355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Диккенс » Статьи и речи » Текст книги (страница 24)
Статьи и речи
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:16

Текст книги "Статьи и речи"


Автор книги: Чарльз Диккенс


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Буль. Мое нижайшее почтение вашей милости. С всемилостивейшего соизволения вашего сиятельства... мм... ничего-с.

З. П. А тем паче сейчас, когда мы прочный, длительный и славный мир заключили. А, Буль?

Буль. Гм!

3. П. Ну и неблагодарный же ты нес, Буль! Тебе что же, этот мир не по нутру пришелся?

Буль. Сохрани боже нижайшего и покорнейшего слугу вашей светлейшей милости. Просто думал я (с позволения вашей милости) о том, как бы нам получше сохранить его.

З. П. О том не тревожься. У нас будет большая регулярная армия и огромный флот, где вдоволь найдется плохоньких, сомнительных и незавидных местечек для всех твоих друзей и родичей.

Буль. Ну, а как насчет выгодных местечек, ваша светлейшая милость?

З. П. Гм! (Смеется.)

Буль. Дозвольте словечко молвить, наша высокая честь.

З. П. Ну что ж, только поживее, Буль, да не мудри. Терпеть не могу, когда на меня тоску наводят.

Буль. Покорнейше благодарю ваше сиятельство за милостивейшее разрешение. О том, что будет нужда и в армии и во флоте, мне известно. Однако ж, думал я (ежели будет на то соизволение вашей милости) о том, что мои добрые друзья и союзники – французы, в большие отряды объединившись, на поле битвы в полнейшем друг с дружкой согласии выступать способны и к обращению с оружием привычку имеют.

З. П. (нахмурившись). Воинственная нация. Не для нас это все, Буль, не для нас.

Буль. Осмелюсь нижайше молить, ежели будет на то снисхождение вашей милости, дозволить мне почтительнейше представить на рассмотрение вашей сиятельной особы некие мои размышления. Замечено мною, что таковое уменье присуще не токмо друзьям моим французам, но (каждому в своей мере) всем прочим народам, в Европе обитающим. Англичане же суть единственная нация, каковой свойственно полнейшее неуменье выступать в защиту самих себя, детей своих, жен и земли родной. И ежели будет на то великодушное разрешение вашей светлейшей милости, я бы сказал, что ваша светлейшая милость вот уже несколько лет обезоруживает и обескураживает доблестных британцев. Охотничьи заповедники и политические суждения вашей светлейшей милости немало способствовали тому...

З. П. (прерывая его). Полно, Буль. Уморил. Будет тебе.

Буль. Ежели ваша милость почтит меня своим благосклонным вниманием, я кончу сию же минуту. Я хотел только смиреннейше указать вашему сиятельству на то, что ежели бы ваша пресветлая милость в своей благости сочла возможным по случаю заключения мира хоть немного на своих земляков положиться, чуть больше поверить в их любовь к отечеству своему и преданность государю, побольше думать о крестьянах и поменьше о фазанах, и ежели бы ваше сиятельство снизошли со своей недосягаемой высоты к тому, чтобы поощрить английское простонародье стать массой, из коей будет вылеплено столько солдатиков, сколько необходимо для безопасности всей империи нашей, благодаря чему британцы бы на равной ноге с французами, пьемонтцами, германцами, американцами и швейцарцами оказались, то ваше сиятельство тем самым своевременно совершили бы весьма благое деяние, тогда как в противном случае, как бы поспешно ни изволила ваша милость наверстывать упущенное, было бы уже слишком поздно что-либо исправить, и сие есть неизбежно, как смерть (да простит мне ваше лордство такое сравнение).

З. П. (зевая). Убирайся-ка отсюда, Буль, Христа ради. Ты просто смутьян или уж не знаю кто. Да и надоел к тому же.

Буль. Почтительнейше благодарю ваше сиятельство за благосклонное внимание. (Удаляется с глубокими поклонами, всем своим видом показывая, сколь высоко ценит он ту снисходительность и любезность, с какой была ему дарована столь почетная аудиенция.)

И в заключение я предлагаю еще один образчик вниманию сорока ученых мужей из комиссии, которая, вне всякого сомнения, будет учреждена вскорости после опубликования этих заметок. Он представляет собой интерес, ибо знакомит нас с миссис Буль и показывает, что упомянутая особа время от времени и в разумных пределах может быть допущена к участию во Всебританском сборнике анекдотов на предмет выявления новых достоинств мистера Буля в матримониальном аспекте. Пример:

ПАПИЛЬОТКИ МИССИС БУЛЬ

В оном же апреле месяце надумал Буль французскую державу посетить. И, наведавшись допреждь всего в торговое заведение почтенного Мюррея, что на Альбемарль-стрит, Пикадилли, дабы приобресть там путеводитель по земле французской, незамедлительно в путь пустился, направив стопы свои к городам Парижу и Бордо. Нежданно-негаданно в ту пору, когда миссис Буль полагала, что он в неких винодельческих землях пребывает, где отнюдь не водою себя потчует, появляется он в своем лондонском доме, а с ним изрядная телега, доверху газетами груженная. Миссис Буль, дивясь такому множеству газет, да к тому чужеземных, вопрошает его, в чем причина столь поспешного его приезда и с этакой кладью. "Сие суть французские папильотки для твоих кудрей, моя радость", – ответствует Буль.

Миссис Буль возражает, что и сотой доли этого запаса ей бы до конца ее дней с избытком хватило. "Ну что ж. – Буль молвит, – тогда унеси их в какой-нибудь темный чуланчик, ибо, глядя на них, я со стыда сгораю". – "Со стыда?" – вопрошает она. "Да, – отвечает ей Буль. – И вот по какой причине. В ту пору, когда жил я во Франции, моя милочка, некая депутация Британское правительство посетила, дабы обсудить с ним вопрос о пошлинах на чужеземные вина. И газеты французские столь дивились смехотворному приему, каковой оной депутации был оказан, и невежественности нашего правительства, каковое ни единого здравого суждения не высказало (некое зело сведущее лицо подсчитало, что из тысячи семисот пятидесяти суждений токмо лишь одно правым оказалось), и не в силах будучи без стыда оные листки видеть, я скупил их все, какие только разыскать сумел".

Итак, мой проект Всебританского сборника анекдотов представлен на суд публики. В заключение я хочу лишь добавить, что ежели доходы от принудительной продажи сборника дадут возможность нашему просвещенному правительству избавить нас от подоходного налога, то общество окажется в выигрыше, ибо новая пошлина даст ему возможность приобрести за свои деньги нечто осязаемое и вполне реальное.

3 мая 1856 г.

ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЕ ГРЕЗЫ

Перевод Т. Литвиновой

В каком же это году довелось мне последний раз провести во Франции всю зиму, не считая тех томительных часов пути, когда меня мочил дождь и хлестал ветер между берегами Англии и Франции? Когда же это все было – тот осенний день, когда я вышел утром на балкон и поздоровался с пожелтевшими и облетевшими деревьями Елисейских полей, и то прекрасное майское утро, когда я простился с их яркой и нежной зеленью?

Хоть убей, не помню! Когда я еду по железной дороге, я забываю, где и когда что было. Я не могу ни читать, ни думать, ни спать – я могу только грезить. Покачиваясь в железнодорожном вагоне, я впадаю в роскошное забытье и просто принимаю на веру, что еду откуда-то и куда-то. Мне больше ничего и не надо знать. Мысли приходят и уходят, откуда, куда, зачем – это не мое дело. Быть может, этим ведает проводник или Компания, не знаю; я знаю только одно, что я тут ни при чем. Я ничего о себе не знаю – может, я даже с луны на землю еду – откуда мне знать?

Пусть с луны. До чего же, однако, странное у этих лунян пристрастие к свежему воздуху! Я видел сам, как они выходят на улицу, стоит лишь показаться солнечному лучу, и, вытерев иней со скамеек, усаживаются на них подышать воздухом. Я видел, как через две минуты после того, как прекратился дождь, ливший двое суток без перерыва, они вытаскивали стулья на улицу, устанавливали их тут же, в лужах, в грязи, садились на них и принимались болтать – на свежем воздухе. Я видел, как они сидят в самых непринужденных позах на чугунных скамьях подле дороги, откинувшись на спинки, между тем как ветер с востока грозится оторвать им бороды.

Я наблюдал, как они вечера напролет потягивают трубки и попивают слабенькое вино, причем насквозь пропитанный влагой холстинный навес да горстка песку под ногами – их единственная защита от черного моросящего дождика и жидкой грязи. А лунные дети! Бог ты мой, что это за порода лунные дети! Я насчитал семьдесят одного луненка; со своими няньками и креслицами проводили они целый день на открытом воздухе подле Кафе де ля Люл в погоду, которая порадовала бы самого Ирода. Другой раз я насчитал их тридцать девять и собственными глазами видел, как они все принялись за трапезу, дарованную им природой, – тут же, под зонтиками. Двадцать трех лунят видел я скачущими через прыгалки, между тем как грязь на улице достигала трех дюймов толщины. К трем годам своей жизни лунный ребенок становится взрослым. К этому времени он уже коротко знаком со множеством кофейных заведений и пресытился трюфелями. Обедает он в шесть. Меню у него скромное: суп, рыба, два блюда закусок, овощи, холодное блюдо или паштет, жаркое, салат, сладкое и два-три консервированные персика (не считая сардинок, редиса и куска лионской колбасы – для аппетиту). Завтракает он в одиннадцать часов и при этом съедает легонький бифштекс с соусом из мадеры, почки в шампанском, немножко ливера, тарелочку жареного картофеля, запивая все стаканчиком-другим целительного бордо. Я видел, как пятилетняя девица на выданье, в весьма внушительном чепчике и кринолине, закусывая вместе со своими любезными родителями в некоем общественном заведении, напоследок выпила кофе такой крепости, что ребенок любой другой национальности тут же попал бы в руки фамильного гробовщика. Я как-то обедал у знакомых, и меня посадили рядом с луненком, который проглотил девять блюд, не считая фруктов и мороженого. Подхлестываемый пряными соусами, он, как только переставал жевать на минуту, размахивал от восторга ложкой над головой, так чти казалось, что он сидит как святой на картинке, окруженный сверкающим нимбом.

Лунная биржа являла собой странное зрелище в мое время. В те годы (хоть я и не помню, в какие именно) луняне всех чинов и разрядов играли самым бешеным образом, играли отчаянно, играли все без различия, – я не помню, чтобы где-либо и когда-либо так играли. Изо дня в день на ступенях Лунной биржи толпились разгоряченные, обезумевшие люди. Играл весь город. На лицах был написан такой азарт, что смотреть было страшно. В лунных газетах я привык без изумления читать о том, как такой-то привратник выбежал из такого-то дома и бросился в реку "оттого, что проигрался на бирже", или о том, что такой-то ограбил такого-то, ибо ему нужны были деньги для игры на бирже. По Большому Лунному Проспекту каждый день проезжали всадники на чистокровных лошадях, катались люди в изящных экипажах, обитых красным плюшем внутри, с упряжью из прекрасной белой кожи. У каждого ездока в кармане были карты и фишки. Чистокровных своих коней они кормили акциями, а за конюшни расплачивались картежными выигрышами. Жили они пышно, на широкую ногу и, покуда можно было тасовать карты, покуда не истрепалась колода, благоденствовали и процветали.

Там же почти каждый день я наблюдал удивительное зрелище. У окна сидел хорошенький ребенок и всегда махал ручкой и что-то кричал, когда мимо проезжали открытые кареты в сопровождении нарядных верховых, одетых в золото и зеленый бархат. Ни одна душа не отвечала ребенку. Бывало, случалось кому-нибудь в карете обратить внимание на него, какой-нибудь пеший взглянет в его сторону с любопытством, иностранец восхитится красотой ребенка, но в течение шести месяцев я ежедневно видел, как мимо окна проезжали в четыре ряда кареты и всадники и хоть бы раз кто-нибудь, словом либо делом, оказал ребенку настоящее внимание.

Сейчас я не одинок, хоть в детстве подчас чувствовал себя одиноким. Это, впрочем, было давно. Но для одинокого человека нет лучшего места, чем столица лунного государства. Я в этом убедился сам, ибо нарочно, чтобы испытать, каково это, обрек себя на одиночную свободу. Я люблю иной раз прикинуться бездетным и холостым, и все никак не могу решить, что бы я почувствовал, если бы и на самом деле был одинок и получил, скажем, приглашение на обед: неужели обрадовался бы? Ведь я живу в вечном страхе получить еще одно такое приглашение, которое по слабости не сумею отклонить. Я часто наведывался в лунные рестораны один, как настоящий холостяк. Все кругом так меня и воспринимали и смотрели на меня с сожалением. Отец семейства, занимающий соседний столик с двумя мальчиками, чьи ноги никак не поддавались управлению в отведенном для них тесном пространстве под столом и все время оказывались не там, где им надлежало быть, вначале поглядывал на меня не без зависти. Когда, например, его сыновья самым неблагонравным образом набросились на сельтерскую так, что их стало распирать от нее, я заметил на челе старшего лунянина чувство недовольства и смущения. Сам я между тем величественно восседал в своем мнимом благополучии и ковырял во рту зубочисткой. Вместе с тем прелестно было наблюдать, как в конечном счете лунный семьянин одержал надо мной победу. Разве мое лицо могло так разрумяниться от съеденного мяса и выпитого вина? Разве мог я на минуту забыть о непокорных ногах его сыновей, как забыл о них он, совершенно? А когда, окончательно созрев к концу обеда, оба мальчика принялись теребить жилетку папы-лунянина (насколько я мог понять, они упрашивали его повести их в театр, который находился тут же рядом, через дом), я буквально сник под его горделивым взглядом, ибо взгляд этот говорил не менее красноречиво, чем фермер из нашей отечественной комедии: "А вы, Сквайр, черт бы вас побрал, сделайте-ка вы так, если можете!" (Замечу в скобках, что добродетельный фермер предлагает сквайру всего-навсего положить руку на сердце – впрочем, основываясь на своем личном опыте, должен сказать, что притворщики с гораздо большей легкостью кладут руку на сердце и гораздо охотнее это делают, нежели честные люди.)

В своем качестве одинокого человека я расплачивался за обед – в лунной столице счет называется "приложением" – и отправлялся куда-нибудь еще выпить чашку кофе и выкурить сигару в специально для этого приспособленном месте. Этот обычай, впрочем, так же, как многие другие, столь же изящные и приятные обычаи, принятые между лунянами, неплохо бы перенять и нам. Далеко ходить в поисках подобного заведения – если только не быть чересчур разборчивым – не приходится. Самое большее, пройдешь домов двенадцать. Мне вспоминается весенний вечер, когда я забрел в одно такое местечко наугад, не выбирая. Улица, на которой расположена кофейня, была поуже, чем наш Стрэнд возле Сомерсет-Хауса. Дома здесь не лучше и не крупнее тех, что расположены там. Климат (мы ведь любим делать из своего климата козла отпущения) несколько месяцев был таким же холодным, сырым, а подчас почти таким же сумрачным, как климат Стрэнда. Между тем лавка, в которую я завернул, так и простояла всю зиму без передней стенки. В остальном она ничем не отличалась от какой-нибудь лавки на Стрэнде. Пол внутри посыпан песком, потолок со вкусом выкрашен, по стенам, оклеенным хорошенькими обоями, – зеркала и стеклянные газовые рожки; к услугам посетителей – круглые каменные столики, красные скамейки и табуретки. Лавку к тому же украшают две изящные корзины с цветами, стоимостью три шиллинга четыре пенса, не больше. Та часть лавки, которая у нас на Стрэнде отводится под внутреннюю комнату, здесь отделена от наружной стеклянной перегородкой; за этой перегородкой, на деревянном помосте, располагаются посетители, которые хотят читать газеты и играть в домино без клубов табачного дыма.

Там же, посреди аккуратненькой трибуны, окруженная пуншевыми мисками и колотым сахаром, восседает со своим шитьем хозяйка буфета. Я прикасаюсь пальцами к полям шляпы, и она любезно отвечает на мое приветствие. Из-за ее спины появляется официант – с веселым лицом, опрятный, бодрый, внимательный и честный; со мной он чрезвычайно вежлив и ожидает в ответ, что я буду чрезвычайно вежлив с ним. На такого не прикрикнешь – впрочем, для меня это не большое лишение, ибо у меня не было ни малейшего желания на него кричать. Он приносит мне, по моей просьбе, чашку кофе и сигару, а кроме того, побуждаемый к тому собственным чувством такта, ставит передо мной графинчик коньяка и рюмку. Затем он дает мне прикурить и оставляет меня к покое. Благодаря отсутствию наружной стены, образуется отличная авансцена; я сижу, покуриваю и гляжу на улицу, которая превращается в сцену, но которой проходят туда и сюда бесконечной вереницей оживленные актеры: женщины с детьми, телеги, кареты, всадники, солдаты, водоносы с ведрами, семейные группы, опять солдаты, праздношатающиеся щеголи, еще несколько семейных групп (они торопятся, лица их раскраснелись, они опаздывают в театр!), каменщики, весь день трудившиеся над возведением нового дома и в шутку задирающие друг друга, влюбленная пара, опять солдаты, удивительно аккуратненькие продавщицы из магазинов с плоскими картонками в руках, отправляющиеся к покупателям на дом, продавец прохладительных напитков, несущий на спине целый храм, обитый красным бархатом. – здесь, в этом горбу, у него хранится драгоценная влага, в то время как стаканчики рассованы по всей груди, образуя собой род жилетки: мальчишки, собаки, опять солдаты, наездники, направляющиеся к себе в цирк, в рубашках диковинных фасонов, в желтых лайковых перчатках; семейные группы; тряпичники с корзинами за спиной и крючками в руках, с помощью которых они эти корзины наполняют; снова аккуратные молодые продавщицы, снова солдаты. На улице зажигаются газовые фонари, расторопный официант зажигает рожки и у нас, и я сижу, как идол, в залитом светом храме. Входит семейство: отец, мать и маленький ребенок. Входят две старенькие дамы с короткими шеями. Они непременно положат в карман остатки сахара, и я предвижу, что хозяева заведения извлекут очень мало выгоды из этих клиенток. Входит работник в своей простой блузе; он берет небольшую бутылку пива и принимается курить трубку. Зрелище уличного движения доставляет нам удовольствие, а мы, в свою очередь, доставляем удовольствие уличному движению. Насколько лучше проводить время так, как все мы здесь его проводим – я, семейство, сидящее за соседним с моим столиком, эти две старушки и работник в блузе, – насколько лучше сидеть так, приобщаясь к жизни города в разных ее проявлениях, чем раздражать свою желчь в какой-нибудь черной дыре и предаваться там в одиночестве злобе и мизантропии! Пусть я не обменяюсь ни единым словом с этими людьми. Все же мы открыто и без страха делимся друг с другом своими радостями, вместо того чтобы отделяться друг от друга стеной и прятаться по углам. У нас невольно складывается привычка к взаимной внимательности и терпимости; и кафе таким образом становится одним из институтов (где я за все свои удовольствия плачу всего лишь десять пенсов) в системе цивилизации, при которой великан должен занимать в толпе только то место, которое ему предназначено, и не теснить карлика; в системе, при которой простолюдин занимает свое скромное место в любом общественном собрании с такой же уверенностью, с какой маркиз – свое кресло в опере.

В жизни луням много такого, что было бы неплохо изменить, кое-что следовало бы им позаимствовать и у нас. При всем том, нам можно бы у них поучиться искусству разбивать парки, а также умению содержать их в полном порядке – то, собственно, в чем мы считаем себя достаточно учеными; нам не мешало бы поучиться у них, как поддерживать наши живописные улицы в чистоте – раз двадцать на дню убирать их, мыть щетками, губками, мылом и хлорной известью. Зато, что касается чистоты воздуха внутри домов, то я не хотел бы сравнить воздух моей лунной резиденции с воздухом, каким дышат в самых дешевых номерах в Англии, даже несмотря на торфяное отопление. Кроме того, есть одно странное зрелище (мне довелось наблюдать его неоднократно в течение последних десяти лет), которое в лунной столице устроено не так хорошо, как у нас в Лондоне. Правда, у нас самих есть довольно странный обычай: производить расследование загадочных случаев смерти в маленьких пивных, куда все имеют свободный доступ, – говорят, и я не собираюсь это оспаривать, будто обычай этот – один из оплотов Британской конституции. Страшное зрелище, которое я имею в виду, – лунный морг, где для всеобщего обозрения выставляют неопознанные трупы. Всякий, кому не лень, может прийти любоваться ими. Всем известен этот обычай, и, может быть, всем известно так же, что трупы выкладываются на наклонных досках в огромной стеклянной витрине, словно Гольбейн, уподобившись вдруг лавочнику с Риджент-стрит или Больших Бульваров, выставляющему свой товар напоказ, решил изобразить здесь свою мрачную Пляску Смерти *. Но не у всех, вероятно, была возможность подметить кое-какие особенности этого заведения, которые случайно удалось подметить мне, когда я туда время от времени наведывался. У сторожа, по-видимому, слабость к певчим птицам. В хорошую погоду за его крошечным окном всегда висит клетка, а из клетки раздается песенка, верно, та самая песенка, которая распевалась и миллионы лет назад, когда ни один человек еще не успел умереть на нашей планете. По утрам там бывает солнце, а так как перед зданием морга имеется небольшая площадка, а поблизости – рынок, где торгуют овощами и фруктами, а дверь его выходит на улицу, ведущую к собору, то фигляры и фокусники облюбовали это место для своих представлений. Я частенько заставал здесь клоуна; весь сосредоточившись на том, чтобы удержать нож или соломинку на кончике носа, он пятился к дверям морга и чуть не входил в него спиной. Ученые совы при мне вызывали веселье публики, а однажды дрессированный песик в красной жилетке, в ожидании своего выхода забежал внутрь, взглянуть на пять трупов, которые я тогда созерцал в одиночестве; у одного из покойников был прострелен висок. Другой раз, когда в центре витрины был выставлен труп красивого юноши, сзади на меня напирала такая толпа, что я с трудом из нее выбрался. Человек, который стоял справа от меня, был так поглощен лицезрением трупа, что даже не заметил, как я, уходя, уступил ему место. Такого красноречивого выражения лица я в жизни не видел. Это был малый лет двадцати двух или двадцати трех, вида довольно зловещего; левая рука его перебирала потрепанные концы шарфа, которым он закрывал рот, правую он держал за пазухой. Голова была склонена набок, глаза устремлены на труп. "А что, если бы я стукнул своего соперника топором по затылку или спихнул бы его ночью в реку, он бы походил на этого красавчика как две капли воды!" Он не мог бы яснее все это выразить, если бы хотел, и меня не покидает мысль, что он так именно и поступил, как только вышел.

Кого только не увидишь в морге! И жизнерадостных хозяек с корзинкой в руке, забредших по дороге с рынка, где они закупали себе провизию на обед; и грудных младенцев, указывающих пальчиками на трупы; и молоденьких девушек; и мальчишек, слоняющихся без дела; и ремесленников всякого разбора. Человек, собирающийся переступить порог этого дома, при взгляде на лица выходящих, в девяносто девяти случаях из ста не угадал бы, на что эти люди смотрели минуту назад. Я внимательно изучал эти лица сам, и имею все основания так утверждать.

Но самое сильное впечатление я получил тогда, когда застал там однажды сторожа, расхаживающего среди трупов. Ни до этого случая, ни после мне не доводилось видеть среди них живого человека. Впечатление, которое производил он, было куда более страшным и невыносимым, нежели впечатление, производимое неподвижными и мертвыми телами. С потолка струился яркий свет, все кругом казалось промозглым, сырым, и – должно быть, оттого, что я никак не ожидал увидеть фигуру сторожа среди покойников, – мне вдруг показалось, будто они все повставали! Галлюцинация длилась мгновение, но чувство чудовищного несоответствия не проходило. Целая библиотека, составленная из таинственных книг, окружала сторожа: на крюках, вешалках и брусьях висела одежда тех, кого так и погребли неопознанными. Это большей частью веши, снятые с утопленников, которые так распухли (довольно обычная история), что узнать их невозможно. Нигде, ни в какой другой коллекции носильных вещей вы не встретите таких страшных башмаков с загнутыми носками и приставшим песком и илом; таких шейных платков – длинных и вытянутых, словно из них только что выжимали воду; таких склизких сюртуков и панталон, со все еще раздувающимися рукавами и штанинами; таких шляп и шапок, обтертых и помятых от соприкосновения с мостами и сваями; таких ужасающих лохмотьев. Чья рука трудилась над отделкой этой скромной, но вполне приличной блузы? Кто шил вон ту рубашку? Кто носил ее? Стоял ли он когда-нибудь перед этой витриной, там, где стою сейчас я? Задумывался ли, подобно мне, о том, кому суждено покоиться на этом ложе в будущем, и о тех, кто стоял здесь до него, с теми же мыслями – не они ли лежат перед ним сейчас?..

Лондон! Приготовьте билеты, господа! Как бы мне попасть на дилижанс? А кстати, насколько лучше в лунной столице обстоит дело с дилижансами! "Да, но это благодаря централизации!" – кричат мне с высоты приходского собрания. В таком случае, мой друг, давайте и мы заведем централизацию. Слово длинное, это верно, ну, да я совсем не боюсь длинных слов, если они означают дело. Бюрократизм – тоже длинное слово, но оно означает бездарность. Бездарность во всем – от управления государственной каретой до наемного кеба, которого я никак не могу раздобыть.

10 мая 1856 г.

ПОВАДКИ УБИЙЦ

Перевод Т. Литвиновой

Недавний процесс над величайшим злодеем *, какого когда-либо судили в Олд-Бейли, вызвал обычные и неизбежные в таких случаях отчеты. Изо дня в день публика узнавала об удивительном самообладании убийцы, его непоколебимом хладнокровии, глубочайшем спокойствии и совершенной невозмутимости. Иные идут дальше и изображают дело так, будто все происходящее причиняет подсудимому скорее удовольствие, нежели неприятность; впрочем, все виденные нами отчеты сходятся на том, что описанные с таким тщанием слова, жесты, взгляды, походка и движения подсудимого, едва ли не восхищения достойны, так не вяжутся они с вменяемым ему преступлением.

Те, кто внушает публике это ощущение несоответствия, тем самым придают – пусть невольно – гнусному злодею некий героический ореол, что не способствует благу общества. Мы чувствуем необходимость еще раз вернуться к этой весьма неприятной теме и показать, что ничего поразительного в том, что злодей-убийца держится именно так, а не иначе, нет и что, напротив, подобная манера держаться свойственна наиболее закоренелым преступникам. Чем чернее злодеяние, тем больше вероятия, что злодей будет держаться именно так.

Заметим, кстати, что, по нашему наблюдению, почерк у Природы всегда четок и разборчив. Твердой рукой запечатляет она его на каждой человеческой физиономии, надо только уметь читать. Тут, впрочем, требуется некоторая работа – свои впечатления нужно оценивать и взвешивать. Недостаточно, обратив свой взгляд на нечестивца, сидящего на скамье подсудимых, отметить, что у него здоровый цвет лица, или что он высоко держит голову, или что у него грубовато-простодушные манеры, или еще что-нибудь в этом роде, и что поэтому, к величайшему нашему смятению, он ничуть не походит на убийцу. Физиономия и весь облик отравителя, по поводу процесса которого мы и высказали эти наши замечания, находятся в полном соответствии с его деяниями; и всякое новое преступление, которым он отягощал свою совесть, так и отпечатывалось на его внешности.

Разовьем с наивозможной краткостью положение, с которого мы начали эту статью.

Все были поражены спокойствием, с каким держался отравитель во время слушания дела, его неколебимой уверенностью в оправдательном приговоре, которую он хранил до самого конца и в силу которой он все время своего заключения делился то с тем, то с другим планами на будущее, на то время, когда он снова окажется на свободе.

Если кто-нибудь задумается хотя бы на пять минут, то вряд ли он допустит возможность (заметьте, мы говорим не вероятность, а возможность!) того, чтобы в груди отравителя ко времени процесса сохранились малейшие следы чувствительности или хоть крохи того, что мы именуем чувством. Найдется ли на свете такой мудрец или такой простак, который бы поверил, чтобы в сердце подобного человека могла оставаться капля жалости? Ему не хотелось умирать, а особенно – быть умерщвленным, это так; ему чрезвычайно этого не хотелось, и он, конечно, не был так уж спокоен. Какое там спокойствие! Напротив, он был в весьма беспокойном состоянии духа. То он принимался снова и снова стаскивать с руки перчатку, то тереть себе лицо ладонью. А это бесконечное писание записочек и разбрасывание их вокруг себя, все с большей судорожностью и частотой по мере приближения приговора, так что в конце концов этот мелкий дождичек превратился в настоящий ливень, – на самом деле служит доказательством самого отчаянного беспокойства, а отнюдь не спокойствия, как думают иные. Ко всему же остальному, – кроме этого страха, который ощущало бы даже животное, стоящее на самой низшей ступени развития, если бы оно знало об ожидавшей его участи, – ко всему, кроме этого страха, такой субъект, естественно, должен быть безучастен. Помилуйте, я отравляю друга, когда он пьет вино, я отравляю друга, когда он спит в постели, я отравляю собственную жену, я отравляю самую память о ней, и вот, когда карьера моя приходит к концу, вы ждете от меня чувствительности! Но у меня ее не осталось даже по отношению к самому себе, я не знаю, как она проявляется, не знаю, что она означает, и я гляжу на всех как с презрительным удивлением, не понимая – что вас так волнует во всем этом деле? Черт побери, разве вы не слышали показаний служанки, чью чашку чая я с удовольствием "подсластил" бы по своему вкусу? Не слышали, как она описывала муки, в каких умирал мой друг? Разве вы не знаете, что само ремесло мое сделало меня сведущим в действии ядов? Что я все предвидел и рассчитал заранее? Что, стоя у постели друга, когда он, обратив ко мне с мольбой свое лицо, отправлялся в свой последний путь, когда перед ним с ужасным скрежетом разверзались ворота в иной мир, я знал в точности, через сколько часов и минут начнется его агония? Разве вы не слышали, что после того, как я совершил свои убийства, мне пришлось держать ответ перед друзьями и недругами, докторами, представителями похоронного бюро и множеством других людей и что я не дрогнул перед ними, – и вы удивляетесь, что я так бестрепетно стою перед вами? А почему бы нет? По какому праву, по какой причине ожидаете вы от меня чего-то другого? Чему вы удивляетесь? Вот если бы я в самом деле вдруг расчувствовался перед вами, тогда было бы чему подивиться. Да ведь если бы лицо мое было способно выразить хоть какое-то человеческое движение, неужели вы думаете, я мог бы прописать и дать моей жертве выпить этот яд? Господи, да ведь мое поведение на суде – естественное следствие моих преступлений, и если б я держал себя хоть чуточку иначе, вы имели бы основания сомневаться в том, что я их совершил!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю