Текст книги "Статьи и речи"
Автор книги: Чарльз Диккенс
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Начнем с небольшого примера, который недавно привела дружески расположенная к нам газета "Экзэминер" *. Что думает та, другая Публика, позволяющая ответственным лицам, которых она считает своими слугами, каждый вечер обдирать себя как липку? Дело обстоит следующим образом. В то время, когда возникли большие железно-дорожные компании, взятки и подачки мелким чиновникам стали совершенно нетерпимым явлением. Эти компании немедленно и весьма к своей чести исключили из своей системы все подобные злоупотребления; владельцам гостиниц вскоре пришлось последовать этому разумному примеру. Публика (разумеется, мы все время имеем в виду ту, другую Публику) была избавлена от весьма неприятных и раздражающих добавлений к дорожным хлопотам и заботам; и реформа, как это свойственно всякой необходимой и разумной реформе, распространилась по многим менее значительным направлениям и благоприятно сказалась во многих менее значительных отношениях. В настоящий момент один только театр упорно и бессовестно противится этой реформе, – он настаивает на своей давно устаревшей политике, отказываясь выполнять свое соглашение с той, другой Публикой, если та, другая Публика, уплатив за свои места в ложах или в партере, не желает, кроме того, платить мзду театральным служителям, которые покупают свои должности, чтобы грабить ту, другую Публику. Это все равно, как если бы мы продали свой издательский пост тому, кто даст больше всех, предоставив ему право брать лишний пенс или два, или сколько он сумеет получить за каждый номер "Домашнего чтения", которым он любезно облагодетельствует ту, другую Публику! Всего лишь неделю или две назад мы в девять часов вечера заплатили 5 шиллингов за один билет на пантомиму, причем после того, как мы с легким сердцем удовлетворили это требование, голодный грабитель приставил к нашей груди свернутую в трубку театральную афишу, словно дуло пистолета, и решительно встал в дверях, которые охранял, чтобы помешать нам (без потери еще одного шиллинга в его пользу) занять место, за которое мы уплатили. Надо сказать, что та, другая Публика до сих пор мирится с этим наглым грабежом, хотя ее наиболее популярный увеселитель отказался от всей прибыли, которую можно извлечь, и ясно указал на ее очевидную абсурдность и вымогательский характер. И хотя всем без сомнения известно, что театр, как общественное учреждение, растет и процветает, и хотя стоит нам только посмотреть любую первую попавшуюся пьесу, чтобы убедиться, что большинство исполнителей, мужчин и женщин, не жалея сил и средств, изучали все, что необходимо для их профессии, и действительно подготовились к своей деятельности в истинном духе служителей искусств, – несмотря на все это, мы берем на себя смелость намекнуть той, другой Публике, с которой ни наши читатели, ни мы не имеем ничего общего, что это еще не основание для того, чтобы ее столь нагло обманывали.
Мы только что упомянули о железнодорожных компаниях. Та, другая Публика весьма ревниво относится к железнодорожным компаниям. В этом нет ничего удивительного, ибо она целиком находится в их власти; мы лишь хотим сказать, что она обычно не скупится на жалобы, если только находит на то причины. В свое время она возражала против цен на билеты и приводила примеры того, что они, безусловно, слишком высоки. Но приходилось ли когда-нибудь той, другой Публике слышать о предварительной системе, которую железнодорожные компании не могут обойти, и которая расточает неслыханные сокровища, прежде чем они смогут вырыть хоть один фут земли или уложить хотя бы одну шпалу? Почему та, другая Публика ни разу не начнет с начала и не поднимет свой голос против чудовищной стоимости ходатайств о внесении частных биллей в парламент и запросов в комиссии палаты общин (которые повсеместно считаются наихудшим из всех трибуналов, когда-либо порожденных человеческим умом)? Имеет ли та, другая Публика достаточное представление о коррупции, расточительстве и потерях, порождаемых этим порочным процессом управления? Предположим, ей стало бы известно, что десять лет назад парламентские и судебные издержки всех существовавших в то время железнодорожных компаний составляли в среднем семьсот фунтов на каждую милю железных дорог, построенных в Соединенном Королевстве. Интересно, была бы она потрясена? Но предположим, ей тут же сообщили бы, что в действительности эти издержки составляют не семьсот, а тысячу семьсот фунтов на милю. Интересно, что та, другая Публика, которая, разумеется, оплачивает все это до последнего фартинга, сказала бы тогда? Между тем это изложено черным по белому и подкреплено цифрами в документе, изданном министерством торговли, – документ этот теперь встречается довольно редко, что вполне понятно, ибо он представляет собой опасную диковинку. Та, другая Публика может прочитать на тех же страницах, что парламентские и судебные издержки некоей линии Стоун – Рэгби (билль о ней был отклонен, и следовательно, она в конце концов не была построена) достигли весьма скромной предварительной суммы в 146 тысяч фунтов! Это происходило в те веселые дни, когда адвокаты, понаторелые на парламентской процедуре, отказывались принимать дела с пометкой: "Гонорар – сто гиней", – и принимали те же дела с пометкой: "Гонорар – тысяча гиней"; причем адвокат тут же на месте вставлял третий нуль с решимостью, наводящей на мысль об его собственном маленьком законопроекте против той, другой Публики (как говорилось выше, не имеющей с нами ничего общего), по адресу которой наши читатели и мы теперь горько усмехаемся. Это было также в те благословенные времена, когда еще не был принят Акт об охране общественного здоровья * и Уайтчепл * заплатил обоим охраняющим нас божествам – Суду и Парламенту 6500 фунтов за милостивое разрешение снести ради блага общества десяток пользующихся дурной славой улиц, населенных болезнями и пороком.
_Наша_ Публика осведомлена обо всем этом, и _наша_ Публика ясно видит, как это гнусно. Это та, другая Публика, где-то там – где, собственно, она может находиться? – постоянно позволяет надувать себя и заговаривать себе зубы. За последние три или четыре года она совершенно запуталась в злополучном вопросе о свободе печати. Благородные лорды сказали, что вышеозначенная свобода чрезвычайно неудобна. Нет сомнения, что это так. Нет сомнения, что всякая свобода неудобна – для некоторых людей. Свет крайне неудобен для тех, кто имеет достаточно причин предпочитать тьму; было также замечено, что вода и мыло представляют особенное неудобство для тех, кто чистоте предпочитает грязь. Однако та, другая Публика, убедившись, что благородные лорды время от времени хитрым и нудным способом заводят волынку на этот счет, забеспокоилась и пожелала узнать, куда эти волынщики гнут, например, она пожелала узнать, как они намереваются руководить этой опасной печатью. Ну так вот, теперь она может это узнать. Если та, другая Публика когда-либо захочет учиться, ее учебник, недавно опубликованный, лежит открытый перед ее глазами. Глава первая трактует о верховном суде; глава вторая представляет собою историю авантюры, о которой, быть может, она в ближайшие дни еще кое-что услышит. Представитель королевы в весьма значительной части Соединенного Королевства – джентльмен до мозга костей и, без всякого сомнения, человек чести – знает об этой печати так мало, что можно увидеть, как он ведет тайные переговоры с порочными и низкими людишками, которых она отвергает, как он за счет общества оплачивает их похвалы, смотрит сквозь пальцы на их грязные дела и ставит перед ними их мерзкие задачи. Одно из крупных государственных учреждений на Даунинг-стрит не без оснований подозревают в темных и позорных сделках подобного рода, а именно в том, что оно покупает дутую рекламу, дабы воздействовать на умы наиболее падких на рекламу людей, какие когда-либо существовали на земле. _Наша_ Публика отлично об этом знает и, разумеется, принимает близко к сердцу это обстоятельство во всех его многочисленных неприличных аспектах; но когда же та, другая Публика, – которая вечно плетется в хвосте и торчит в каком-нибудь захолустье, – когда она узнает об этом, обдумает это и примет против этого меры? Невозможно преувеличить тщательность, с которой наша Публика добралась до самой сути проблемы, вытекающей из положения британской армии под Севастополем. Наша Публика отлично знает, что при всех скидках на спешку, препятствия и естественную силу чувства, вызванного тяжелыми переживаниями, корреспонденция "Таймса" пролила свет на монбланы злоупотреблений *, слабоумия и беспорядка, под тяжестью которых было совершенно подавлено и смято мужество народа. _Наша_ Публика глубоко прониклась мыслью о том, что подобное разоблачение не ново, а напротив, что подобное нарушение долга и несостоятельность были и прежде отличительным свойством подобных исторических периодов до тех пор, пока эпоха не рождала человека достаточно сильного для того, чтобы, вступив в единоборство с дурным управлением Англией, положить его на обе лопатки. Это сделали Веллингтон и Нельсон, и следующие великие генерал и адмирал – появления которых мы теперь с нетерпением ожидаем, но которых, возможно, придется ждать довольно долго, ибо нам известно, что у наших вооруженных сил (и морских и сухопутных) не в обычае способствовать возвышению достойнейших, должны сделать то же самое и, без сомнения, это сделают, благодаря чему вы их и узнаете. _Наша_ Публика, основательно поразмыслив над этими фактами, отныне будет придерживаться той истины, что система ведения ее дел порочна в корне; что интересы классов, семей и отдельных лиц довели общественные дела до весьма жалкого состояния; что ум, настойчивость, предусмотрительность и необыкновенная изобретательность, которые в области частного предпринимательства отличают Англию от всех других стран, не прививаются в ее общественной жизни: что, в то время как каждый промышленник и коммерсант расширял сферу своей деятельности и развивал свои способности, общественные учреждения, словно выставленные для прощания покойники, печально лежали в своих пышных гробах, освещенные мерцающим светом свечей; и что пора уже широко раскрыть окна, погасить свечи, похоронить умерших, дать свободный доступ дневному свету, выбросить всю рухлядь и вымести прочь пыль и грязь. Этот урок _наша_ Публика усвоила твердо, и мы все знаем, что никакими уловками ее больше не проведешь. Ну, а та, другая Публика? Что будет делать она? Это гуманная, великодушная и пылкая Публика, но будет ли она, с упорством беспощадной смерти, цепляться за цветок предостережения, который мы нашли и сорвали среди крапивы войны? * Будет ли она твердо отвечать всем льстецам, что, хотя все фланелевые жилеты цивилизованного и все медвежьи и буйволовые шкуры нецивилизованного мира были в последнее время посланы нашим голым и босым соотечественникам (до которых они так и не дошли), они ни с коем мере не решат извечного вопроса и что эта Публика не откажется ни от единого преобразования, которое было признано необходимым для оздоровления всего государственного организма Британии? Когда война кончится и та, другая Публика, всегда готовая устроить демонстрацию, станет кидать вверх шляпы, освещать плошками свои дома, бить в барабаны, трубить в трубы и произносить речи длиною в сотни миль газетных колонок, – будет ли она польщена и выкачают ли из нее окончательно один-единственный оставшийся вопрос, или она его запомнит? О, та, другая Публика! Если бы только мы – вы и я и все остальные, – если бы только мы могли быть уверены в той, другой Публике!
Разве со стороны той, другой Публики не было бы непростительной слабостью, если бы она в тяжелую минуту удовольствовалась тем, что посмеялась над министерством, у которого нет главы, а затем оставила его в покое? Разве не было бы удивительным примером недостатков той, другой Публики, если бы мы ни разу не увидели, как она потрясена сверхъестественным слабоумием той власти, которой она в час опасности доверила тело и душу страны? Мы-то знаем, что за зрелище представлял бы собой этот жалкий больной, кабинет министров, который специально созвал на рождество своих родных и знакомых и, ковыляя на своих слабых ножках, пораженных последней стадией паралича, тихонько пищит, что, если ему немедленно не предоставят такие-то и такие-то полномочия, он, без сомнения, сойдет с ума от ущемленного патриотизма и в отчаянии выколет себе свои несчастные старые глаза; мы-то знаем, удовлетворенный какими низменными чувствами, он потащится прочь и уляжется спать; он не воспользуется тем, что у него есть, и мы больше не услышим о нем до тех пор, пока одна из его нянек, более раздражительная, чем прочие, не дернет его за сморщенный нос и не заставит его хныкать, – мы-то знаем, как мы к этому отнесемся и – благослови нас бог! – мы примем по этому поводу серьезные меры; но где та, другая Публика, чье равнодушие питает подобные чучела, и на которую, очевидно, не подействует ни моровая язва, ни голод, ни война, ни внезапная смерть?
Остается только одно утешение. Мы, англичане, не единственная жертва той, другой Публики. О ней можно услышать и в других местах. Вслед за отцами-пилигримами она пересекла Атлантический океан и частенько творит чудеса в Америке. Лет десять или двенадцать назад некто Чеззлвит говорил, что нашел ее за океаном, где она вела себя в высшей степени странно. Это утверждение рассердило Публику всех видов, и вся она, трогательно объединившись, выражала свое возмущение и доказывала, что это неправда. Однако, говорят, недавно появился небольшой томик мемуаров, из которого видно, что Чеззлвит тоже был прав. Разве "ловкий" содержатель цирка, который сделал такую русалку, такую няню Вашингтона, такого карлика, такого поющего ангела на земле; который сделал себе такое состояние и, сверх всего, такую книжку *, – разве он обращается к свободной и просвещенной Публике Соединенных Штатов – к Публике государственных школ, свободных избирательных списков, первосортного ума и всеобщего обучения? Нет, нет. Та, другая Публика – жертва мошенников. Это ее, ту, другую Публику, находящуюся неизвестно где, так нагло обманывают и так дерзко высмеивают. Ради той, другой Публики нью-йоркский шляпник побил мировой рекорд на аукционе, где продавались места на концерты Женни Линд *. Ради той, другой Публики в честь Женни Линд произносили речи, проливали слезы и пели серенады. Это ту, другую Публику, которая вечно кипятится и бурлит по любому поводу или без всякого повода, ее импрессарио дарил сияющими улыбками с балконов гостиниц. Это та, другая Публика будет читать и даже покупать остроумную книжку, к которой она имеет прямое отношение и тем весьма гордится, и будет захлебываться от восторга по поводу того, что книжка эта разошлась по всей стране – от океанских утесов старого гранитного штата * до Скалистых гор. Без сомнения, именно к той, другой Публике относится отрывок, который мы находим 15 книге под названием "Американские заметки":
"Другая примечательная черта американцев: у них в почете умение ловко обделывать дела; этим умением поволочены для них и мошенничество, и грубое злоупотребление доверием, и растрата, произведенная как общественным деятелем, так и частным лицом; и оно позволяет многим плутам, которых стоило бы вздернуть на виселицу, держать высоко голову наравне с лучшими людьми: но эта слабость к ловкачам не прошла даром для американцев, ибо за несколько лет "ловкачество" нанесло такой урон общественному доверию и так истощило общественные фонды, что никакая "скучная" честность, даже самая неосмотрительная, не натворила бы столько вреда за целое столетие. Нарушение условий сделки, банкротство иди удачное мошенничество расцениваются не исходя из золотого правила "поступай так, как ты хотел бы, чтобы поступили с тобой", а в зависимости от того, насколько ловко это было проделано. Помнится, оба раза, когда мы проезжали мимо злополучного Каира на Миссисипи, я высказывался в том смысле, что такие грандиозные обманы должны иметь дурные последствия, так как, будучи разоблачены, они порождают недоверие за границей и отбивают у иностранцев охоту вкладывать в Америке свои капиталы; но в ответ мне объяснили, что это была очень ловкая затея, которая принесла кучу денег; а самое пикантное в ней то, что за границей быстро забывают подобные трюки, и люди как ни в чем не бывало пускаются в новые спекуляции. Мне сто раз пришлось вести следующий диалог:
– Ну разве не постыдно, что такой человек, как имярек, наживает состояние самым бесчестным и гнусным путем, а его сограждане терпят и поощряют его, несмотря на все совершенные им преступления? Ведь он же нарушает общественную благопристойность!
– Да, сэр.
– Ведь он же общепризнанный лжец!
– Да, сэр.
– Ведь его секли, пороли, гнали в шею!
– Да, сэр.
– И это совершенно бесчестный, низкий, распутный человек!
– Да, сэр.
– Ради всего святого, в чем же тогда его заслуга?
– Видите ли, сэр, он ловкий человек.
Та, другая Публика в нашей собственной стране более чем достаточно преклонялась перед вышеозначенным карликом, хотя он еще слишком мал, чтобы говорить ясно и отчетливо, а _мы_, Публика, которую никогда не обманывали, не простим ей ее глупости. И потому, если Джон на этом берегу и Джонатан за океаном могли бы добраться до той, другой, докучливой Публики и немножко ее подбодрить, – тем лучше было бы для обоих братьев.
3 февраля 1855 г.
ПСАМ НА СЪЕДЕНИЕ *
Перевод Е. Коротковой
Все мы знаем, какие сокровища достанутся когда-нибудь нашему Потомству. Все мы знаем, что ему ежедневно завешаются огромные ценности, что оно получит в свое распоряжение длинный-предлинный товарный состав, груженный сонетами, что оно обнаружит выдающихся сынов отечества и государственных мужей, живущих в наше время и совершенно нам неведомых, что Потомство великий прозорливец, а Время – жалкий слепец. Мы знаем, что целые сонмы бескорыстных людей, подобно процессии гномов, беспрестанно устремляются к нему навстречу, неся неисчерпаемые, неисчислимые богатства. Нам неоднократно случалось видеть, с каким бескорыстием величайшие умы, хитроумнейшие политики, талантливые изобретатели и щедрые благодетели рода человеческого брали его на благотворительный прицел, находясь на дистанции, которой позавидовал бы и капитан Уорнер, и как спустя сто лет после выстрела оно взлетало к самым небесам. Все мы почитаем в нем будущего крупного капиталиста, которому завещаны все земные состояния, не нашедшие себе немедленного применения, наследника, чей период несовершеннолетия оказался длительным, но плодотворным, счастливое создание, за которым прочно закреплены все истинные богатства мира. Какой же будет пора его зрелости, когда в конце концов оно получит то, что ему причитается!
Мне кажется, что потомство, являющееся объектом столь щедрых даяний, знает лишь одного соперника. Я заметил, что с каждым днем все новые и новые несметные ценности становятся достоянием _псов_.
Что сталось, спрашиваю я вас, что сталось с тем достоянием, во владение которым я сам вступил в возрасте девятнадцати лет? Сияющий (воздушный) замок, юный лик любви, выглядывающий из окна, дух безмятежности и покоя, с неземным выражением на лице стоящий у крылечка, прелестные и чистые видения, кружащиеся вокруг него и днем и ночью. Таково было мое единственное наследство, да я и не помышлял расточать его. Я оберегал его, как скупец. Так ли это, скажи, о Араминта, обладательница блестящих глаз и неумолимых родителей, ты, что была единственной владетельницей этого замка? Какое блаженство наполняло нас, как дорожили мы своим счастьем, не ведая ни перемен, ни пресыщения, ни разлуки, когда скользили под парусами вниз по течению реки, что протекала под стенами этого замка, реки, имя которой Время. Кому же достался этот замок со всеми его волшебными аксессуарами? Псам на съедение. Вот уже почти четверть века, как все, что в нем было, стало добычей собак.
Вернись ко мне, о друг моей юности. Воротись из царства тьмы и теней, что сгустились вокруг тебя, и мы снова посидим с тобой рядышком на изрезанной ножами, грубо сколоченной школьной скамье. Ну и лентяй же этот Боб Темпль, всегда-то он норовит увильнуть от своей работы и свалить ее на меня, едва ли случалось кому-нибудь видеть, чтобы примерный школьник, в чьем упорядоченном теле обитает упорядоченный дух, был так сильно измазан чернилами; в дни выдачи карманных денег он вечно толкует о чем-то со своими кредиторами; нередко пускает с молотка перочинные ножики и с огромным убытком распродает именинные подарки своей сестрицы. И в то же время Боб Темпль, такой румяный, веселый и беззаботный малый, с легким сердцем одалживает шестипенсовики у премудрого, бережливого Дика, с тем чтобы после каникул уплатить ему троекратную мзду, и устраивает щедрый пир для званых и незваных. Он очень музыкален, этот Боб Темпль. Может напеть и просвистать все, что угодно. Учится играть на фортепиано (том, что стоит в гостиной) и однажды исполнял дуэт с профессором музыки, мистером Гоавусом из королевской итальянской оперы, которому (как я с тех пор не без оснований предполагаю) временами доверяют в этом учреждении обязанности младшего помощника писца и которого друзья и поклонники Боба, из коих я являюсь самым рьяным, заподозрили в том, что он сбился уже на первых тактах. У Боба Темпля радужные надежды на будущее; он сирота, и его опекун близок к Английскому банку: к тому же Боб зачислен в ряды войск. Я хвастаюсь перед своими домашними тем, что имя Боба записано в Конной гвардии и что его отец распорядился в своем завещании, чтобы ему купили "парочку полковых штандартов" (это выражение мне очень нравится, хотя я и не совсем понимаю, что оно значит). Однажды я отправляюсь вместе с Бобом взглянуть на здание, где записано его имя. Мы гадаем, в которой из комнат оно записано и знают ли об этом двое верховых, что стоят в карауле. Я также сопровождаю Боба, когда он едет навестить свою сестру, которая учится в пансионе мисс Мэггиггс в Хэммерсмите, и нет никакой необходимости говорить, что я нахожу его сестру красавицей и влюбляюсь в нее. Боб говорит, что у нее будет независимое состояние. Дома я рассказываю, что мистер Темпль распорядился в своем завещании, чтобы у его дочери было независимое состояние. По своему собственному почину и без всяких к тому оснований я определяю мистера Темпля в армию и поражаю своих домашних рассказами о доблестных подвигах этого горячо оплакиваемого воина в битве при Ватерлоо, где я оставляю его бездыханным, с туго обмотанным вокруг левой руки британским флагом, который он не пожелал бросить до последней минуты. Так продолжается до тех пор, пока Боб не уезжает в Сандхерст *. Через некоторое время уезжаю и я – все мы разъезжаемся. Проходят годы, два или три раза я встречаю джентльмена с усами, который правит каретой, где сидит леди в очень яркой шляпке, и лицо ее заставляет меня вспомнить о пансионе мисс Мэггиггс в Хэммерсмите, хотя и не выглядит сейчас таким счастливым, как во время сурового деспотизма мисс Мэггиггс, который, по моему убеждению, проявляла эта превосходная женщина. Это приводит меня к открытию, что джентльмен с усами – не кто иной, как Боб; и в один прекрасный день Боб останавливает карету, заговаривает со мной и приглашает меня отобедать; но, выяснив вскоре, что я не играю в биллиард, уже не проявляет к моей особе того интереса, на который я рассчитывал. Я спрашиваю Боба во время этой встречи, состоит ли он все еще на военной службе? "Нет, мой мальчик, – ответствует он, – мне это надоело, и я продал свой патент"; последнее заставляет меня предположить (ибо к этому времени я становлюсь человеком житейским), что состояние Боба либо и вправду стало весьма независимым, либо переходит на съедение псам. Еще несколько лет миновало, и так как в течение всего этого времени о Бобе ни слуху ни духу, то я вот уже целых три года примерно дважды в неделю повторяю, что, право же, я зайду наконец к этому околобанковскому опекуну и справлюсь относительно Боба. В конце концов я исполняю свое намерение. Будучи уведомлены о цели моего посещения, клерки делаются неучтивыми. Из-за перегородки выскакивает плешивый и красный, как рак, опекун, сообщает мне, что он не имеет чести быть со мной знакомым, и устремляется обратно, не выказывая ни малейшего желания воспользоваться представившейся ему возможностью. Тут у меня возникает искреннее убеждение в том, что состояние Боба вскоре будет съедено псами. Промелькнуло еще несколько лет, в течение которых Боб также временами мелькает в поле моего зрения, но никогда не предстает он передо мной дважды в одном и том же виде, от раза к разу катится он все ниже и ниже. Среди того сброда, что его теперь окружает, нет ни души, в которой можно было бы обнаружить хоть намек на порядочность, если не считать его сестры, неизменно следующей за ним повсюду. Яркой шляпки уже нет и в помине; ей на смену пришло нечто бесформенное и снабженное вуалью, быть может, некая разновидность наплечной подушки грузчика, употребляемая существами женского пола для того, чтобы нести бремя невзгод – нечто убогое, почти неопрятное. Из различных неопределенных источников до меня доходят сведения, что она доверила свою независимость Бобу, а тот... словом, независимость эту собаки съели. Как-то в летний день я замечаю Боба, который прохаживается, греясь на солнышке, возле некоего трактира, расположенного неподалеку от театра Друри-Лейн; она, в шали, которая льнет к ней так тесно, как лишь одежды бедняков льнут к своим владельцам после того, как все остальные вещи уже покинули их, ожидает его на углу: он, с безразличным и скучающим видом, задумчиво ковыряет в зубах; за ним не без восторга наблюдают двое мальчуганов. Желая разузнать побольше, я, спустя несколько дней, снова заглядываю сюда, просматриваю концертную программку, выставленную в окне трактира, и уже не сомневаюсь, что мистер Баркли, прославленный певец вакханалий, восседающий за фортепиано, это не кто иной, как Боб. Впоследствии до меня временами доносятся слухи – как они возникают и от кого исходят, не имею ни малейшего представления, скорее всего от ненасытных псов, денно и нощно подстерегающих свою жертву, – о какой-то не получившей огласки истории со сдачей в залог простыней из дешевых меблированных комнат, об умоляющих письмах, получаемых старенькой мисс Мэггиггс из Хэммерсмига, и о том, что все зонтики и галоши, принадлежащие названной мисс Мэггиггс, были унесены джентльменом, который в один ненастный вечер, уже после наступления темноты, зашел к ней, чтобы справиться об ответе. Так он опускается все ниже, и наконец преданная сестра начинает клянчить милостыню уже и у меня, в ответ на что я читаю ей мораль о бесполезности таких подачек (ибо к этому времени становлюсь уже окончательно житейским человеком) и украдкой слежу из окна за тем, как она в сумерках бредет под дождем, унося полученные от меня полсоверена, и презираю себя за то, что мог восхищаться этим пришибленным, шлепающим по лужам существом в ту пору, когда оно обитало в пансионе мисс Мэггиггс и косило длинные и пышные локоны. Нередко она возвращается, принося с собой несколько с грехом пополам нацарапанных строчек от брата, который постоянно стоит на пороге смерти и никак не может через него переступить: в конце концов он с неохотой делает это, и, свистнув собак, сей Актеон * наоборот окончательно предает себя им на съедение. Снова проходят годы, и вот однажды я обедаю у Вайзерса в Брайтоне, куда явился, чтобы отведать его кларета 41 года, а там Спайзерс, только что назначенный стряпчим по делам казны, обращается ко мне через стол с вопросом: "Уж не учились ли вы когда-то у Майзерса?" На что я отвечаю: "Ну конечно, учился". На что он вопрошает: "А узнаете ли вы меня?" На что я ответствую: "Разумеется, узнаю", – хотя до этой минуты и не подозревал, что мы с ним знакомы. И тут он начинает толковать о том, как наши ребята разбрелись по всему свету и он с тех самых пор так и не встретил никого из них, и уж не встречал ли кого-либо я? На что я, выяснив, что мой ученый друг сохранил приятные воспоминания о Бобе в связи с синяком, который тот подставил ему под глазом в день его пятнадцатилетия, дабы подтвердить свои права на "конфискацию" перочистки, присланной названному Бобу в честь упомянутого события сестрою, излагаю в общих чертах только что рассказанную здесь мною историю, присовокупив при этом, что, как я слышал, после смерти Боба мисс Мэггиггс, хотя и обеднела чертовски, ибо школа ее пришла в совершенный упадок, поселила у себя его сестру. Мой ученый друг клятвенно заверяет, что это делает честь мисс Как-Ее-Там и что старикам Майзерсам следовало бы подписаться для нее на какую-нибудь безделицу. Не видя в этом необходимости, я с похвалой отзываюсь о вине, и мы пускаем его вкруговую, по тому же маршруту, по какому движется и наша планета, каковая, как я слышал, с каждым годом своего существования все ближе придвигается к солнц}, и заключаем воспоминания о Бобе эпитафией, которая гласит, что он отправился на съедение к псам.
Порою на съедение псам достаются целые улицы, неодушевленные улицы, дома из кирпича, скрепленного известкой. Причину этого выяснить невозможно; не иначе, как псы опутывают их своими чарами, завораживают, гипнотизируют, а потом призывают к себе, и те вынуждены повиноваться. Об одной такой улице я мог бы рассказать здесь. В ней была какая-то особая, угрюмая величавость, дома держались особняком, словно последние члены вымирающей аристократической фамилии, и эго сходство усугублялось еще и тем, что почти все они были, очень высоки и скучны. Мне неведомо, давно ли псы остановили на этой улице свои завидущие глаза, знаю только, что они набросились на нее, и ее не существует более. Первым погиб самый большой дом, он стоял на перекрестке. Живший в нем престарелый джентльмен умер, и гробовщик поместил на фронтоне пышный траурный герб, напоминавший прескверный транспарант и предназначавшийся лишь для того, чтобы по вечерам ею освещали яркими огнями, но отнюдь не для обозрения при дневном свете; поверенный вывесил объявление о сдаче в наем и поселил в доме старуху (у которой, казалось, не было за душой ничего, кроме кашля), и та, словно испуганная старая соня, уползла в какой-то угол и с головой завернулась в одеяло. Таинственное влияние псов продолжало тяготеть над этим домом, и он тут же начал разрушаться. Почему болезнь, пощадив четырнадцать домов, вдруг обрушилась на пятнадцатый, мне непонятно, но следующий дом, в котором замечено было зловещее помутнение окон, был отделен от первого пятнадцатью дверями; после непродолжительного периода упадка глаза ею были закрыты маклерами, и запустение стало его уделом. Лучший из домов, стоявших напротив, будучи не в силах созерцать столь горестное зрелище, не замедлил украситься черной доской со всей поспешностью, какую только дотекали неистекший срок аренды и вывешенные объявления "сдается в наем": жильцы обратились в бегство, а в доме, дабы "присмотреть" за ним, поселилась семья каменщика, и через столовую были протянуты веревки, на которых после незамысловатой еженедельной стирки, сушилось принадлежащее этому семейству белье. Черные доски, напоминающие сорванные с петель дверцы катафалка, появлялись теперь в изобилии. Лишь какой-то биржевой спекулянт, не подозревая о том, что псы точат на него зубы, откликнулся на одно из объявлений. Он сделал в номере двадцать четвертом ремонт, отштукатурил его, украсил лепными балкончиками и карнизами, убрал дверные молотки, вставил зеркальные стекла и, слишком поздно обнаружив, что улицу, обреченную на съедение псам, не может спасти никакая сила в мире, утопился в бочке с дождевой водой. Через год на всей улице не было более скверного дома, чем тот, что он отделывал заново. Штукатурка разлагалась, как стилтонский сыр, от резного карниза отваливались кусочки, словно сахар с разломанного крещенского пирога. Несколько черных досок предприняли последнюю отчаянную попытку, намекнув на пригодность этих поместительных особняков для устройства в них различных общественных учреждений и адвокатских контор. Бесполезно. Дело было уже сделано. Теперь всю улицу можно было бы скупить за ломаный грош, каковая сумма не была, однако, предложена, ибо никто не осмелился покуситься на то, чем завладели псы.