355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Диккенс » Статьи и речи » Текст книги (страница 22)
Статьи и речи
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:16

Текст книги "Статьи и речи"


Автор книги: Чарльз Диккенс


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Несколько лет назад мы сами, поскольку мы не состоим на службе у Григгса и Боджера, имели дерзость купить себе в Лондоне, в Берлингтонской Аркаде, пальто, затем что его крой показался нам разумнее и удобнее общепринятого. Когда же, возымев еще большую дерзость, мы в купленном нами пальто стали ходить но улицам, мы почувствовали себя чем-то вроде привидения, которое нагоняет страх и ужас на прохожих. Это же пальто путешествовало с нами в течение шести месяцев по Швейцарии, и то обстоятельство, что покрой его был необычен, никому не казалось знаменательным. Затем в продолжение следующих шести месяцев мы щеголяли в нем в Париже, и хотя там оно тоже было внове, никто не обращал на него никакого внимания. Пальто это, столь неприемлемое для британцев, было всего-навсего просторным плащом с широкими рукавами, который так легко снимается и надевается и не мнет одежды – словом, это было пальто, какое теперь у нас носят все.

Несколько столетий в Англии носили бороду. Затем, со временем, брить лицо сделалось одним из наших островизмов. Тогда как почти во всех прочих европейских странах были приняты усы и бородки всевозможных размеров, на нашем крошечном островке установился островизм, от которого нет спасения. Отныне англичанин, хочет он этого или нет, вынужден каждый день нещадно резать и терзать свой подбородок и верхнюю губу. Неудобства, которые влечет за собой соблюдение этого непременного условия британской респектабельности, столь общепризнаны, что промышленники наживают целые состояния, выпуская бритвы, ремни и оселки для правки этих бритв, пасты, различные мыла и кремы, успокаивающие истерзанную кожу, – словом, всевозможные ухищрения для смягчения мук, сопутствующих процессу бритья, и всевозможные приспособления, которые сокращают время, затрачиваемое на этот процесс. Из всех островизмов этот, пожалуй, ушел на несколько миль вперед по дороге к Абсурду. Всем людям гражданского состояния предписывалось, видите ли, сбривать всякую растительность на лице, и исключительное право сохранять ее на верхней губе было даровано небольшой кучке, составляющей военное сословие. Как-то раз на страницах этого журнала мы решились указать на нелепость подобного запрета и привести причины, по которым мы находим его нелепым. И так как данный островизм в самом деле не имеет никакого смысла, он с тех пор начинает понемножку терять почву под ногами.

Еще одним примечательным островизмом является наша склонность объявлять, с полной искренностью, что только английское – естественно, а все остальное – противоестественно. Так, в отделе изящных искусств только что закрывшейся французской выставки нам довелось неоднократно слышать странное суждение (причем его высказывали подчас наиболее образованные и вдумчивые из наших соотечественников) о картинах, обладающих значительными достоинствами, картинах, в которых выражена сильная, смелая мысль. Говорили, будто эти картины хоть и вполне хороши, однако отдают "театральностью". Мы полагаем, что разница между подлинным драматизмом и театральностью заключается в том. что первый поражает воображение зрителя, причем действующие лица в картине как бы не осознают присутствие этого зрителя, тогда как персонажи картины, грешащей театральностью, явно рассчитаны на зрителя; это – актеры, вырядившиеся соответственно роли, которые делают свое дело, а вернее, не делают никакого дела, поглядывая одним глазком на зрителя, нимало не заботясь о существе сюжета. Исходя из такого определения театральности, мы тщетно искали этот порок среди представленных картин. Затем, когда мы попытались вникнуть наконец в смысл обвинений, уяснить себе, что же за ними кроется, обнаружилось, что движения и жесты изображенных фигур – _не английские!_ Иначе говоря, фигуры, наделенные живостью, свойственной в большей или меньшей степени всем обитателям европейского материка, казались преувеличенными и неправдоподобными потому лишь, что их манеры отличны от манер, принятых на нашем островке, – манер, кстати сказать, настолько исключительных, что англичанин за пределами своего отечества всегда производит невыгодное впечатление, и только со временем, сквозь всю эту завесу чопорности и сдержанности, начинают вырисовываться все те прекрасные достоинства, которыми он действительно обладает. Нет, в самом деле, разумно ли требовать от француза Эпохи Робеспьера, чтобы он шествовал из тюрьмы на гильотину со спокойствием Клепхэма или степенностью Ричмонда Хилла, покидающих здание Центрального уголовного суда после приговора в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году? А между тем этого-то и требует островизм, который мы только что предложили вниманию читателя.

Когда избавимся мы еще от одного островизма – боязни получше использовать тот небольшой достаток, который выпал нам на долю, когда научимся извлекать как можно больше радостей из скромных удовольствий, какие нам доступны? В Париже (как, впрочем, во многих других городах и странах) человек, обладающий клочком земли в шесть квадратных ярдов или пусть даже просто крышей тех же размеров, украшает ее на свой скромный лад и сидит там в хорошую погоду, потому что ему так нравится, что он так хочет, что лучшего у него нет и потому что, наслаждаясь тем, что у него есть, он нимало не боится показаться смешным. И точно так же он будет сидеть возле своего парадного, или на своем балкончике, или просто на стуле на тротуаре – оттого что это весело и приятно и оттого что он любит наблюдать жизнь города, бьющую ключом вокруг него. Вот уже семьдесят лет, как француза не мучает более вопрос, как отнесутся к его способу развлекаться те, кто живет на одной с ним улице – выше, ниже, правее, левее, на той стороне или за углом. Ему безразлично, сочтут ли они его развлечения достаточно благородными или нет, снизойдут ли сами до них, или воздержатся. Он не водил знакомства с этой деспотической старухой, миссис Грэнди. Поэтому, при самых скромных доходах, проживая в городе, где все чрезвычайно дорого, он получает больше невинных удовольствий, нежели пятьдесят англичан такого же достатка, как он, вместе взятые; и при этом француз, вопреки распространенному у нас мнению (еще один островизм!) – безусловно, лучший семьянин, нежели англичанин, ибо в гораздо большей мере, нежели последний, разделяет свои незатейливые удовольствия с детьми и женой: естественное следствие того, что эти удовольствия доступны и дешевы и не находятся ни в какой зависимости от миссис Грэнди. Впрочем – и это не к чести англичан – источник данного островизма легче проследить, чем в иных случаях. Писатели старой аристократической школы столь успешно покрыли презрением и насмешкой все доступные развлечения и способы внести разнообразие в будничную жизнь, что до последнего времени, из боязни навлечь эти насмешки на себя, многие англичане предпочитали терпеть скуку и только теперь начинают избавляться от этого страха. Цель, которую преследовали своими насмешками эти писатели, если можно тут говорить о цели, а не просто о высокомерном презрении к тем, кто составляет плоть и кровь нашей нации, – цель их была превратить слабую и неустойчивую часть среднего сословия в жалкую бахрому на подоле высшего, помешать ему занять то честное, почтенное и независимое положение, которое принадлежит ему по праву. К несчастью, писатели здесь слишком преуспели, и в этом – печальный источник многих политических зол нашего времени. Нигде, ни в одной стране не издевались и не глумились столь систематически над зрелищами и развлечениями, которые доступны миллионам. Правда, этот позорный островизм уже выветрился. И все же слабые проявления такого высокомерия можно еще встретить и сейчас – и там, где этого меньше всего ожидаешь. Даровитый мистер Маколей в третьем томе своей блистательной "Истории" пренебрежительно упоминает "тысячи клерков и белошвеек, которые ныне восторгаются Лох Ломондом и Лох Кэтрин" *. Во Франции или в Германии ни один солидный человек, пишущий книги исторического содержания – пусть бы и не исторического, все равно, – не нашел бы ничего остроумного в том, чтобы насмехаться над вполне безобидной и почтенной категорией своих соотечественников. Все эти многочисленные клерки и белошвейки, парочками вышагивающие к Лох Кэтрин и Лох Ломонд и, быть может, предпринявшие этот поход в ознаменование нового-закона, о сокращении рабочего дня и понятия не имеют о том, что своим присутствием отравляют наслаждение красотами природы, которое маститый историк, прохаживающийся по берегу озера, мечтал делить с одними лишь членами парламента из партии вигов. Эта нелепейшая мысль так развеселила бы их, что они, пожалуй, почувствовали бы себя отмщенными сполна.

Среди прочих островизмов умного иностранца особенно поражает "Придворная хроника" – одно из досадных препятствий к тому, чтобы наш национальный характер мог быть правильно истолкован другими народами. Спокойное величие и достоинство, свойственные нашему народу, кажутся несовместимыми с нудной болтовней о боскетах и парках, о принце Консорте *, который отправился на охоту и возвратился к завтраку, о мистере Гиббсе и лошадках, о королевском высочестве верхом и августейших младенцах в коляске, и затем опять о боскетах и парках, опять о принце Консорте, опять о мистере Гиббсе и его лошадках, опять о его королевском высочестве на коне и августейших младенцах в коляске, и так далее, день за днем, неделю за неделей... Из-за таких-то пустяков и получается, что английский народ не удостаивается справедливой оценки и в серьезных вещах. Столь же тщательным образом публикуется всевозможный вздор о делах и днях членов знатных фамилий в их родовых имениях. Напрасно разъясняем мы, что англичанам нет дела до этих пустых и неинтересных подробностей, что они им совершенно не нужны. Недоумение чужестранца только возрастает от подобных разъяснений. Если эти сведения никому не нужны, тогда для чего они? Если англичане чувствуют всю их смехотворность, зачем они выставляют себя на посмешище? А если с этим ничего нельзя сделать?.. Окончательно запутавшийся чужестранец заключает, что он был прав вначале и что власть – не английский народ, а лорд Эбердин, или лорд Пальмерстон *, или лорд Олдборо, или лорд Кто-Его-Знает.

Недостаток чувства самоуважения в английском народе – островизм, о котором следовало бы задуматься всерьез и от которого следовало бы избавиться. О высоких достоинствах английской аристократии можно судить хотя бы потому, что она гораздо менее надменна и заносчива, чем следовало ожидать, принимая во внимание всегдашнюю готовность нашей публики распластываться перед знатным титулом. Готовность эта проявляется при каждом удобном случае, и в частной и в общественной жизни. И покуда такое повсеместное угодничество не будет изжито, те, кто принимают наибольшее участие в управлении нами, не научатся ценить нас так, как мы того заслуживаем на самом деле. Поэтому-то и получается, что в столице Англии премьер-министр позволяет отмахиваться от нас с шутливым пренебрежением, между тем как представители английской науки и искусства встречают то же оскорбительное пренебрежение со стороны своего посла во французской столице. А мы еще удивляемся, что по сравнению с другими народами оказались в столь странном и невыгодном положении! Пусть эти народы, в силу различных причин, менее счастливы, менее свободны, чем мы, но зато чувство самоуважения у них развито больше, и при всех превратностях политики правителям приходится считаться с этим чувством, оно дает о себе знать. Аристократия пользуется уважением и на континенте. Вряд ли кто-нибудь станет с этим спорить. Однако существует огромная разница между уважением, которое оказывают знати там, и почестями, которыми ее окружают у нас, на острове. Присутствие горсточки герцогов и лордов на публичном балу, банкете или на каком угодно другом более или менее смешанном сборище производит обычно самое тягостное и неприятное впечатление – и не потому, чтобы сами наши аристократы держали себя как-нибудь высокомерно – напротив, это народ вежливый и вполне воспитанный, – а потому лишь, что среди нас имеется слишком много охотников извиваться и пресмыкаться перед ними. В других странах этому мешает чувство собственного достоинства, и там гораздо меньше раболепства и угодничества перед знатью. Общение вследствие этого между сословиями бесконечно приятнее для обеих сторон, и каждая имеет возможность узнать гораздо больше о другой. Еще один островизм: всякий раз, когда среди нас является лицо королевской крови либо титулованный гость, в официальных обращениях к нему принято употреблять приторно-раболепные выражения, которые ни в одной груди не находят отзвука; мы всячески поощряем распространение подробнейших сообщений о благочестивом поведении гостя в церкви, вежливом поведении во дворце, пристойном поведении за столом, иначе говоря, умении высокого гостя обращаться с ножом, вилкой и рюмкой – можно подумать, что мы ожидали встретить в его лице по меньшей мере Орсона! * Подобные сомнительные комплименты делаются только у нас, в нашей стране, и они были бы невозможны, если бы у нас было развито чувство самоуважения. Следует побольше общаться с другими народами, чтобы позаимствовать у них это качество как можно скорее. И когда мы перестанем по пятьдесят раз на дню уверять короля Брентфордского * и Главного Портного с Тули-стрит *, что мы не можем существовать без их улыбок, эти два маститых мужа и сами наконец усомнятся во всемогуществе своих улыбок, а мы понемножку избавимся еще от одного островизма.

18 января 1856 г.

НОЧНАЯ СЦЕНКА В ЛОНДОНЕ

Перевод Т. Литвиновой

Пятого ноября прошлого года, я, издатель этого журнала, вместе с приятелем, лицом небезызвестным, случайно забрели в Уайтчепл. Был вечер, погода стояла отвратительная – темно, грязь и проливной дождь.

Много печальных картин можно увидеть в этой части Лондона, которую я за последние несколько лет изучил досконально. Мы шли медленно, позабыв про дождь и слякоть, и не заметили, как, отдаваясь впечатлениям окружавшего нас мира, к восьми часам очутились у здания Работного дома.

На темной улице, под дождем, прямо на грязных плитах панели, лежали какие-то кучи лохмотьев. Они были неподвижны, и казалось, это – пять ульев, прикрытых тряпками, или пять скрюченных трупов, прикрытых тряпками, словом, что угодно, только не живые люди!

– Что это такое? – вопросил мой спутник. – Ради бога, скажите, что это такое?!

– Должно быть, несчастные, которых не впустили переночевать, – ответил я.

Мы остановились подле этих кучек тряпья, ноги наши словно приросли к земле, и мы не могли оторвать глаз от страшного зрелища. Пятеро сфинксов, вселяя ужас в прохожих, казалось, вопрошали каждого: "Остановись и подумай, чем кончит общество, бросившее нас сюда?"

Пока мы так стояли и смотрели, подошел рабочий, прилично одетый, судя по виду – каменщик.

– Страшное зрелище, сударь, – сказал он, прикоснувшись к моему плечу, и притом в христианском государстве!

– Страшное, страшное, мой друг, – ответил я.

– Часто, возвращаясь с работы, я вижу еще худшую картину. Иной раз я насчитывал их пятнадцать, двадцать, а то и двадцать пять человек. Ужасное зрелище!

– Поистине ужасное, – произнесли мы с приятелем разом.

Постояв с нами еще немного, прохожий пожелал нам покойной ночи и ушел.

Мы же чувствовали, что не можем уйти так, ничего не сделав; это было бы бесчеловечно. Как-никак с нами посчитаются больше, чем с простым рабочим. Мы постучали в ворота Работного дома. Когда старый нищий-привратник открыл их, я не стал мешкать и вошел, так как прочитал в его слезящихся глазках намерение не впустить нас. Мой товарищ не отставал от меня.

– Будьте любезны вручить эту карточку начальнику Работного дома и передать ему, что я хотел бы поговорить с ним, – сказал я.

Мы находились как бы в крытом проходе, и старый привратник, взяв мою карточку, направился по нему вглубь. Не успел он, однако, подойти к двери, расположенной слева от нас, как кто-то, одетый в плащ и шляпу, выскочил из нее с проворством человека, который привык каждую ночь отбиваться от докучливых нападок.

– Ну-с, господа, – заговорил он громким голосом, – что вам угодно?

– Во-первых, – начал я, – сделайте одолжение – взгляните на карточку, которую держите в руке. Может быть, вам знакома моя фамилия?

– Фамилия знакомая, – сказал он, поглядев на карточку.

– Хорошо. Я всего лишь намерен задать вам прямой вопрос, обещаю держаться в рамках вежливости и не намерен ни сердить вас, ни сердиться сам. Было бы глупо, если бы я вздумал упрекать в чем-либо вас лично, я и не упрекаю. Я могу быть недоволен системой, которой вы поставлены управлять, но вместе с тем я понимаю, что вам предписано выполнять известные обязанности, которые вы, без сомнения, и выполняете. Надеюсь, вы не откажетесь ответить мне на кое-какие вопросы.

Мой тон его, видимо, успокоил.

– Хорошо, – сказал он, – отвечу. Что же вы хотели бы знать?

– Известно ли вам, что на улице находятся пятеро несчастных?

– Я их не видел, но вполне допускаю, что это так.

– То есть, вы еще сомневаетесь в этом?

– Нет, нет, нисколько. Их могло бы быть и намного больше.

– Кто они – мужчины? Или женщины?

– Скорее всего – женщины. Возможно, что две-три из них там с прошлой и позапрошлой ночи.

– Вы хотите сказать, что они там проводят всю ночь до утра?

– Весьма возможно.

Мы переглянулись с моим спутником, а начальник Работного дома поспешно добавил:

– Господи боже мой, но что же мне-то делать? Что я могу? Здесь все переполнено. Здесь всегда переполнено, всякую ночь! Ведь должен же я в первую очередь предоставить места женщинам с детьми, правда? Не прикажете же выгонять их?

– Конечно, нет, – сказал я, – принцип ваш совершенно гуманный, и я рад слышать, что вы его придерживаетесь. Не забывайте только, что я ни в чем вас не виню.

– Ладно! – сказал он и снова утихомирился.

– Я только хотел спросить вас, – продолжал я, – известно ли вам что-либо дурное об этих пятерых несчастных, что сидят на улице?

– Я не знаю о них ровно ничего, – сказал он, энергично махнув рукой.

– Я спрашиваю вот почему: мы хотим дать им немного денег на ночлег, но только в случае, если они действительно бездомные, а не воровки. Вы ведь не утверждаете, что они воровки?

– Я ничего о них не знаю, – повторил он, отчеканивая слова.

– Иначе говоря, сюда их не впускают оттого только, что дом переполнен?

– Да, оттого, что дом переполнен.

– А если бы им удалось сюда попасть, они здесь получили бы лишь ночлег да кусок хлеба на завтрак – так?

– Это все. Решайте сами, сколько им дать. Но имейте в виду, кроме того, что я вам сейчас сказал, я ничего о них не знаю.

– Разумеется. Мне больше ничего и не надо знать. Вы ответили на мой вопрос вежливо и охотно, и я вам очень за это благодарен. Я ничего плохого не могу о вас сказать, напротив. Покойной ночи!

– Покойной ночи, господа!

И мы снова очутились на улице. Мы подошли к куче тряпья, самой ближней к двери Работного дома, и я ее потрогал. Она не шелохнулась.

– Скажите, – спросил я, наклонившись к женщине, – почему вы лежите здесь?

– Потому что меня не берут в Дом.

Она говорила слабым, глухим голосом, в котором не оставалось ни малейшего оттенка любопытства или воодушевления.

Она сонно смотрела мимо меня и моего спутника, на черное небо и падавший дождь.

– Вы и прошлую ночь провели здесь?

– Да. Всю ночь. И позапрошлую ночь тоже.

– Вы знаете кого-нибудь из тех, кто лежит рядом с вами?

– Я знаю ту, что лежит через одну от меня. Она была здесь в прошлую ночь и сказала мне, что она родом из Эссекса. Больше я о ней ничего не знаю.

– Итак, вы здесь провели всю прошлую ночь. Ну, а днем вы тоже были здесь?

– Нет. Не весь день.

– Где же вы были весь день?

– Ходила по улицам.

– А что вы ели?

– Ничего.

– Послушайте! – сказал я. – Вспомните. Вы устали, и я вас разбудил со сна, и вы, может быть, не знаете, что говорите. Что-нибудь-то вы ели сегодня! Вспомните, ну!

– Ничего я не ела. Только объедки, корочки, две-три корочки, которые мне удалось подобрать на рынке. Да вы поглядите на меня!

И она обнажила свою шею, которую я тотчас же прикрыл.

– Если я вам дам шиллинг на ужин и ночлег, вы найдете, куда пойти?

– Да.

– Идите же, ради бога!

Я вложил деньги ей в ладонь, и она с трудом поднялась и побрела прочь. Она не поблагодарила меня, ни разу даже не взглянула в мою сторону, просто растаяла в этой ужасной ночи самым странным, удивительным образом. Много диковинного довелось мне видеть на своем веку, но ничто так не врезалось мне в память, как то вялое безразличие, с каким это изможденное, несчастное существо взяло монету и мгновенно исчезло.

Я опросил по очереди всех пятерых. Они все отвечали так же, как и первая, – без всякого воодушевления и интереса. Та же вялость и равнодушие у каждой. Ни от одной я не услышал жалоб, протеста, ни одна не взглянула на меня, ни одна не сказала "спасибо". Остановившись возле третьей, мы невольно переглянулись: рядом лежали еще две женщины; они приткнулись друг к другу во сне и казались двумя поверженными статуями. Женщина, возле которой мы остановились, перехватила наши взгляды и сообщила, что это, должно быть, сестры, – это был первый и единственный раз, что одна из них заговорила сама, не дожидаясь вопроса.

А теперь позвольте мне заключить свой страшный отчет рассказом о прекрасной и высокой черте, обнаружившейся между этими беднейшими из бедных. Покинув Работный дом, мы перешли улицу, чтобы разменять в пивной золотую монету, ибо у нас не осталось серебра. Все время, что мы разговаривали с пятью призраками, я держал деньги в руке. Это обстоятельство, разумеется, привлекло к нам внимание бедноты, вечно толпящейся в подобных заведениях. Эти люди окружили нас, и когда мы наклонялись над кучками тряпья, они наклонялись тоже, боясь проронить хоть одно слово. Нас обступили вплотную, и всякий рал, что мы наклонялись к груде лохмотьев, лежащей на панели, эти зрители накланялись вместе с нами. Они хотели все видеть и все слышать. Таким образом все, что я говорил и делал, было им известно. Когда последняя из пятерки поднялась, побрела и растаяла, зрители расступились, чтобы дать нам пройти. Ни один из них – ни словом, ни жестом, ни взглядом не попросил у нас подаяния. В толпе было достаточно смышленых лиц, наблюдательных глаз, и многие догадывались о нашей душевном состоянии, понимали, что мы были бы рады раздать все деньги, какие у нас были, только бы помочь людям! Но всех сдерживало сознание, что собственные их нужды бледнеют перед тем, что мы только что видели. Толпа расступилась в глубоком молчании.

Мой спутник написал мне на другой день, что это сборище лохмотьев – вся эта пятерка – мерещилось ему всю ночь. Я стал думать, как присоединить наше свидетельство к свидетельству многих других, которые, натыкаясь время от времени на позорные и страшные зрелища такого рода, испытывают настоятельную необходимость писать о них в газеты. Я решил поместить точный отчет о том, что мы видели, но не печатать его до рождества, дабы избежать излишней горячки и спешки. Знаю, что неразумные последователи одного вполне разумного учения, люди с вывихнутыми мозгами, у которых преклонение перед арифметикой и политической экономией выходит за пределы здравого смысла (а уж о такой глупости, как человеколюбие, говорить нечего!), люди, которые с помощью этих двух наук могут оправдать все на свете, с легкостью докажут, что явления, о которых мы пишем, вполне закономерны и что их не следует принимать близко к сердцу. Я не желаю ни на минуту порочить то разумное, что есть в этой необходимейшей из наук, но вместе с тем решительно и с отвращением отвергаю безумные выводы, которые подчас делают из этой науки. И слова свои я обращаю к тем, кому дорог дух Нового завета, к тем, кто принимает подобные уличные сценки близко к сердцу, к тем, кто считает их позорными.

26 января 1856 г.

ДРУГ ЛЬВОВ

Перевод А. Поливановой

Я нахожусь в студии одного из своих друзей, познания которого в области царства животных и птиц считаются непревзойденными, и каждая современная картинная галерея, каждый магазин эстампов, как у нас, так и за границей, свидетельствуют о его тесном знакомстве с миром зверей.

Мой друг пригласил меня позировать ему в качестве натуры для крысолова. Я чувствую себя чрезвычайно польщенным и восседаю перед ним в образе представителя этой избранной профессии, пожалуй в слишком близком соседстве с устрашающим бульдогом.

Мой друг, как это легко догадаться, состоит в самой тесной дружбе со львами Лондонского зоологического сада в Риджент Парке. И, стоя перед мольбертом и водя с присущей ему энергией и легкостью кистью по холсту, он высказывает в защиту дорогого его сердцу царственного семейства дружественное порицание Зоологическому обществу.

"Вы замечательное общество (говорит мой друг, подрисовывая то мою голову, то голову бульдога), вы совершили настоящие чудеса. Ведь именно ваше общество создало в Англии превосходнейший национальный зверинец, к тому же вы сделали его открытым и доступным для широких народных масс, что заслуживает наивысшей похвалы. Ваше общество, постоянно имея самого тактичного и учтивого представителя в лице превосходного Митчела, несомненно, служит интересам публики.

Так почему же при этом (продолжает мой друг) вы так дурно обращаетесь с вашими львами?"

Выдвигая столь серьезный упрек, мой друг строже, чем обычно, смотрит на бульдога. Бульдог немедленно съеживается и проявляет явное замешательство. Все собаки чуют, что моему другу известны их тайны и что пытаться его провести – бесполезно. Стоит только моему другу пристально посмотреть на бульдога, как совесть немедленно напоминает тому о последней совершенной им низости. "И тебе не стыдно?" – говорит мой друг бульдогу. Бульдог нервно облизывается, моргает красными глазками и начинает переступать на своих кривых лапках, являя собой самое жалкое зрелище. Сейчас он так же мало похож на самого себя, как и представители той замечательной породы, которую французы именуют bouledogue.

"Ваши птицы (продолжает мой друг, возвращаясь к своей работе и снова обращаясь к Зоологическому обществу) так же счастливы, как день, – он собирался было сказать "долог", но, взглянув в окно, закончил: – короток. Их образ жизни хорошо изучен, их потребности всецело приняты во внимание, чего им еще желать? Перейдем от птиц к тем представителям вашей коллекции, которых мистер Роджерс имел обыкновение называть "нашими бедными родственниками". Я, конечно, имею в виду обезьян. Для них создан искусственный климат. Они наслаждаются обществом себе подобных. Их окружают сородичи и друзья. В их клетках устроены выступы, чтобы они могли на них вскакивать, и углубления, где можно прятаться. В их гостиных с потолков спущены изящные веревки, на которых они раскачиваются ради собственного удовольствия, вызывая восхищение прекрасного пола и давая наглядные уроки пытливому подрастающему поколению. Теперь перейдем от наших бедных родственников к животным – к гиппопотаму. Это еще что такое?"

Последний вопрос обращен уже не к 3оологическому обществу, а к бульдогу, который покинул свое место и собирается улизнуть. Переложив кисть в левую руку, в которой он держит палитру, мой друг подходит к бульдогу и бьет его по морде. При всей уверенности моей в могуществе моего друга, я жду, что бульдог в следующее же мгновение вцепится ему в нос. Но бульдог остается заискивающе вежлив и даже готов бы был вильнуть хвостом, если бы ему не отрубили его в детстве.

"Итак, перейдем, как я говорил (спокойно продолжает мой друг, снова вернувшись к мольберту), от наших бедных родственников к гиппопотаму, этому воплощению изысканности. Как вы позаботились о нем? Мог ли он мечтать о такой вилле на нильских берегах, какую ему выстроили на берегу канала в Риджент Парке? Разве в его родном Египте у него могли быть столь роскошно обставленные гостиная, кабинет, ванна, купальня и просторная площадка для игр, и все это всегда готовое к его услугам? Уверен, что нет. А теперь я попросил бы вашу администрацию и ваших натурфилософов последовать за мной и взглянуть на львов".

Мой друг хватает кусок угля и тут же набрасывает на чистом холсте, натянутом на соседнем мольберте, благородную чету львов. Бульдог, который после полученной оплеухи снова почтительно восседает на своем месте, выражает явное беспокойство, опасаясь, как бы эта новая затея не обернулась против него.

"Вот, – говорит мой друг, отбрасывая в сторону уголь, – вот они. Величественные король и королева четвероногих. Британский лев перестал быть символической фигурой в гербе Британии. Теперь эта королевская чета каждый год приносит нам настоящего британского льва. И как же, при всех неограниченных возможностях, знаниях и опыте, имеющихся в вашем распоряжении, – как же вы обращаетесь с жемчужиной вашей коллекции? Я изо дня в день наблюдаю, как эти царственные благородные звери покорно влачат жалкое существование в тесных клетках, где едва можно повернуться и где в самую бурную погоду они ничем не защищены от северо-западного ветра. Взгляните на изумительную форму их лап, в совершенстве приспособленных для прыжков и скачков. Скажите же, какая почва, по вашему мнению, меньше всего приспособлена безграничной мудростью самой природы для таких лап? Пожалуй, голый, жесткий дощатый настил, нечто вроде корабельной палубы? Верно. Совершенно непонятно тогда, почему именно этот материал, а не какой-нибудь другой, вы решили выбрать для устройства пола в их клетках?

Ради всего святого! (восклицает мой друг, немало переполошив бульдога) ведь есть же у кого-нибудь из вас дома кошка? Сделайте одолжение, понаблюдайте как-нибудь за кошкой в поле или в саду в ясный солнечный день, – посмотрите, как она роется в земле, катается в песке, нежится на траве, как она наслаждается, выбирая каждый раз новое ложе и устраивая его поуютнее. Сравните фактуру и форму почвы с однообразным, неестественно ровным и лишенным упругости топорным образцом плотничьего ремесла, по которому эти великолепные звери угрюмо ходят взад и вперед и сталкиваются друг с другом по двести пятьдесят раз в час. Просто непостижимо (продолжает мой друг), как вы при вашем знании животных можете называть эти доски или это неуклюжее дощатое сооружение, напоминающее выдолбленное корыто, – ложем, предназначенным для созданий с таким телосложением и с такими привычками, ложем льва и львицы, на котором они, как бы ни старались, не могут не набивать себе синяков.

Понаблюдайте опять-таки за вашей кошкой. Посмотрите, как она укладывается спать. Видали ли вы, чтобы кошка или любая живая тварь улеглась бы спать, не перевернув всю свою подстилку, пока она не найдет наиболее удобного положения? И разве сами вы, члены Зоологического общества, не поправляете и не взбиваете подушку, устраиваясь поудобнее в постели? Судите же сами, какие муки терпят эти величественные животные, которым вы не даете возможности выбора, которых вы лишаете свободы и которым предоставляете в качестве бессменной и неудобной постели нечто, не имеющее никакого подобия в их жизни в природных условиях. Если вы не представляете себе, какие страдания они терпят по вашей милости, сходите в зоологический музей, где хранятся скелеты львов и других представителей кошачьей породы, живших в неволе при подобных же обстоятельствах; вы обнаружите, что все они в мозолях и в наростах в результате длительного лежания на неестественной и неудобной поверхности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю