Текст книги "На пути в Халеб"
Автор книги: Дан Цалка
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Алида была крупной женщиной. Вот бы положить голову ей на грудь, думал я не раз. Мы говорили по-итальянски, и она педантично поправляла мои ошибки. Она понимала, что волнует меня, и пресекала мои робкие поползновения смешной демонстративной холодностью. В магазинчик вошел ее сын с двумя приятелями. Один из них тут же стянул незаметно для Алиды плитку шоколада, а сын, недолго думая, сунул одну руку в кассу, другой обнял мать и между делом еще успел пнуть ногой воришку.
Алида растаяла от счастья: «Балило ди мама!» («Мамочкин сыночек!»)
Я забрал почту и перехватил надменный взгляд консьержки. Надо было взобраться на шестой этаж, чтобы понять его причину. Радио не включалось, вода из крана не шла. Тут только я заметил под дверью небольшой конверт. Хозяйка уведомляла меня, что уезжает с семьей в отпуск на месяц, а поскольку я все равно собираюсь освобождать квартиру, она отключила свет и воду. Она напоминала также, что я обещал как следует все убрать и хотел оставить свой тяжелый радиоприемник ее сыну. Записка была написана четыре дня назад, в тот день, когда я уехал к Ксавье.
Я снова спустился и попросил у консьержки ключ от хозяйкиной квартиры.
– Я вам говорила, я вас предупреждала, – не удержалась она, вспоминая, видно, о том дне, когда я вынужден был дожидаться в ее комнатке звонка из Гренобля и всячески пытался пресечь поток грязных сплетен в адрес хозяйки. Горе вам, беспартийные!
Я помчался к метро и поехал к Омри, который жил в 18-м квартале, в сараюшке, скорее напоминавшем огромную собачью конуру, чем человеческое жилье. Почти все жизненное пространство занимали огромная фотокамера и белый парусиновый зонт, а на оставшемся месте сидел в кресле сам Омри. Несмотря на жару, на нем было надето несколько свитеров и ярко-зеленая драная шерстяная шапка. Рядом стояла небольшая коробка, наполненная коричневыми скляночками, похожими на медицинские банки.
Несмотря на болезнь, Омри, как и всегда, выглядел довольным жизнью, словно так и ждал, что кто-нибудь пригласит его: пойдем прогуляемся – сходим в ботанический сад, в кино, на вечеринку. Его улыбка была радушной и открытой.
– Что это? – спросил я.
– Железо. Врач прописал мне железо.
– Странно.
– Это укрепляет.
– Это укрепляет французов, но придаст ли это силы тебе, вот в чем вопрос.
– Что случилось? На тебе лица нет.
Я выложил ему историю с квартирной хозяйкой.
– Жуткий город, – сказал Омри. – Если бы ты знал, как он мне опротивел. Честное слово, хотел бы я оказаться в Негеве. Кругом пусто – только птицы, ящерицы и ветер. Заходила Кэролайн, говорила, что ты собирался в последний раз показать ей Лувр. Ее отец прилетает в Лондон, и они вместе возвращаются в Америку.
– Где она?
– В гостинице, на улице Бонапарта.
– Ладно.
– Оба вы уезжаете…
– Ты тоже не пропадешь, – заметил я.
– Что ж, пошли. Будут у тебя свет и вода.
– Но ведь ты болен.
– А потом я вернусь в свое кресло, – сказал Омри.
Мне пришлось подождать, пока Омри покатается на карусели, но, когда мы очутились у меня, все пошло как нельзя споро: из уборной он протянул дополнительный провод, сходил купил тонкий шланг и провел воду. Спросил, можно ли просверлить в двери небольшую дырку.
– Мне все равно, хоть большую, – ответил я мстительно.
Омри служил в той же армейской части, что и мой кузен, которого я намеревался навестить в Риме. Омри гордился своей частью, и в этой гордости было что-то от самолюбования ребенка, которого с детства лелеяли, пестовали и окружали заботой, как мало кого другого. Вдруг его родители забеспокоились, что дитя растет недостаточно закаленным и мужественным, – и тут же этот ребенок становится боксером или пловцом – только чтобы успокоить отца и доказать свою самостоятельность. Вот и в армии Омри привык рисковать жизнью и делал это с напускным безразличием, а в кругу своих богемных приятелей отстаивал честь былых мифов и ценностей, питая прежнее уважение к национальным героям. Я причислял себя к анархистам и не мог разделить с ним это уважение, однако и я искал себе героя, только на эллинистический манер – стоит себе этакий атлет под благословенными небесами, а из пастушьей сумки его выглядывают рог с елеем и сладкозвучная лира. Оттого я не мог всерьез сердиться на Омри, который и сам неплохо годился в рыцари Эллады. Единственное, что огорчало меня, это полное отсутствие у него эстетических идеалов.
В отличие от Омри, мой кузен был в высшей степени занятной и противоречивой фигурой. В его армейских рассказах прорывались давние претензии и звучала плохо скрываемая заносчивость. Об Израиле он говорил, неизменно сгущая краски. Бен-Гурион у него был чудовищем: гнусный дракон, признающий только силу; манипулятор, дергающий людей за ниточки; философ-любитель и псевдоинтеллектуал. Зато любая организация или группировка, стоявшие в оппозиции к правительству, удостаивались пламенного одобрения. Мой кузен собирал документы, предназначенные служить материалом для будущего антиизраильского памфлета, а пока что работал в Еврейском Агентстве, занимался подготовкой алии, руководил курсами иврита и еврейской школой и даже писал агитационные брошюрки, призывавшие евреев как можно скорее ехать в Израиль. Эта сионистская деятельность обеспечивала его материально. Несмотря на постоянные выпады против израильских клерикалов, он любил щегольнуть библейской цитатой и вспомнить к месту мидраш, что изобличало его основательное знакомство с текстами еврейской традиции.
Полтора месяца назад американка Кэролайн решила посетить места, увековеченные великими живописцами прошлого. В полдень я был в отеле «Сен-Жермен-де-Пре» на улице Бонапарта, известном своими большими и мрачными номерами. Я ждал ее в вестибюле, рядом с двумя американскими туристами, листавшими «Перископ».
Видно, виной тому прическа американки, особым образом стянутые на затылке волосы, когда не можешь угадать их настоящей длины, – но я вдруг почувствовал, как страстно мечтаю об Элен. Кожа на моем лице вдруг сделалась сухой и горячей, что-то грызло, кололо, покусывало мышцы моего тела – я не мог отделаться от ощущения его преждевременной дряхлости, увядания, близящегося конца.
Появилась Кэролайн – в грязных заплатанных джинсах и разноцветной блузке из батика.
– Омри сказал, что тебе хотелось в последний раз осмотреть со мной Лувр…
– Он предельно точен, твой друг. – Она испытующе посмотрела на меня. – А как было у виконта де Бражелона?
– Нормально.
– Представляю себе.
– Почему бы нам и вправду не отправиться в Лувр. Мне только хочется сначала выпить.
– Хорошо.
– Ты собрала вещи?
– А что мне собирать – только ткани.
– Тогда пойдем, пропустим стаканчик.
– Я буду пить только кофе.
От Кэролайн я научился оценивать достоинства картин с первого взгляда. Раньше я мечтательно разглядывал их, начиная от углов и оттягивая встречу с центром.
Кэролайн была чрезвычайно худа, но соблюдала диету. Ходить с ней в кафе было испытанием. Из-за диеты она морила себя голодом, а когда наконец оказывалась за столом, ела шумно и сладострастно. Даже заказывая какао, она так облизывалась и постанывала от удовольствия, что вынести это было невозможно (признаюсь, мне трудно судить, какое это могло бы производить впечатление, будь Кэролайн хоть немного привлекательной: если бы у нее не было, например, этой лошадиной челюсти со слишком частыми кривыми зубами или если бы ее тусклые волосы не висели как пакля). К сожалению, Кэролайн мне совсем не нравилась как женщина, и помню, я непроизвольно отдернул руку, когда она коснулась меня однажды в машине.
Помимо еды, испытанием было ездить с ней по местам свето-звуковыж экскурсий: «Son et lumière» – Кэролайн выговаривала эти слова по-американски аффектированно. Почему-то эти достопримечательности приводили ее в восторг, и после утомительного дня где-нибудь в Везлее, Альби или Тулузе я с неимоверным страданием сопровождал ее, вместо того, чтобы спокойно сидеть в баре и перемывать косточки ее постоянных клиентов, – в осмотре каких-то крепостей, замков, дворцов, древних площадей: из громкоговорителя на нас изливаются леденящие душу истории, а Кэролайн то по-дурацки хихикает, то хохочет в голос. К тому же на этих экскурсиях я утратил свой авторитет знатока французского, когда однажды в Муасаке мы открыли меню и прочли, что из местных блюд тут славятся шаслэ, ламипруа и алоз, – а я понятия не имел, что все это значит, даже не мог сказать, мясо это, овощи или фрукты.
Я познакомился с Кэролайн в Гренобле, когда мы защищали Бернарда Бернсона от нападок одного важного профессора. Тот факт, что кто-то может быть слеп по от ношению к Бернсону, преисполнил меня отчаянием, но профессор вдобавок выдвинул против него аргументы модных тогда в Париже художников-абстракционистов. которые малевали клеем и мерзкими красками и гордо величали себя героями живописной «Илиады» (Кэролайн писала пейзажи). Четыре часа подряд мы жестоко терзали бедного старикана, пока его память не начала сдавать, а на лбу не обозначился во всей своей хрупкой беззащитности его более чем преклонный возраст. По молодости мы пощадили его лишь тогда, когда его фиаско стало очевидным для всех присутствующих.
Любовь к искусству вовсе не всегда приносит наслаждение. Любовь остается любовью, она приносит страдание в не меньшей мере, чем дарит отраду. Страдание от равнодушия, непонимания, непостоянства, от неожиданных ошеломляющих открытий и столь же непредсказуемой усталости. Посещение концерта, где исполняют любимое произведение, чтение книги или разглядывание картины небезопасны, ибо делают вас уязвимыми. Неверный акцент, фальшивая эмоция, кричащий тон в картине, неудачное название или описание в рассказе могут больно задеть вас и даже пробудить отчаяние, как если бы вам был причинен физический или моральный ущерб – ведь сам идеал поставлен под угрозу. Порой я страстно желал избавиться от своей любви к искусству. Я радовался, когда удавалось посмеяться над ней, и чем грубее и примитивнее были мои издевательства, тем слаще бывало удовлетворение.
На этот раз посещение Лувра было беглым, кратким, не похожим на прежние. Кэролайн, как обычно, вела меня за собой, но теперь мы не останавливались перед теми же картинами, что и раньше, желая убедиться, что они «стали еще совершеннее». Мы на ходу проскочили «Вдохновение поэта» Пуссена, зато задержались перед его «Пастырями Аркадии» потому только, что Кэролайн захотелось увидеть, как он «решил» какой-то там склон. Мы посмотрели в общей сложности не больше пяти-шести картин. Кэролайн что-то помечала в маленьком блокнотике, а я хранил молчание, понимая, что присутствую на некоем уникальном спектакле. Мы изучили еще один склон, кисти Коро, и направились к выходу. Кэролайн ждала моих комментариев.
– Невозможно любить все подряд, – сказала она. – Человек должен поставить себе границы, иначе вообще ничего не сделаешь.
Я молчал, но Кэролайн мое молчание не понравилось, и она продолжала рассуждать о напрасной трате времени. Я вскипел:
– Это кредо жалкого ремесленника.
– Ты так думаешь? Надо быть практичным. – Кэролайн и не думала сдаваться.
– Да, как твой учитель из Нью-Йорка…
Кэролайн снимала комнату на улице Дез Эколь. Приезжая из Гренобля, я пользовался ее ванной. Когда однажды вечером я вышел из душа, меня встретил ее учитель (скользкий господин лет пятидесяти, по имени Норман, в длинной черной шубе) и в лоб спросил о женщинах. Я отвечал, что мы с Омри ходим в подвальчик на улице Дофина, и, хотя музыка там чересчур громкая, зато почти всегда можно найти себе пару. «Это слишком сложно, – сказал он, – нет у меня сил так напрягаться». – «Да что ж тут трудного? Купить лимонад и протанцевать несколько танцев». – «Нет, это не для меня. Вдобавок я не танцую». – «А я? Омри к тому же не выносит замкнутого пространства. Зато в этой лотерее каждый билет приносит выигрыш». – «Нет, это не по мне. Я человек практичный. Лучше своди меня в какое-нибудь приличное и не слишком дорогое заведение».
– Когда я был мальчиком, – сказал я, – я видел несколько сцен из «Гамлета» в любительской постановке, у костра. Мне казалось, что нет ничего прекраснее, чем смотреть, как человек разговаривает с черепом, и я сказал себе, что надо остерегаться взрослых, потому что… они прогнили насквозь, и еще они очень хитры… Это было похоже на крестовый поход детей. Ты стоишь и молишь Средиземное море, чтобы оно расступилось, как некогда Красное перед евреями, и в конце концов умираешь, но не от болезней, голода или рабства, а из-за течения времени.
Кэролайн презрительно усмехнулась.
– Ты запутался. Может быть, тебе кажется, что в самоограничении есть что-то аморальное? Но это же глупо.
– Ты меня не поняла…
– А мне думается, я прекрасно тебя поняла, – сказала Кэролайн.
Днем я продал свои книги, отнес радиоприемник консьержке, а чайник, сковородку и индийское покрывало отдал Омри. Когда к ночи я вернулся в комнату, там оставались только те книги и брошюры, которые никто не пожелал купить, да клочья паутины в придачу. В углу обнаружилась пачка рекламных объявлений, которые я забыл когда-то раздать, мои солдатские башмаки, в которых я подрабатывал маляром, две тетради с конспектами лекций, которые я читал в клубах. Я сдвинул шкаф, и оказалось, что одна ножка стола изгрызана щенком предыдущего постояльца, а на стене открылись афоризмы, которые я в свое время написал там, чтобы покрасоваться перед одним знакомым.
На следующее утро мы вдвоем стояли на станции Сен-Лазар. Омри принес для Кэролайн вино, батон, сыр и два детектива, изъятые у приятелей. Я был готов расстаться с перочинным ножом, который очень любил, – он был сделан в мастерской «Опиналь ла Ман Курона», то есть «Коронованной руки».
– Что-то я слишком много времени провожу на вокзалах, – заметил я.
– Ты просто удручен, – сказал Омри.
– Глупости.
– Не езжай в Рим.
Омри неотрывно смотрел на человека, стянувшего карманного формата книжонку из киоска.
– Эти духи не подходят Кэролайн, они придают ей запах какого-то странного зверя.
– Я и не знал, что ты у нас специалист по духам.
– Наверное, ей лучше подошли бы духи с цветочным запахом. Как называются ее духи?
– А мне откуда знать?
Вернулась Кэролайн с газетами в руках.
– Какими духами ты пользуешься, Кэролайн? – спросил Омри.
– Тебе нравится? Они называются «Антилопа».
– Ты просто обязан сказать ей об этом, – сказал мне Омри на иврите.
– Глупости, – снова ответил я.
– Если тебе все равно, мне и подавно. Это твоя подружка.
Кэролайн чмокнула каждого из нас в щеку и расплакалась.
Вместе с ней мы прошли на перрон. Омри побежал купить таблетки от морской болезни для переправы через Ла-Манш, а я разместил в купе ее чемоданы.
В метро Омри спросил меня:
– Ты куда?
– Поедем в «Бато», попрощаемся с Жоржем?
В «Бато» у нас был знакомый официант. Когда мы заказывали томатный сок, он добавлял туда полстакана водки.
– Два томатных сока, – сказал я, когда мы уселись за столиком рядом с аквариумом. Жорж был толстоват и к тому же косил, что не мешало ему то и дело менять женщин.
– Одну минуточку, – ответил Жорж.
Мы постучали по стеклу аквариума, желая привлечь внимание омаров, чья жизнь висела на волоске и в любую минуту могла оборваться по мановению руки – как жизнь гладиатора.
Вернулся Жорж.
– Вы не забыли две капли табаско? – спросил Омри.
– Разумеется, нет, месье.
– Завтра я уезжаю в Рим, – сказал я.
– Жуткий город, – посочувствовал Жорж. – Когда-то я работал там в клубе.
– Черкну вам открытку, – пообещал я.
Вскоре я оказался в Италии, стране выписанных в стиле маньеризма облаков, которые я наблюдал, лежа на скамейке в парке «Жардини», что в Венеции.
Маленький человечек с длинными, похожими на капустные листья ушами сидел на своем обычном месте, а слева от него, под лампой, стоял – тоже как всегда – стакан, наполненный жидкостью свекольного цвета. Я поздоровался, но официанты были на кухне, и лишь сидевший неподалеку от двери посетитель на минутку поднял взгляд от салата и книги и покивал головой. В зале было пустовато, хотя шел уже десятый час. Столик, где мы сиживали с Рути, тоже был не занят. Рути выбирала место лицом к залу, она любила смотреть на людей и слушать их голоса. Но сегодня, когда я был один, я сел – как и человек с книгой – спиной к стене, лицом к ресторану. Из радио лились неаполитанские мелодии (хозяин был неаполитанцем и перебрался в Венецию после Второй мировой войны). Когда я вошел, передавали песню композитора Леонардо Винчи, и из-за этого имени мне вдруг страстно захотелось увидеть какое-нибудь знамение, но минутный порыв прошел, обдав волной жара и стыда, и осталось только желание выпить.
Подошедший к моему столику официант показался мне незнакомым. Я заказал бутылку белого вина и огляделся. Супружеская пара – иностранцы, возможно немцы. Трое бизнесменов, пожилой господин и две женщины – у той, что помоложе, лицо замкнутое и блестящее, словно яблоко. Двое молодых людей, каждый сам по себе. Остальные столики пустовали.
Я с завистью смотрел на человека, который поглощал свой жирный салат, читая книгу. Официант принес вино, минеральную воду и булочки. Мне хотелось порасспросить его об Энцо, но я подумал, что, наверное, вместо Энцо здесь теперь работает кто-то другой. Облик ресторана, казалось, подтверждал это: бутылочки с маслом и уксусом на моем столе стояли без пробок, то же и на соседнем столике. В люстре, в центре потолка, перегорели три лампочки, а на стене, под хрустальными подвесками бра красовался крикливый постер с изображением автомобиля. Возможно ли, чтоб Энцо не обратил внимания на эти детали? Но как раз в этот момент я увидел, как он направляется к столику бизнесменов. Как и в прошлом году, чувствовались в нем наивная радость и готовность обслужить, он двигался легко, спокойно и чуть-чуть церемонно. Возможно ли, чтобы куртка на нем была не столь бела? Брюки не столь безукоризненно отутюжены? А может быть, Энцо и вовсе не признает меня? Я ведь и разговаривал-то с ним всего несколько раз, и приходил сюда с Рути поздно, когда он бывал уже усталым.
Я поел и выпил бутылку «Соавэ». По дороге в уборную увидел Энцо, он разговаривал с маленьким кассиром. Я сполоснул лицо и причесался. Когда я возвращался к столику, Энцо обернулся, и выражение его лица изменилось. Он прямо-таки полетел ко мне. И как это я мог подумать, что он меня не узнает? Всё замкнутость и самоненавистничество. Не было на свете вещи, которая отзывалась бы во мне большим волнением, чем внезапная радость человека при случайной встрече с давними знакомыми, – как меняется его взгляд, кожа, движения… Энцо пожал мне руку.
– Когда вы приехали?
– Утром.
– Все в порядке?
– В порядке. А у вас?
Мгновенное замешательство отразилось на страдальчески искаженном лице Энцо.
– Все хорошо, – отвечал он. – Девушка с вами?
Из-за вина, песни Леонардо Винчи, милой физиономии Энцо и, быть может, неясного страха глаза мои увлажнились. Энцо вздрогнул.
– Я сейчас принесу вам бутылку настоящего вина, – сказал он смущенно. – Вы один тут?
– Я проездом. Завтра отправлюсь в Рим.
Энцо принес вино неизвестного мне сорта.
– Ну и странная же была у вас компания, – сказал он. – Целый день ничего не делают, всю ночь не спят. Вы хоть в оперу ходили. Вы ведь любите оперу?
– И не только итальянскую.
– Опера бывает только итальянская, – отвечал он, довольный, что вновь завязалась беседа. – Это каждый ребенок знает.
– А как же Моцарт?
– Ну какой истинный певец захочет его петь? – отмахнулся он с презрением. – Ему, однако, зачтется, что Россини у него кое-что позаимствовал.
– Когда я слышу такие речи, моя рука тянется к кольту, – парировал я. Энцо довольно ухмыльнулся.
– Пойдете ночью на каналы?
– Нет. Позавтракаем завтра вместе, а?
– Завтра утром я не могу.
– Что ж, тогда увидимся через несколько месяцев. Пожалуй, я сюда обязательно заеду.
– Вас проводить?
– Моя гостиница в ста метрах отсюда. Я выбираю отели в зависимости от ресторанов.
Я не знаю, чем занимается мой кузен, но он живет на улице Джулии, в доме, которому название дворец, щедрой раздаваемое в Италии всякому солидному зданию, подходит как нельзя больше. Это было фамильное гнездо старинной римской семьи, имевшей титул «папских князей». В доме, на случай посещения высокого гостя, стояло папское кресло. На каждом этаже красовался герб с массивной черной чугунной короной, мрачной и скорбной.
Со второго этажа лифт поднимался в пентхауз с примыкающим к нему очаровательным садиком – в этих апартаментах и жил мой кузен, вернее, не кузен, а сын второй жены моего кузена.
По книжному шкафу одной моей тель-авивской знакомой можно было судить о том, кем были ее возлюбленные (архитектор, спортсмен, биржевой маклер). То же можно сказать и об апартаментах моего родственника – сравню их с дельтой реки, в отложениях которой различимы следы его женщин, тогда как сами они уже успели вернуться в свою Швецию, Гонконг или Бразилию. Его новая подруга и два ее красавца приятеля заполонили квартиру покрывалами, изготовляемыми в одной итальянской провинции, мраморными статуэтками, словно перекочевавшими сюда прямо из церкви, золочеными ангелочками. С потолка свисали на изящных цепочках декоративные кашпо из фарфора и меди, а в них – цветочные горшки.
К моему кузену то и дело наведывались таинственные, элегантные – так мне казалось – римляне, приходили и уходили. Может, он был шпионом? Живя в киббуце, я столкнулся с поразительным смешением понятий, не уступающим тем средневековым пьесам-моралитэ, где праотец Авраам, Иисус и Вергилий ведут высокоумные беседы. А что может быть понятнее смешения чувств?
Родственник показал мне свой чрезвычайно разросшийся архив и учебники арабского языка.
– Вы изучаете арабский?! Вот, наверное, наслаждение выписывать конечные буквы и все эти сочленения, точечки над вязью… словно птицы! – воодушевился я, но моему родственнику этот восторг по поводу каллиграфии пришелся не по вкусу.
У его подруги, ее звали Пиама, была седая прядь в каштановых волосах и красивые холодноватые глаза.
– Ла бель роман! (Прекрасная римлянка!) Воображаю, как чудесно быть красавицей в Риме, этом чувственном и жестоком городе, гигантской ладье, плывущей по волнам времени… – сказал я ей.
– Твой родственник сошел с ума, – отозвалась Пиама, заливаясь смехом. Она изъяснялась на французском уверенно и изысканно, не то что я.
Кузен отнесся ко мне не столь тепло, как прежде.
– Это все, что у тебя есть? Только одна сумка? – спросил он с опаской и с недоверчивым облегчением выслушал о моем намерении снять комнату в каком-нибудь дешевом пансионе и о предполагающемся скором приезде Рути. Когда мы виделись в последний раз, я собирался в Венецию, а поскольку мой родственник, как и Камилио, Венецию недолюбливал, он спросил, что я делал столько времени (две с половиной недели) в «таком месте»? Я ответил, что вечерами плавал на вапоратти, паровых лодочках, по Большому каналу и писал «что-то вроде рассказа» о Джорджоне.
– Где этот рассказ?
Я вручил ему две тетрадки и отправился в ванную. Подстриг ногти и расческой-бритвой укоротил волосы. Вымыл голову тремя разными шампунями, стоявшими на мраморной полочке, и облачился в одежду своего кузена, которая была мне велика, но зато выстирана и выглажена.
Когда, изрядно провозившись, я вышел из ванной, мой родственник неожиданно воскликнул: «Ах, это прекрасно!» – и посмотрел на меня так, словно предполагал разгадать во мне какую-то тайну.
В похвалах родственников всегда есть что-то трогательное и необыкновенно приятное, чего не бывает в похвалах, расточаемых посторонними. Мой кузен вдобавок был высок – метр восемьдесят восемь – и весил почти сто килограммов. Это обстоятельство, казалось мне, почему-то добавляло значимости его словам. Но мое изумление было куда сильнее его. Что могло ему понравиться в моем рассказе?
Движения моего родственника изобличали самодовольство, правда, без театральности, столь присущей Карэ. Он приятно поводил правой рукой, не растопыривая пальцев, и, когда говорил о себе, в речах его слышалось ласковое одобрение. Возможно, причиной было то, что я написал, будто Зорзо (так произносится по-венециански Джорджоне) поцеловал кольцо на своем пальце в знак заключенного с самим собой союза? Или ранняя смерть художника? А может быть, мой родственник чувствовал себя в Риме одиноким, несмотря на всех своих многочисленных знакомых, и рад был обнаружить во мне что-нибудь особенное, привлекательное?
Как бы то ни было, его отношение ко мне изменилось. Он отправился со мной в магазин рядом с кафе «Таче дьоро» и купил мне две рубашки, летние брюки и сандалии.
– А ты смотришься отнюдь не плохо, – одобрил он, когда я стоял перед зеркалом, подозрительно вглядываясь в собственное отражение.
Родственник, который провел детские годы в Риме, перевел моего «Зорзо» на итальянский, чтобы показать его своей подруге. Он не поленился и подыскал мне комнату на улице Леопардо, неподалеку от Кампо ди Фьори, – чистую комнату в верхнем этаже, куда приходилось подниматься по шатким разбитым ступеням, усеянным ошметками сора, уставленным старыми велосипедами и корытами с замоченным бельем.
Я еще не успел обжиться на новом месте, как ко мне заявился мой родственник и несколько раз со значением повторил, что ждет приглашения на новоселье. Я заметил, что никого в Риме не знаю, кроме него да одного пенсионера, имеющего привычку сидеть в утренние часы на солнышке за стаканом вина.
– Я имел в виду совсем не это, – возразил он. – Мне бы хотелось, чтобы сюда пришли мои знакомые. Они захватят с собой напитки и, если на то пошло, что-нибудь из мебели.
– О’кей, – ответил я, – думаете, они придут?
– Несомненно. Я обещал им, что ты почитаешь свой рассказ о Зорзо.
– Я? Это с моим-то акцентом?
– Там почти не будет итальянцев. Может быть, треть. Что ж, итальянцев это лишь позабавит.
– Но я стесняюсь своего мягкого «л» и могу ошибиться ударением. Мне кажется, что иностранцу не следует…
– Ты прибыл из Парижа, – оборвал он меня.
– Но мне не нравится этот рассказ. Он никому не понравится. Он наивный…
– Ты ошибаешься, – сказал мой родственник. – Мне твой рассказ нравится.
– А итальянцы? Что они подумают? Им уже осточертело, наверное, что каждый сует свой нос в их историю.
– Они – исторический народ. Приходится терпеть. Мы-то достаточно натерпелись.
– Кто это мы?
– Ты прекрасно знаешь кто, – нетерпеливо отвечал мой родственник и с неотразимой умудренностью гражданина мира добавил: – Ты здесь никого не знаешь. Сидишь совершенно один и ждешь Рути, которая неизвестно когда соблаговолит приехать. Завести несколько знакомств в Риме тебе, во всяком случае, не повредит.
Через три дня один из хозяев соседней лавочки принес вино и пиво, а в пять пополудни явились мой кузен, Пиама и двое ее приятелей.
– К вечеру все будет готово, – заверил он меня.
– Мне нужно уйти…
– Иди, ты нам совершенно не нужен, – сказала Пиама.
– Ла бель роман! – отозвался я.
Внизу я купил несколько книжонок, которые можно было бы назвать вожделением мальчишки: мужественные наездники на великолепных конях размахивали мечами или потрясали копьями, ладные красотки с лассо и луками, героини занятных садомазохистских комиксов, – единственное классическое искусство, еще сохранившееся в Риме, – и зашел в зал, где пол был устлан толстым слоем опилок, а посетителям, сидевшим на деревянных стульях за непокрытыми деревянными столами, подавали только вино. Я заказал пол-литра вина и сел на улице, рядом со знакомым пенсионером. Я всегда думал, что хорошо быть пенсионером: ни в чем не участвуешь, никакой ответственности не несешь, сидишь себе утречком в кафе, попиваешь кофе с булочкой, просматриваешь щадящую газетку. Но пенсионеры в Риме не производили впечатления людей, довольных жизнью.
На мостовой, на черных гладких базальтовых булыжниках, валялись куски моркови и капустные листья, а напротив нас возвышалась стена римского дома, коричневато-желтая, облупленная, цвета меда, в котором утонули пчелы, ульи и сам пасечник.
Мои руки пахли ржавчиной водопровода. Я смочил их вином, и пенсионеры, которые прежде не обращали на меня внимания, теперь изумленно наблюдали за моими движениями, будто застали в разгаре таинственного ритуала. Я погрузился в солнце и вино, когда неожиданно явились безумный трубач и его убогий оркестрик – все в потрепанных длиннющих колпаках Пульчинеллы – и подняли адский шум, немилосердно фальшивя да в придачу тяжело и вульгарно приплясывая.
– Вы только посмотрите на этих паразитов, – обратился ко мне мой пенсионер. – Я всю жизнь вкалывал, с тринадцати с половиной лет работал, а эти шуты… (он произнес слова, которых я не знал).
Я вспомнил свои вечерние прогулки по Большому каналу в Венеции. Я сидел на носу лодки, мимо проплывали дома и дворцы, лишь в немногих горел свет, одинокие желтые блестки. Высокие причальные тумбы пирса, к которым привязывали лодки и гондолы, были разрисованы синими и красными спиралями, напоминавшими леденцы моего детства и бандерильи пикадоров, и все эти нездешние вещи смущали душу сладкой истомой.
Нехорошо быть пенсионером в Венеции.
Музыканты наконец ушли. Я продолжал пить. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил две вазы с цветами, два стула – один даже красивый – и небольшой пуфик, обитый розовым шелком. Три матраса были сложены один на другом и покрыты чем-то напоминавшим огромный белый шарф.
Пиама легонько тронула мою руку, а один из ее приятелей что-то быстро сказал ей по-итальянски.
– Все станут смеяться надо мной… – объяснил я им.
– Бедненький мой! Все будет в порядке! – ответила Пиама с той неоспоримой убежденностью, какая звучит в голосе женщины, когда ей что-нибудь нравится.
Я отправился в захламленный старьем и газетами туалет, а когда вышел, комната была накалена, прямо-таки гудела от гостей. Меня представляли дамам и господам, я пожимал руки: два подвыпивших ирландца, апатичный сонный американец, француз с кисло поджатыми губами, беременная женщина, маленький худой итальянец с пронзительными умными глазами (его я избрал голосом своей совести в этом лукавом действе, разыгрывавшемся вокруг моего «Зорзо»), его красавица жена и молодой англичанин со спокойным белым лицом.
Я начал с высказывания Макиавелли о том, что у многих прославленных людей обстоятельства рождения были темны, а детство – убого, или отец их был такой ничтожной личностью, что они объявляли себя сыновьями Юпитера либо другого бога. Когда я окончил цитату, в моей немногочисленной публике ощущалось волнение. Может быть, услышав о мнимом отце в древнем причудливом одеянии, каждый задумался о себе.