво, словно отказываясь принять, что я не из его страны и не знаю его языка. Он пристально изучал мое лицо, стараясь разгадать, что кроется за его чертами, и смотрел мне в глаза, призывая снять неуместную маску. Затем взгляд его упал на моего родственника и неожиданно, словно мгновенно ощутив усталость или обидевшись, он захлопнул чемодан и вышел из бара, громко ругаясь.
– Сумасшедший! – пояснил официант.
– Что здесь произошло? – спросил мой родственник.
Я неохотно стал объяснять, хотя был уверен – он прекрасно понял, что случилось.
– Так почему же ты ему не ответил? Не могу понять! – сказал он.
Если бы его слова шли от чистого сердца, я бы еще что-то промычал ему, краснея, но его улыбка была так демонстративно безгрешна, так самодовольна, так оскорбительна…
Шел мой двадцать четвертый день в Риме, когда приехала Рути.
Она ничуть не изменилась. Появилась на выходе последней и выглядела страшно усталой. Жизненные мелочи давались Рути с трудом. В автобусе мы почти не разговаривали. Я держал ее красивую нервную руку, потом переплел пальцы со своими. Рути бывала лишь в Северной Италии и с недоверием оглядывала подъезд дома, где я жил, его облупленные стены, и даже ремонт в доме напротив, который велся более чем разумно с намерением сохранить стиль здания, воспринимался ею как еще одна заплата на заплате.
Она пошла в душ, и тут я заметил, что багаж ее странно мал. Это меня озадачило, потому что, даже когда мы отправлялись на несколько дней в Цфат или к Мертвому морю, она брала с собой огромный чемодан и набивала его до такой степени, что едва могла застегнуть, либо предпочитала два, и не очень маленьких.
Она вышла из душа в домашнем халате моего родственника, голова обмотана полотенцем.
– У тебя в доме найдется сигарета «вирджиния»?
– Конечно, – сказал я. Я имел в запасе несколько пачек. – Ты приехала без сигарет?
– Забыла купить, когда провозили мимо тележку, – сказала Рути.
Она курила, а я смотрел на ее так четко очерченные губы, на складки, говорящие о чувстве юмора и ранимости. Я рассказал ей о событиях двух последних недель, после того как писал ей в последний раз. Она открыла чемодан и достала несколько адресованных мне писем, в одном из них оказались деньги. В чемодане не было ни книг, ни тетрадей, ни бумаг. Но хуже всего было то, что, когда она распрямилась, я понял, что она не привезла мне никакого подарка, хотя имела привычку привозить подарки всем, даже людям, к которым мы и ходили-то всего поболтать за чашечкой кофе, – привычку, иногда даже вызывавшую мое порицание, словно она оплачивала свое пребывание в мире. И не просто подарки – она тщательно обдумывала, колеблясь и сомневаясь, что купить, чтобы выбранная вещь пришлась по вкусу будущему хозяину.
Я смотрел на нее краешком глаза, но не мог уловить никаких перемен, разве что она чуть-чуть повзрослела.
Я продолжал рассказывать – о пенсионерах, о своем кузене, об Эндрю, о мягких альбомах с эротическими картинами.
– Наконец-то я в Риме, – сказала неожиданно Рути, – и сижу в запертой комнате. Ну-ка, покажи мне город.
План прогулки созрел в моей голове уже давно. Мы вернулись поздно, любили друг друга, и я ничего не знал. Желание рождалось в ее воображении или во сне, после фильма или после сновидения, и тогда она будила меня среди ночи. Другие вечера проходили относительно спокойно. Отсутствие подарка терзало меня. Рути не привезла мне подарок! Возможно, она была слишком занята перед самым отъездом, а возможно, забыла положить подарок в чемодан. Я вспоминал те нередкие случаи, когда считал ее провинившейся, а единственной причиной всему была ее рассеянность или забывчивость. Если бы что-нибудь произошло, она непременно привезла бы мне подарок. Алгебра возможных ситуаций утомила меня, и я задремал, но беспокойство осталось.
Наутро я продолжил свой маршрут. Вечером мы пошли на концерт во дворе скромной часовни. Меж кустами горели фитили в маленьких плошках, и кто-то полез на крышу и укрепил там большой факел. Цветы и зелень вокруг нас благоухали, а исполнение, хотя и слабее, чем в больших городах, пленяло свежестью.
После концерта мы зашли в ресторан и у входа задержались у подносов с овощами, которые едят в Риме, овощами, напоминающими траву и колючки. После легких закусок я рассказал Рути о вечере «Зорзо». Несмотря на то что я не воспринимал тогдашний «успех» всерьез, в присутствии Рути я вспоминал о своем триумфе с подлинным воодушевлением.
Год назад мое самоупоение производило на Рути неотразимое впечатление; не осталась равнодушной она и теперь.
Не глядя на меня, она торопливо проговорила:
– Когда ты был во Франции, я познакомилась с одним парнем, и мы решили пожениться. Я приехала, чтобы сказать тебе об этом.
Что-то кольнуло меня.
– Не стоило так трудиться. Ты могла сказать мне это по телефону.
– Прости, что не написала тебе, но у меня просто не получилось. Я принималась несколько раз…
Меня удивляло, что я ничего, кроме смутного ощущения утраты, не чувствую. Но когда я открыл рот, собираясь что-то сказать, слова не шли. Я едва слышал ее голос: «…три месяца ты не писал…»
Она громко заплакала. Посетители траттории посмотрели на нас с любопытством, а может, с осуждением – мы им мешали. Ее глаза быстро опухли, помада размазалась по подбородку. Я начал говорить ей что-то жесткое и злобное, желая отомстить, но мой герой Зорзо неотрывно смотрел на меня своими мечтательными, задумчивыми глазами.
У себя в комнате я замолчал. Рути легла в кровать, я взял транзистор и отправился в уборную. Опутанный проводами и оборванными кожаными ремешками, с торчащими наружу батарейками, транзистор походил на заряд взрывчатки. Я поискал музыку, но передавали только танцевальные мелодии, навевавшие грусть ночных клубов. Я полистал наполовину разодранный «Джиогрэфикал магазин», который был заткнут между стеной и трубой сливного бачка, эротический журнал со скачущей в седле амазонкой, грациозно замахнувшейся длинным хлыстом. Но ночное сидение в уборной при жалком свете маленькой лампочки без абажура, среди бурых крохотных катышков мышиного помета, оказалось невыносимым.
Я вернулся в постель. Рути ждала меня обнаженная, полыхая сухим жаром. О непостижимость брака и общества! Она притянула меня к себе и зашептала на ухо, словно змей. Я ненавидел брак, и любовь, и влюбленных – рабов загнивающего времени, таящегося в углах комнаты, в старых платяных шкафах, в пустоте башмаков. В «Вильгельме Мейстере» Гете говорит с улыбкой, что невозможно вложить горечь в поцелуй. А как насчет ненависти?..
Я знал, что, если мне придется жить в провинциальном городе, я предпочту жить в Тель-Авиве или укачу на юг, в Амальфи, где лимонные плантации, которые сверху выглядят как черные шатры бедуинов, а вблизи – как волосы красавиц, убранные сеточкой, из-под которой поблескивает тяжелое золото.
На следующий день я купил билет в Париж.
Я почувствовал, как коралл царапает мне грудь, – если мне удастся его сохранить, я не состарюсь до самой смерти.
В просторном лифте я поднялся на этаж, где жила Жиннет. Я поцеловал ее в щеку, она отпрянула.
– Ну и удивилась я, услышав твой голос в телефонной! трубке!
Я уселся за круглый стол и увидел фотографию Камилио с его размашистой и витиеватой подписью.
– А где Камилио?
– Ты мог спросить его об этом сам.
– Я?
– Камилио сказал, что хотел дать тебе свой адрес в Италии, но ты был слишком равнодушен или недружелюбен.
– Я – недружелюбен? Но Камилио мне нравится…
– Неужели?
– Это просто недоразумение.
– Недоразумения преследуют тебя на каждом шагу, как никого другого.
Я вспомнил наше прохладное прощание на вокзале и то, как звучал ее голос в ответ на мой звонок из Рима.
Жиннет не могла с собой совладать, ее так и тянуло нападать на человека. Эта черта была мне хорошо знакома, и я спрашивал себя, какая реакция могла бы подействовать на меня умиротворяюще и что могло бы успокоить ее.
– И как только ты мог поступить так с Элен? Все пытаюсь понять – и не могу.
– Элен? А что я ей сделал? – промямлил я. – Я думал…
– Ты идешь как слон по цветочной клумбе, а полагаешь, что легок, как перышко.
– Но… я же сказал, что еду в Рим, я сказал Элен… я ничего не сделал… Я уверен, что ты ошибаешься. Если ты мне скажешь…
– Твоя глупость просто преступна! – воскликнула Жиннет, даже покраснев от негодования.
– Но что дурного я сделал Элен? Я был счастлив с ней. Может быть, я был чересчур сентиментален, и ей это было тяжело.
– Чересчур сентиментален! – Возмущению Жиннет не было предела. – Ты был счастлив и, наверное, поэтому уехал, почти не простившись, будто вор.
– Зачем ты оскорбляешь меня?
– Если ты был так счастлив, почему ж ты уехал?
– Ты знаешь почему.
– Почему же?
– Где теперь Элен? Я хочу поговорить с ней и понять, что произошло…
– Она собирается замуж за человека, который испортит ей жизнь.
– И в этом ты винишь меня? Она два года была с кем-то, целых два года. Потом они расстались. Многие после этого женятся или выходят замуж. С интерлюдией при участии персонажей, наделенных преступной глупостью, или без оной.
– Ты невыносим!
– Дай мне ее адрес. Я хочу ей написать.
– Этого ей только не хватало! – отрезала Жиннет.
– Дай мне ее адрес.
– Я не дам тебе ее адреса, но если хочешь – можешь написать ей здесь, и, если письмо покажется мне приемлемым, я отошлю его.
– Как хочешь, – сдался я. – Дай мне лист бумаги, ручку и какой-нибудь словарь.
– Зачем тебе словарь?
– Для правописания.
Жиннет взвилась снова, и злоба исказила ее черты.
– Как это может быть, что ты знаешь кучу никому не известных книг, кучу всяких историй о писателях и художниках – чтоб их узнать, нужно целую жизнь просидеть в кафе и в затхлых библиотеках, – а писать все еще не научился? Знаешь что? Я скажу тебе почему: ты просто не желаешь знать французский.
– А для чего, спрашивается, я вывернул себе челюсть и натер мозоли на языке в кабинете фонетики?
– Не желаешь ты знать этот язык! – выкрикнула Жиннет. Она вышла из комнаты и через минуту вернулась снова, швырнув мне словарь.
Я сидел, вертя ручку.
– Ты права. Мне нечего писать, – сказал я наконец.
Взгляд Жиннет, который всегда был направлен на меня выжидающе и с приязнью, был сейчас холоден и враждебен, хотя я и подчинился ее воле. Ее взгляд означал для меня изгнание. Я принялся рассказывать ей о Рути, но в ее молчании явственно читалось обвинение – во всем случившемся виноват я один. Я понял, что что-то в моем отношении к Элен не только задевало Жиннет, но и вызывало ее отчуждение и недоверие. Я почувствовал, насколько она сурова, как мечтает выбросить все из памяти. Я попробовал позабавить ее, но безуспешно. Маленькая морщинка у ее губ, след горечи и неудач, которая не раз пугала меня, обозначилась особенно отчетливо. Перед ее враждебным взглядом и осуждающим молчанием я стушевался. Мой французский становился все более жалким, звуки пропадали, предложения делались калеками. Я забывал самые простые слова.