355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дан Цалка » На пути в Халеб » Текст книги (страница 14)
На пути в Халеб
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 06:30

Текст книги "На пути в Халеб"


Автор книги: Дан Цалка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

После полудня золотоискатели исчезают.

– Бедняги, – говорит Трофим, один из старейших жителей нашего поселка, научивший нас местной житейской мудрости: «кто не работает, тот не ест, а кто не привыкает, тот помирает». – Бедняги! Идти в такой жуткий мороз! Вот люди!

Трофим произносит самые простые слова с какой-то таинственной медлительностью.

– Сколько времени вы здесь, Трофим Алексеевич? – спрашивает мой отец.

– Десять лет, Семен Давыдович, десять долгих белых лет…

– И никогда не пытались бежать?

– Бежать? – усмехается Трофим. – Куда? Мороз, хищные звери… До железной дороги далеко. Нет, отсюда не сбежать.

– А все-таки, – говорит отец, время от времени возвращающийся к этой мысли. – Ну все-таки?

– Это не так просто, – отвечает Трофим низким голосом. – Человек не может все время удирать и перебегать с места на место. Если человек все время бежит, его сердце стынет и леденеет.

– И вы никогда не уходили отсюда?

– Только один раз, – Трофим подмигивает отцу левым глазом, – только раз я ушел отсюда и попал в какую-то деревню. Люди живут там, как и везде. Ходят в медвежьих шкурах. Это их единственная одежда.

– Они живут в стороне от цивилизации? – удивляется мама.

– Цивилизация? – переспрашивает Трофим. – А, это есть. У них есть радио.

– Радио? – еще больше удивляется мама. – Зачем им радио, когда они голые?

– Это не так просто, как люди думают, – отвечает Трофим почти шепотом. – Люди думают, что все просто, ан нет – совсем, совсем непросто.

– Но что непросто? – допытывается мама.

– Все, – говорит Трофим и больше ничего не прибавляет.

– Ах, как бы мне хотелось оказаться в жаркой стране! – вздыхает дядя. – Сбросить тяжелую одежду, позагорать на солнышке… А вам, Трофим Алексеевич?

Трофим не отвечает, только вглядывается в него, улыбаясь:

– Ты голый человек, ты очень голый.

– Что вы хотите этим сказать, Трофим Алексеевич?

– Ты, Пинхас Давыдович, наблюдатель. Ты смотришь издалека, не свысока. Издалека. Потому и жены у тебя нет. Помоги тебе Бог!

То, чего так хотел мой дядя, вскоре свершилось: нас отправили в Советскую Азию, страну великого Тамерлана. Нам отвели комнату в колхозе, в доме старого корейца, где стоял деревянный топчан, занимавший три четверти всей комнаты. Отец работал конюхом в колхозной конюшне. В колхозе было много арыков, и женщины постоянно ссорились из-за воды, обвиняли то одну, то другую в том, что по ночам она отводит воду из арыка для поливки своего огорода. Мне нравилось бродить по арыкам, полным теплой воды и ила (о доктор Ледиг!).

Но те часы, которые я проводил в конюшне, были мне милей всего. Работа конюха нравилась отцу все больше и больше. Правда, поначалу переход от современных машин к лошадям казался ему странноватым, но, научившись отличать одну лошадь от другой, он к ним привязался.

– Отважный, – рассказывал он дома, – даже спустя два месяца помнит то место, где под высокой травой прячется глубокая канава, и не идет туда.

Отважный был отцовским любимцем. Его породистая изысканность резко выделялась на фоне тяжеловесных битюгов. Но однажды, вернувшись с работы, отец взволнованно выкрикнул:

– Они хотят, чтобы я работал шофером!

– Шофером? – переспросил дядя. – Откуда у них здесь машина?

Выяснилось, что у них и в самом деле была машина, давно вышедшая из употребления, а председателю колхоза стало известно, что отец отличный механик. Отец отправился взглянуть на машину, которая оказалась доисторическим «фордом».

– Совсем нетрудно отремонтировать, – сказал отец, осмотрев мотор.

– Пустая болтовня, – буркнул председатель.

– Товарищ, – ответил отец. – Я могу починить ее за два дня. Если, конечно, мне дадут хоть какие-нибудь инструменты.

– Болтовня, – повторил председатель с сомнением.

– Такую машину, – сказал отец, задетый за живое, – я мог бы построить[42] за два месяца, если бы здесь была наковальня.

– Понятно, – протянул председатель, тоже слегка обидевшись, – что она вам не нравится.

– Этого я не сказал, – возразил отец, сочувственно разглядывая несчастный старенький «фордик».

Машина стояла под навесом, неподалеку от реки. Я повадился приходить сюда и смотреть, как отец работает. Он провозился дольше, чем предполагал вначале, но он ее еще и выкрасил, и заменил сиденья, и обмотал руль.

На берегу реки росли высокие яркие цветы и какие-то странные плоды – красные, сладкие и липкие. Съев один такой плод, я задремал. Когда же я проснулся, воздух уже стал серым. Помню, мне очень нравился плеск воды и высокая трава. Потом стемнело, и отец закончил работу.

Осенью я пошел в школу. В ней было два польских класса. Мы разучивали песни: «Течет, течет Висла по польской долине, а над ней склоняются плакучие ивы» и «Горящее сердце, зовущее в Польшу», от которой у меня озноб пробегал по коже сильнее, чем от песен о детях-героях, останавливающих поезда красной рубахой, пропитанной их юной кровью.

По вечерам мужчины играли в баккара[43]. В клубе крутили фильмы о войне: человек, прислонившись спиной к дереву, отбивается ножом десантника от трех овчарок; закопченные танкисты радостно улыбаются; страдающие женщины ждут любимых, несмотря ни на что; свет никогда не гаснет в кабинете товарища Сталина.

Теплыми ночами женщины пели и играли на гитаре. Была среди них одна, с волосами чуть ли не до земли, одетая всегда в красное. Звали ее Тамара. Все ею восхищались, даже мой дядя, преподаватель философии, которого ее красота поразила в самое сердце. Он даже ухаживал за нею, правда, втайне от всех.

– Простая женщина, – говорил он маме. – Ей, наверно, мешает, что я ношу очки.

Его ухаживаниям положило конец одно печальное происшествие, совсем не оригинальное, я даже сказал бы, банальное. Однажды он отправился на рынок в город Джамбул, чтобы продать там маленькую дорогую шкатулку, последнюю ценную вещь из нашей прежней жизни. На обратном пути – так он потом рассказывал – за ним увязалась какая-то коза. Как он ни пытался отогнать ее, крича и размахивая руками, она упрямо тащилась за ним. Когда они отошли довольно далеко от города, дядя решил, что козу нельзя оставлять одну среди полей, и взял ее за веревку, болтавшуюся на шее. Дальше они пошли вместе, как вдруг дядя услышал сзади грохот мотоциклета, который поравнялся с ним и остановился. Двое, сидевших в нем, обвинили дядю в воровстве.

– Товарищи, – ответил дядя. – Вы глубоко ошибаетесь. Эта коза идет за мной вовсе не по моей воле.

– Так что ж вы ее за веревку тащите? – усмехнулся один из них. – Старая песня. Слыхали не раз…

Они узнали дядю, который несколько месяцев тому назад работал бухгалтером в тракторном гараже, но был уволен за ошибки в счетах.

– Что же вы так, Пинхас Давыдович? Вроде умный человек, а ничего половчей придумать не могли?

– Уверяю вас, – оправдывался дядя, – я даже не знаю, что бы я с ней делал… Я этих животных с детства не терплю… ни творога их не выношу, ни молока. Помню, как-то в Париже…

– Пинхас Давыдович, – перебил второй, – довожу до вашего сведения, что кража колхозной собственности карается тюремным заключением сроком до десяти лет, а частной – до года. Попрошу сесть в коляску, мы обязаны доставить вас в милицию.

– Что ж, я не первый философ, которого сажают в тюрьму, – сказал дядя моей маме и мне, когда мы навестили его в этом заведении в городе Джамбуле. – Странно… Когда-то мне ужасно хотелось попасть в тюрьму, но не удалось. А вот теперь… Поистине, ирония судьбы…

– Пинхас, – спросила мама, оглядывая его, – что мне делать с этим ребенком? Он все время задает вопросы о Боге.

– Мой юный друг, – сказал мне дядя через толстые решетки. – Не слушай, что об этом болтают дети. Подожди, пока я отсюда выйду, и мы с тобой обстоятельно побеседуем.

– А когда ты отсюда выйдешь, дядя Пинхас? – спросил я.

– Еще не знаю. Ты только не слушай других детей.

Однажды я вышел поиграть с детьми, и, пока остальные были заняты своими делами, я отошел от них, чтобы понаблюдать за длинной шеренгой муравьев, ползущей в неведомые дали. Носил я короткие штанишки и майку, был невероятно худ (на школьной фотографии меня почти не видно между двумя одноклассниками). Мне было ужасно любопытно узнать, куда же ползут эти муравьи, и я чувствовал какую-то странную радость, потому что в воздухе было разлито что-то невыразимое. Солнечный свет, обычно очень яркий, в этот час был размытым и золотистым. И вдруг, при том что солнце еще продолжало сиять этим неестественным светом, с неба начали падать градины размером с голубиное яйцо, острые и колючие. Я оглянулся вокруг, ища какого-нибудь укрытия, но, видно, я слишком далеко ушел от дороги: нигде не было ни строения, ни деревца. Прикрыв руками голову, я бросился туда, где, как мне казалось, была дорога. Град больно бил меня, перед глазами плыли круги, потому что я слишком долго смотрел на солнце, оттого же, наверное, в голове у меня все перепуталось, и я не приближался к дороге, а удалялся от нее. Вскоре я остановился, задыхаясь от бега. Солнце продолжало излучать все тот же золотистый свет, теперь поблескивающий еще и серебряными искорками. Я лег на землю, закрыв голову руками. Земля источала пьянящий незнакомый запах. Внезапно град прекратился, запах стал еще острей, и я потихоньку побрел домой, поглядывая на поле и на разбитую муравьиную шеренгу. Дома меня намазали маслом: от ударов градин все тело превратилось в сплошной синяк.

– Я не хочу больше ждать, пока вернется дядя Пинхас, – заявил я родителям. – Я хочу знать сейчас!

Но они решили ждать.

Только через девять месяцев, в Судный день, дядю Пинхаса выпустили из тюрьмы. На его счастье, коза оказалась частной.

Выглядел дядя замечательно, поправился, был прекрасно осведомлен о последних политических новостях. Сообщив о Втором фронте, он заключил:

– С теоретической точки зрения эта война уже окончена.

– Они сделали из тебя вора, бедный ты мой, – посочувствовала мама.

– Понимаешь, – ответил дядя, – их общество просто помешано на понятии «воровство». Это, очевидно, результат комплекса вины, возникшего в их коллективном бессознательном на почве захвата чужой собственности во время революции. Но тюрьмы у них отличные, это надо признать.

Дядя решил преподать мне первый урок о сущности Бога в Судный день. Молельным домом служил большой шатер, установленный на невысоком холме неподалеку от кирпичной фабрики. Евреи в талитах собрались в шатре и вокруг него. Небо было серым, тучи сгущались и опускались все ниже и ниже. Звук шофара несся в натянутом, как струна, мглистом воздухе, словно устремлялся к кирпичной фабрике, похожей на древнее разрушенное святилище из-за груд кирпича, сложенных пирамидой. Потом все разошлись по домам ужинать при свете керосиновых и масляных ламп или свечей, а дядя, смущенный чем-то, все еще повторял молитву:

– Господи, я Твой, и сны мои Твои. Снился мне сон, и я не знаю, что он значит. Да будет воля Твоя, Господи, Бог мой и Бог отцов моих, чтобы все сны мои были к добру для меня и для всего народа Израиля, снился ли мне сон обо мне или о других, или снился ли другим сон обо мне…

Так бормотал дядя, словно стесняясь самого себя, и улыбался, и жестикулировал. Я смотрел на него в напряженном ожидании, но он не сказал мне ни слова.

А потом, весной, более ранней и жаркой, чем обычно, случилось нечто ужасное.

В одно воскресное утро я услышал дикие вопли детей. Я стремглав выскочил на улицу. Все мчались к реке. Помчался с ними и я, а сердце у меня готово было разорваться от бега и предчувствия. Дети не могли говорить – так быстро они бежали. Мы добежали до реки уже почти не дыша. Ее русло оказалось совершенно сухим – это случается очень редко, даже летом. Обнаженное дно было грязным, илистым. Мгновение дети стояли неподвижно, ошеломленные, но потом бросились к высохшему руслу и стали хватать рыб, бившихся в иле среди лягушек и мелких змеек. Тонкий слой воды еще покрывал черный ил, липкий и смрадный. Многие рыбы были уже дохлыми. Возбужденные дети хватали их с какой-то дикой жадностью. Я стоял как вкопанный, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, только водил испуганным взглядом по дну и гладким берегам реки. Дети истерически вопили от радости. Перепачканный илом, я выбрался на берег и побежал домой.

– Хорошо, что ты пришел, – встретила меня мама. – Отец привез много картошки и лука. Теперь можешь позвать друзей на твой седьмой день рождения.

Но было уже поздно. Пропасть отрезала меня от других детей. От других детей и других людей. И теперь, когда все друзья моего детства следят за безмятежными движениями рук своих жен, наливающих им утренний кофе из сверкающего кофейника, я и мой дядя Пинхас, бывший преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, персонажи совсем из другого мира, кочуем в поисках нашей мечты из страны в страну и нигде подолгу не задерживаемся.

– Мы смотрим на все не свысока, а издалека, – говорит мой дядя, – и слышим, как наши сердца стынут и леденеют.

Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте

Пер. З. Копельман

Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.

– Вот подождите, – сказал Франк, – я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!

– Ты вундеркинд, Франк, – сказала Жиннет, – просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.

– Во всяком деле, – ответил Франк, – если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.

– Известно, – начал я, – что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…

– Кончай умничать, – перебила меня Жиннет, – тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.

Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.

Карэ продекламировал – с характерным для него тщанием – несколько слишком сладких четверостиший о еде. Шевелюра его вздымалась при легчайшем дуновении, долетавшем из крошечного палисадника, и напоминала рекламу шампуня: гордые, независимые, непокорные волосы. Юный лицедей! Я вгляделся пристальнее: тонкие, четко очерченные губы, выступающие скулы, белые зубы. Уж нет ли здесь соперника? В каждом его движении сквозит самовлюбленность – как он приглаживает волосы, потирает руки, проникновенно прикладывает правую руку к груди.

– Пора, – сказала Жиннет, – не хватает еще, чтобы мы приехали туда в темноте.

– До чего же длинный, прямо-таки бесконечный день… – протянул Карэ, подавляя зевоту.

– Ты права, – заметил Франк, мрачнея. Жиннет погладила его по руке, он подозвал официанта.

Если кроме нас в Мануаре не будет других гостей, мне бояться нечего. Карэ угрозы не представляет, а Франк, с его брюшком в двадцать три года, неряшливостью в одежде, траурной каймой под ногтями и общей запущенностью «не слишком разборчивого сластолюбца», был чересчур поглощен Жиннет, чтоб думать еще и об Элен. А Элен по-настоящему хорошела рядом со мной – она вообще делалась красивее в присутствии посторонних.

Мы выехали из Парижа в стареньком «рено», которое едва тянуло на подъемах, и скоро прочно пристроились позади какого-то грузовика, так что лицо водителя маячило у нас перед глазами в его высоком боковом зеркале.

Франк сидел за рулем. Кроме меня, управляться с автомобилем умели все.

– Надеюсь, там не забыли о нашем приезде, – сказал Карэ, драматически прижимая руку к груди, и вздохнул.

– Не волнуйся, он нас ждет, – заверила Жиннет.

Ксавье рисовался мне похожим на Горация, только выше, худее и легче, вроде Абеля, жокея на бегах в Венсене. Хотя только что я дремал, уткнувшись щекой в плечо Элен, при мысли о Горации сон мгновенно улетучился. За три месяца до того я ездил с Кэролайн осматривать романские соборы в Краси. На обратном пути мы заглянули поужинать в какой-то ресторанчик. Пока мы ждали в баре свободного столика, к нам подошел мужчина лет тридцати пяти, представился Горацием и пригласил на аперитив. Десять минут спустя мы уже сидели с ним за одним столом.

Гораций был невысок; худое, я бы даже сказал, острое лицо, вьющиеся волосы, маленькие усики и красивые руки. На нем была белая сорочка с брыжами и пуговицами в виде коричневых виноградных гроздей в тонкой зеленоватой оправе – а возможно, то были части какого-то старинного украшения. Он много курил. Взгляд его глаз был чуть слишком пристальным, однако задумчивым.

Он понравился Кэролайн, и лицо ее сразу приняло выражение побитой собаки, готовой тем не менее все простить своему жестокому хозяину. Гораций был не лишен шарма, к тому же много знал.

Мы с Кэролайн были изумлены. Но скоро, когда «влюбленность» Кэролайн устоялась, она стала внимать ему со все растущей холодностью, хотя он чем далее, тем был все более неотразим.

Прошел час, и меня охватило состояние, какое обычно вызывает во мне музыка. Рядом со мной сидел другой «я», более солидный, более гармоничный, неподвластный фиглярству и страсти к саморазрушению – двум порокам, преодолеть которые было свыше моих сил. В жизни не встречал я человека, так на меня похожего. Мне вдруг почудилось, будто на свете существует некий идеальный мир, который мы могли бы открывать и познавать вместе.

По мере того как длилась беседа, делалось все очевиднее, что даже слова «крайне правый» не способны адекватно передать взгляды нашего нового знакомца. Я, разумеется, читал о французских правых. Ничто нечеловеческое, аморальное или мифическое не было мне чуждо, не говоря уж о симпатии к дендизму и аполитичности. Нет ничего проще, чем читать книги. Когда что-то коробило меня или вызывало мое несогласие, было так легко обнаружить у пишущего какой-нибудь изъян – слишком пылкий, «с душком», энтузиазм, что-то сомнительное в логике или суждении, наконец, просто невежество или нелепый предрассудок. Но ничего подобного в Горации не было!

Пусть бы он оказался циником или тешился безответственным гедонизмом или жестоким эгоизмом консерваторов… но нет! Было в нем нечто серьезное и чистое. Кэролайн уже смотрела на него враждебно, а я сидел как зачарованный, не в силах найти что возразить. Рассудить нас можно было только авторитарно – и это меня потрясло. Безумная жажда справедливости, прошедшая вместе с юностью, пробудилась во мне вновь. Я опять причислял себя к тем жалким бунтарям, которые убеждены, будто без справедливости мир осквернен и поражен смертельным недугом.

От Горация было трудно отвести взгляд. Я обратил внимание, что тончайшая вышивка и плоеный воротник его сорочки придают ему сходство с буканиром – доверенным лицом сюзерена, беспечным путешественником, который тайно связан опасной секретной миссией. Подобный человек отличается феодальной преданностью и внешней великосветскостыо, что делает его опасным и трудноуязвимым, – излюбленный персонаж Честертона.

Он заинтересовался нашими детскими годами, и Кэролайн нехотя вспомнила о своей школе. Я, в свою очередь, рассказал об огромной звезде сантиметров в тридцать, вырезанной из картона и выкрашенной в кроваво-красный цвет, которая была прикреплена булавкой к борту моей курточки в первом классе советской школы, когда я стал «октябренком», и об охватившем меня изумлении, когда я впервые увидел на картинке в книге польских рыцарей в доспехах с развевающимися за спиной крыльями – совсем как у ангелов.

Кстати, в связи с Ницше он припомнил высказывание философа о бородатых польских евреях, с которыми просто не о чем разговаривать. Я заметил, что бок о бок с темными польскими крестьянами и изнеженными аристократами, разыгрывавшими в ухоженных и симметричных парках комедии дель арте, жили в убогих домишках «мартин-буберовские хасиды», и что ничей даже самый проницательный, но сторонний взгляд не может быть достаточно острым, чтобы судить о наличии или отсутствии у них культуры. Гораций обезоруживающе улыбнулся и сказал с подчеркнутой обходительностью: «Вы, вероятно, понимаете в этом гораздо лучше меня».

Время подошло к полдвенадцатого. Кроме нас, в ресторанчике никого не осталось. Гораций пригласил нас на ночь к себе. Его предложение вызвало в Кэролайн бурю негодования.

Улыбнувшись, он обратился ко мне:

– Если вы не готовы принять мое предложение, оставьте мне по крайней мере свой адрес, чтобы я мог выслать вам брошюру о Марсияке.

Под убийственным взглядом Кэролайн я написал ему свой адрес. Он проводил нас до машины.

Кэролайн выглядела настоящей мегерой.

– Почему ты не выбил ему парочку зубов? Передние зубы у него и в самом деле хороши.

– Я не могу бить человека, который…

– Который – что?

– Никогда еще мне не доводилось встречать подобного человека.

– Такие люди заправляют делами французских парфюмерных фирм в Нью-Йорке, – с презрением парировала Кэролайн. Она молчала всю дорогу, пока мы не вернулись в Париж.

– Ты хотел увидеть въезд в Нормандию, – сказала Жиннет. – Вот, где-то тут проходит граница.

– А где же яблони в цвету, воспетые во всех романах?

– Сейчас, в середине июня?

Мне хотелось надеяться, что Ксавье небогат, что он – обедневший владелец поместья Мануар. После периода снисходительного отношения к богачам я имел возможность воочию убедиться, что все они больны, а их равнодушие к мирской суете заслуживает презрения. Неуязвимость убивает душу, и даже я, который был никем и не имел в своем владении ничего, кроме смутной уверенности, что из меня выйдет что-то волшебное, грешил тем, что не спешил приносить себя в дар – словно холодная загадочная красавица.

Проснувшись, я сообразил, что мы поднимаемся по проселку. Машина скрежетала, урчала и кашляла. Я выглянул в окно и понял, что мы въезжаем во двор Мануара. Из-за деревьев доносились лошадиное фырканье и собачий лай.

Дом был квадратный, массивный, невысокий, многочисленные окна обоих его этажей отсвечивали анилиновыми красками заката. Мы выползли из «рено». Дверь дома распахнулась, и появилась одетая в черное служанка; она пошла нам навстречу, а подойдя, что-то хрипло прошептали на ухо Жиннет. Жиннет объявила, что кто хочет пройти в уготовленную ему комнату, пусть следует за горничной, а кто предпочитает сначала повидаться с Ксавье, может присоединиться к ней.

Франк сказал, что пойдет в свою комнату, и был награжден очаровательной улыбкой Жиннет. Карэ заявил, что желает помыться, а Элен – что ей надо отдохнуть часок-другой и обязательно вымыть голову. Мне хотелось последовать за Элен, но я чувствовал необходимость пойти с Жиннет, да мне и самому любопытно было поглядеть на Ксавье. Я проводил Элен печальным взглядом, а Жиннет подхватила меня под руку и увлекла на второй этаж. В коридорах было темнее, чем во дворе. На стенах висело несколько старых политических карикатур.

Ксавье лежал на узкой кровати в небольшой комнате, чрезмерно заставленной разностильной мебелью. Он был молод, худ и очень бледен. К его предплечью была подсоединена трубочка, по которой текла какая-то жидкость, и, хотя она не была красной, я решил, что это кровь и просто из-за темноты невозможно верно определить ее цвет. Он улыбнулся Жиннет и поздоровался со мной синими, как у пересидевшего в пруду ребенка, губами. Вид этого бледного Ксавье, распростертого на железной койке, тронул меня до глубины души. Почему он вынужден лежать в этой комнатушке, если в Мануаре есть десятки комнат? Уродливый и громоздкий шкаф, грязный вытертый китайский коврик, радиоприемник с наводящими тоску резными завитушками – все здесь, за исключением разве занавесей, вселяло уныние. На прикроватной тумбочке лежало руководство игры на саксофоне.

– Я слышал, вы стали посещать бега, – сказал он.

– Мы были у Абеля, – ответила Жиннет.

– Как его глаза? Одно воспаление следует за другим вот бедолага.

– Выглядит он отлично, – сказала Жиннет. – Показал нам фотокарточку своей невесты.

– Да, он славный парень, – согласился Ксавье. – Понравились вам бега?

– Было чудесно! Наряды, краски при свете горящих огней, как на сценах охоты у Учелло, просто не верится! Это было самое красивое зрелище из всего виденного мной в Париже.

Ксавье довольно улыбался.

– Завтра я покажу вам своих лошадей. Вы делали ставки?

– Не люблю связываться с кассами, – ответил я.

Жиннет погладила его по груди, и он поцеловал ей руку.

– Это скоро кончится, – сказал он. – Я собираюсь полежать тут еще несколько минут. Можете пока устраиваться. Я потом спущусь в библиотеку, там и встретимся.

– Я побуду с тобой, – сказала Жиннет.

– Я тоже.

– Нет, ты иди к себе, – распорядилась Жиннет. – Готова спорить, что тебе дали комнату рядом с Элен. Я, правда, не уверена, что мы будем спать в своих комнатах…

– Что ты имеешь в виду?! – испуганно спросил Ксавье.

– Я думала, может, нам перебраться в хижину…

– Нет-нет, пожалуйста, не надо! Останьтесь здесь хотя бы ночи на три!

– Хорошо, хорошо, только не волнуйся, – успокоила его Жиннет.

Я снова оказался в темном коридоре. Густые заросли вьющихся растений затеняли окна. С одной стороны еще золотились облака, а с другой воздух уже принял обреченный синевато-серый оттенок. Передо мной раскинулись поля и пологие холмы, а вдали как будто виднелось море, хотя моря там быть не могло. Похолодало. Я закурил и пошел отыскивать Карэ, который прихватил мою сумку.

Я попробовал несколько дверей, но поддалась лишь одна. На кровати лежала моя сумка, а на зеленом комоде стоили фаянсовая полоскательница и кувшин. Я побрился и умылся. Грудь снова была вся в мельчайших крапинках – кусок коралла царапал воспаленную кожу. Я не нашел в сумке салицилового спирта, которым прижигал ранки. Уже не раз я подумывал выбросить этот коралл, но чувство, похожее на суеверие, удерживало меня. Меня удивляло это мне самому непонятное упорство, тем более что вообще-то я не подвержен суевериям (разве что склонен приписывать особое значение определенным возрастам).

У моего коралла три веточки, каждая из которых раздваивается на более узкие отростки. Часть из них обломилась, а на одном конце торчит тонкий острый шип. Хотя коралл сломан и обкрошился, цвет его по-прежнему сочен и свеж.

Я натянул свитер и отправился на поиски библиотеки. Коридоры погрузились в кромешную тьму. Послышались голоса, и я нажал на ручку какой-то широкой двери.

При входе в зал с книгами у меня дух занялся. Зал этот был просторный, роскошный. Во всем сказывалась благородная щедрость – высокий потолок, обилие воздуха, поместительные шкафы с книгами, огромный стол, – даже в том, как стоял, несколько некстати, в самом центре комнаты большой голубоватый глобус. Жиннет и Ксавье еще не спустились. Элен беседовала с каким-то длинноволосым мужчиной. Мне было известно, что это латиноамериканский приятель Жиннет.

– Я думал, ты с Жиннет, – сказал Франк.

Я пробормотал что-то невнятное и уселся рядом.

– Ты сказал, что идешь вместе с Жиннет! – прошипел Франк, сдерживая злобу. – Ты…

Элен попросила его и Карэ спуститься в погреб, но Карэ продолжал смотреть на огонь, и мы, не говоря ни слова пошли вдвоем, я и Франк, и скоро вернулись с бутылками красного вина без наклеек.

Меня представили латиноамериканцу, Камилио. Через несколько минут появился Ксавье, а за ним Жиннет, серьезная, замкнутая и старательно напудренная. Она чмокнула Элен и шепнула мне, что Камилио пригласили специально для меня.

На какое-то мгновение все выжидательно смолкли, и слышалось только потрескивание огня, но по мере того, как крепла близость между собравшимися здесь чужими людьми, настроение мое все больше портилось. Я был мрачен и чувствовал себя несчастным, как месяц назад, когда стоял посреди ночи перед закрытым табачным киоском в Гренобле, а напротив стояла полицейская машина; мостовая была вся в опавших листьях и масляных пятнах, огни окон дрожали по обеим сторонам улицы. Предполагалось, что через пять дней я буду в Риме – ждать приезда Рути. Покидая Гренобль, я решил не возобновлять учебу. Возможно, что-то, некогда читанное мною о том, что положено делать в возрасте от двадцати пяти до тридцати, вкупе с одинокими размышлениями придало моему двадцатисемилетнему возрасту символическое значение. И вот, в разгаре этого возраста я пребывал в полнейшей неопределенности. Даже в своей любви к Рути и в желании видеть ее я не был уверен. Я презирал себя за способность увлекаться всем, что встречалось мне на пути, и за то, что я ко всему умел приспособиться. Как я буду жить в Риме? И как вернусь в Тель-Авив? Как снова окажусь в каморке над магазинчиком: он открывался рано утром – и груды тряпья, называемого одеждой, вытряхивались из дверей на улицу, будто из помойного бака, – в норе, где остались два мои чемодана с книгами и носильными вещами? Как вернусь к изъеденным сыростью стенам, на которых проступила ржавчиной, будто воспаленные нервы, замурованная внутри железная арматура?

Я мог бы стать писателем, но не ощущал в себе достаточного для этого ремесла самоуничижения. Все выходило у меня слишком уж возвышенно, а возвышенное вкупе с самоумалением скорее пристало буддийскому монаху. Но чтобы быть писателем, мне нужно было, как уэллсовскому человеку-невидимке, обмотать себя бинтами видимости. Я мог предугадать десятки мучительно тяжких лет.

– Самым большим разочарованием оказалась Венеция, – говорил Камилио. – Я ждал, что на каждом шагу меня будут подстерегать невероятные приключения. Мне рассказывали, что венецианцы любят красиво одеваться. Я вырядился в самый роскошный свой наряд. И что же я нашел там? Провинциальный город! Повсюду декорации и рабочие сцены – но где же актеры? Красавицы венецианки выступают надменно и гордо, как страусихи, но туристу от их неприступности ни тепло, ни холодно.

– Расскажи ему о своей поездке в Венецию, – обратилась ко мне Жиннет.

Я покраснел и замотал головой.

– Расскажи ему хотя бы о «Зорзо». (Это «расскажи ему» Жиннет переняла у своей матери.)

Взгляд Камилио некоторое время был прикован ко мне.

– Знаете, Ксавье, я довольно-таки проголодалась после этого вина, – сказала Элен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю